сь и соглашались, что действительно мост необходим. После множества понуканий начиналось устройство моста натурою; но при этом случалось так, что одна губерния выводила свою половину тогда, когда первая этого не делала. Провалились еще несколько человек и повозок, и первый центр торопливо приступал к работам своей половины. Но в это время вторая уже сгнила и провалилась... Люди летели в бездну, следствия шли судебным порядком и т. д. Роковое место это было известно далеко, и скромные помещицы и, разные деревенские люди, проезжавшие в город по столбовой дороге, должны были делать большой конец, чтобы въехать на шоссе, и потом другой конец, чтобы избежать шлагбаума. Таким образом поселок процветал, и обыватели постоялых дворов его могли на досуге поддерживаться при существовании там кабака. Жизнь шла тихо, кое-как и не изобиловала ничем, выходящим из ряда вон. Такого же сорта будут и наши заметки об этом поселке.
Посреди поселка стоит дом русского мужика-барина, с такими признаками барства: железная крыша, а дыра в крыше заткнута соломой; комнаты большие с диванами красного дерева, но без подушек, с огромным барским зеркалом, в котором осталась только половина стекла; тут же "сляпанная" деревенским мужиком лавка, тут же и корыто с проросшим картофелем и с песком. На стене с лоскутками шпалер торчат лубочные картинки. Такое опустошение комнаты и вообще расстройство всего жилища, то есть раскрытые сараи, полное отсутствие замков там, где они необходимы, расколотые на дрова двери, сгнившие в две зимы рамы и проч., все это опустошение было произведено в самое короткое время "арендателем", которому настоящий хозяин сдал постоялый двор на два года. Хозяин, находившийся в это время в Петербурге в наездниках, был несказанно удивлен, увидав такое разорение.
Но он скоро успокоился, ибо столичная жизнь выучила его понимать всю силу выражения: "обвязался подпиской". Он был твердо уверен в силе воцарившейся законности, полагая, что законность эта непременно должна быть "против мужика", а к мужикам он теперь почему-то не причислял самого себя. Он служил наездником у какого-то графа, важные господа давали ему на чай, его рысаки получали призы, наконец чай и пиво он распивал не иначе, как с кучерами важных господ. Все это давало ему право думать, что он не мужик, а стало быть, и не может ни в чем проиграть по отношению к настоящему мужику-вахлаку. Вот почему он был совершенно спокоен, предоставляя себе право доказывать всему поселку, что петербургский человек целый день пьет и все-таки пьян не бывает; кроме этой способности, вынесенной из петербургской жизни, он в два года совершенно переродил свою внешность: клиновидная борода была тщательно подстрижена, почти под гребенку; лицо, обрюзгшее и отекшее от множества всякого рода чаев и питий, проглоченных им в столице, почернело, но сохраняло достоинство и гордость. На родине он не стеснялся костюмом: на голове был кожаный картуз, на плечах халат, ноги босиком. Глухая, под самое горло, жилетка и синие со складками штаны составляли весь его костюм. Немало также изменился он к жене. Пухлая баба в немецком платье не привлекала его взоров после столичных удовольствий; он даже был совершенно равнодушен к ее двухгодовому одиночеству, хотя и слышал, что что-то произошло этакое.
- Плевать! - говорил наездник.
Не торопясь взысканием с арендатора Ивана убытков, он целые дни только опохмеляется да посылает этого Ивана за водкой. То и дело слышится:
- Иван! Беги за полштофом! Марья! Давай деньги! Погоди, ребята, я вас разберу!.. Это отчего крыша разворочена?
- Крыша-то? - робко переспрашивает Иван, с испугу пред взысканием превратившийся в лакея. - Крыша, это, друг сердечный, - ветром. Ветром, братец мой.
- Я тебе не братец, а за ветер взыщу!
- За ветер-то?
- И за ветер и за каждую щепку!.. Ну да ладно! Беги в кабак-то! Живо!.. - И Иван, запыхавшись, бежал в кабак.
Приезжают к наезднику гости - старуха мать, какие-то развязные жилистые мещане - и опять раздается: "Иван! Беги! Марья! Давай деньги!.."
- Федор Кузьмич! - впопыхах беготни в кабак пытается спросить Иван у хозяина: - а вот насчет ворот как будет? Ведь гурт стоял, бык и высадил...
- Для меня и бык - все же ты! И ветер - ты, и бык - ты! Ну, живо! Не разговаривай!
- Ох ты, батюшки мои светы! - вздыхает Иван, пускаясь босиком с пустой бутылкой в руках.
А в "горнице" разоренного дома то и дело слышится:
- Кушайте, маменька! Будьте здоровы! Ну, будьте здоровы! Марья, налей! За ваше здоровье! С приездом! Еще по стаканчику!
И опять:
- Иван! Живо!
Полдень. Жара. К крыльцу постоялого двора подошли два прохожих. Один из них был длинный, сухощавый, с каким-то ящиком за спиной, поверх которого лежало свернутое узлом верхнее платье; прохожий был в одном расстегнутом жилете, широких шароварах и в калошах на босу ногу. Другой, видом походивший на монаха, или, вернее, на "расстригу", в каком-то подряснике и в ветхом военном картузе, был плотный ражий детина лет под пятьдесят, с толстым рябым лицом и черными как смоль волосами, загибавшимися кольцом за ухом. Он шел босиком с высокой палкой в руке.
- Нет ли где уголочка, друг? - заговорил сухощавый, обращаясь к Ивану. - Нам бы самое это полымя-то - жару передышать...
- С чаво ж, заходите.
- В холодок бы где...
- Я вас в амбар поселю.
- Пречудесно!
Иван неторопливо слез с крыльца и, шлепая сапожными опорками, повел их улицей в ворота.
- Вы откуда ж это идете-то?
- Я-то, - говорил сухощавый, - я недалеко... всего двадцать верст... У помещика, у господина Чекмарева, ежели слыхал...
- Чикмаря? знаю. Это в Богоявленском?
- Ну во!.. он самый. Ну, я у него в церкви там, по живописной части маленько потрудился.
- Стало быть, живописцы?
- Н-да-с... художники.
Иван привел прохожих в амбар, где было действительно свежо, хоть воздух был несколько неприятен.
- Ну вот, художники, вот бы вы тут как-нибудь.
- Мы с удовольствием. Мы подстелим что-нибудь... А ящик-то под голову.
- Это ящик что такое? живопись?
- Да, предметы к этому, тоись...
- Ну, а предметы под голову.
- Ладно, ладно. Спасибо, друг!.. Мы разберемся!
Прохожие начали укладываться. Иван постоял и неторопливо пошел к двери. Живописец и спутник его, разостлав по полу свои одежи, растянулись.
- Фу, батюшки, благодать какая... Уж и жара, - бормотал живописец...
- Парит!- сказал спутник.
- Смерть... Уф, боже мой!.. Ну, батюшка, что же вы мне не договорили, как вы это грешить винцом-то начали.
- Да так и начал-с, - серьезным и несколько грустным басом заговорил его спутник. - Из-за пустяков, дальше да больше... Наконец того... доходит в замету самому. Под Тихонов день, как теперь помню, призывает он меня и строго выговаривает за мое поведение. Я же, признаться, изучился тщательно во лжи и отвечал ему: "В. п.!.. простите меня. Семь лет с зятем и сестрой не видался. Проезжая из Москвы, попотчевали они меня. Как владыку, прошу простить меня или наказать"... На это они оказали: "Прощаю"... Я же полз на коленях, говоря: "Накажите!" - "Прощаю!" - Умоляю опять, повелел удалиться.
Иван высунул голову в дверь и произнес:
- Художники, господа! Вы будьте столь добры не курить!
- Нет, не бойся, - заговорил живописец.
- Уж сделайте милость. Время, сами знаете, какое! Чего боже избави - искра, и шабаш!
- На этом будьте покойны. Я тыщи рублей не возьму, чтоб его коснуться... Тьфу!
- То-то-с... Сушь! Порох!
- Боже избави!
- Уж будьте так добры!
Иван ушел, бормоча:
- Тут теперь за всякую малость взыск!
Жара и тишина между тем все более и более налегла отовсюду; протянувшийся на высоком холме лес засинел под косыми солнечными лучами; ветер вяло дышал в разгоревшееся лицо. Наседка с цыплятами чуть слышно ворчала под крыльцом. По дороге в холодке пробирались богомолки, надвинув на лицо головные платки и нагнув голову. Навстречу им шел пьяный мужик в расстегнутой свите.
- Откуда? - проговорил он.
- Киевские, батюшка, киевские.
- К-еивские! а-а за меня, чай, забыли помолиться.
- Как забыть? Мы про тебя всю дорогу вспоминали.
- То-то! На вас не закричи, вы и рады...
Мужик споткнулся и без шума повалился на бок; он приподнялся было на одной руке, подумал и лег опять, проговорив:
- Еще маленько сосну.
Посреди постоялого двора на солнце стояла телега с каким-то продуктом, тщательно закрытым кожами и увязанным веревками. На телеге спал хозяин ничком; отпряженная лошадь ела овес из мешка, привязанного между оглоблями. По временам она валилась на землю, звякая бубенцами.
- Дья-вал! - поднимая лохматую голову, кричал на нее мещанин.
Лошадь становилась на ноги, вся усеянная сухим навозом. Мещанин спросонок зверски хлестал ее кнутом, снова подгоняя к овсу.
Тишина стоит мертвая. Только в амбаре слышен бас прохожего.
- Терпел я четыре с половиною года, женившись уже, - рассказывал спутник живописца, - и в это время тысячекратно утруждал его о рукоположении меня. Но получал в ответ: "подумаю". Являюсь на четвертой неделе пред благовещением: "Я, Егор Смягин, подаю прошение: довольно я терпел четыре с половиною года, прошу всенижайше разрешить меня к рукоположению". Но он опять отвечает мне: "посмотрю". Горько мне, признаться, стало, повалился я в ноги, стал просить... говорю: "ежели достоин, то разрешите, ежели нет - изгоните". - "Ступай вон!" говорит...
- Погоди-кося, друг, сем-ко я испить чего-нибудь поищу, - сказал живописец.
- Холодненького! - добавил спутник.
- Да, кваску бы.
Живописец встал, тихо отворил дверь и тотчас же закрыл глаза от нестерпимого блеска.
При помощи Ивана и живописец и его спутник с жадностью напились холодного квасу и затем продолжали разговор. Речь рассказчика звучала как-то однообразно; он рассказывал словно вытверженную наизусть историю или же как будто репетировал прошение кому-то, где излагал формальным слогом свои беды.
- ...Через два года был я рукоположен. Но несчастия мои не оставляли меня. В 1849 году шестого марта, как теперь помню, приезжает к нам в К. генерал-лейтенант Лампасов. Приходит к нам в церковь. Я стоял из хорах, владыки не было. Феофан, казначей, отлучился к Софье Осиповне Труницыной (бывало... ну это я вам после расскажу). Начинаю я петь обедню. Спрашивает меня тенористый: "Как вы, Егор Прохорыч, прикажете - стихиры петь или читать?" Отвечаю: "На девятый глас пойте". Все шло хорошо. Только, забывшись, я вдруг к запел: Свете тихий. Наш же поп, который теперь расстрижен, из южных дверей кричит: "Дурак! замолчи!" Разогорчен был этим генерал Лампасов и тотчас пообещался довести до сведения. И вдруг я внезапно узнаю: в консисторию спущена резолюция: "удалить Егора Смягина по нестерпимому его поведению, лишив ношения рясы".
- Вот те на! - протянул живописец.
Спутник его на это только крякнул и, помолчав, продолжал:
- Поехал я на дьячковскую вакансию в село Голенищи. Живу полгода, ограничил себя во всех похотствованиях своих, а потом являюсь в К. с просьбою к самому: "разрешить меня, оставляя на дьячковской вакансии по доходам". Спущает резолюцию: "Узнать, как он себя вел..." Но так как благочинный Зерцалов не рожден для добра, то и отвечает: "по дошедшим до меня слухам - не совершенно добропорядочно..." Спущает резолюцию: "воротить в Голенищи!" Падаю я в ноги и молю: "не терзайте меня или же уничтожьте". - "Ступай вон!" говорит...
Настало небольшое молчание. Спутник живописца поправился на своем ложе и снова, смотря в потолок, ровным форменным слогом продолжал:
- Сидя в Голенищах, по возвращении, за столом у крестьянина Никифора Степанова, не стал я водки пить... Тут же благочинный Зерцалов сидел, праздник какой-то был. "Что же, - сказал Зерцалов с ироническою улыбкою в лице, - или вы не хотите теперь водки пить?" - намекая тем, как меня поперли под его начало на смирение... Меня взорвало. Беру стакан и говорю хозяину: "Налей!" Взявши стакан в руки, говорю мучителю моему: "Неужели же ты думаешь, что я боюсь тебя? но твое безумие побудило меня, чтобы я пил!" Выпивши, говорю: "Ты кончил курс, а забыл, что не всякому слуху верь!" На это отвечал он: "По-нашему гнуть, так гнуть". Я же отвечал: "Ваше благочиние! ведь я знаю, как дуги гнуть. Их нужно распарить, а не вдруг... а не то ведь соскочит да в рожу..." С тех пор началась у нас вражда, доколе меня не порешили...
Тянулось долгое молчание. Живописец часто вздыхал, прибавляя: "Боже, боже..." Спутник его тоже вздыхал, но редко и глубоко.
- Ну, что же, - спросил, наконец, живописец. - Как это вас всего-то порешили?
- Через клевету... Оклеветали меня в убийстве жены.
- А-а-а!
- Да-с. Точно что, не запираюсь, в унынии и горести моей, бывало, бивал я ее жестоко. Не утаю ни от кого, колачивал. Но на сей раз, то есть насчет убийства, перед богом и перед людьми покаюсь - чист! Случилось дело через это подлое вино. Надо по совести сказать - оба мы с женой придерживались его. Она даже жесточе меня... Через это и случилось. Видите ли, я был у помещика, у господина Басова, и испросил у него десять рублей серебром, намереваясь купить якобы сруб. По дороге, проезжая мимо знакомого кабака, купил я винца полведра для рабочих плотников; штоф же отдельно для семейства - для себя и супруги моей. Дорогою я, признаться, из штофа примерно перстов на двенадцать отпил, да близ деревни еще немножечко глотнул, так что собственно штоф я выпил весь, ведро же доставил в целости. Время было осеннее, в избе холод и темно; под вечер жена моя лежит на постели и охает. Телосложение она имела тщедушное... Я с любовью подхожу к ней и вдруг чувствую спиртный запах. "Что с тобой?" В ответ на это спрашивает она меня: "Что это?" - "Вино".- "Дай, христа ради!" Дал я ей чайную чашечку и повел лошадь к дьячку. Возвращаюсь домой не более как чрез несколько минут и вижу: жена лежит без чувств на полу, чашка около нее валяется, и ведро это самое откупорено... Ужас объял меня! Стал я на нее со свечкой смотреть: рот раскрыла, губы черные, так и пышет вином, ровно бы пламенем. С жалостью перенес я ее без чувств на кровать. Спрашиваю у работницы: что с ней?.. "Они, говорит, десять чашек выпили". Тут я с горя, не утаю, пил целую ночь до бела света. Наутро открывает жена глаза - никак не может открыть. Боль. "Что ты?" Только рукой чуть-чуть. Сожалея о ней, послал я полштоф и поднес ей чашечку... С жадностью выпила она. "Еще..." Я еще; да никак штук семь!.. Упала она и посинела вся. Как теперь помню, тоже был полдень - ни в деревне, ни в избе ни души не было, жара стояла нестерпимая. Сижу я у окна и думаю: господи! что же это я всю жизнь мою страдаю! Ни кола у меня, ни двора, ни хозяйства, только буйство одно и пьянство. С горя подзываю я мальчика маленького и прошу его добежать в кабак, - он приносит; к этому времени очнулась жена. Посадил я ее к окну; на столе промежду нас - полштоф. "Дай!" говорит. Я дал. Отпила она каплю, толкает - не надо. Через минуту опять: дай... Потом вдруг: ах, ах, ах!.. жжет, ах, жжет, - и тут она чашки четыре полных выпила; у самой глаза как угли. Начала пятую да как вскрикнет - кровь горлом... Бряк со стула, и дух вон... - Боже, господи, владыко!- в ужасе произнес живописец...
- Умерла?
- Умерла...
- Царь небесный!
- Ну, а потом все обвинение через родственников... Обидно было им, как ее потрошили...
- Потрошили?
- Как же, резали... Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи - убил. Я говорил судьям: "ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления..." Но не верили мне и судили. Присудили - лишить всего и сослать в монастырь на покаяние...
- Были?
- Был в трех. Но по чистой совести сказать - изгоняли меня.
- За что же?
- За нетрезвое поведение. Ведь я запоем...
- А-а-а!,
- Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую - сосет. Как бы господь дал до города добраться - всё подымут на улице где... А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит - сгниешь в канаве.
Спутник живописца, помолчав, прибавил:
- Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро... Расслабел... С двух рюмок остервеняюсь. Околею...
Тягостное молчание.
- Боже; господи! Защити меня! - с чувством произнес рассказчик.
Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.
- Дья-ввал! - орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.
- Вот вы, - заговорил живописец, - про родственников-то упомянули; то есть про родню...
- Да,
- Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!
- Нагляделись?
- Нагляделся... страсть! Вот я вам расскажу эту историю...
- Милые, - раздался голос у дверей, - что ж щец-то похлебаете?
- Надо бы, голубушка, - отвечали прохожие.
- Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?
Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.
- Аль ты оглох? - говорит хозяин. - Беги живей - полштоф, да проворней.
- Ссию минуту!
Иван пускается в кабак.
- Одно время, - рассказывал живописец после обеда, попрежнему лежа в амбаре, - одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха... Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти - с увечьем таись; а иной - вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши - у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум - сами знаете, чай. Старшой - первое удовольствие в трактир; мелкота - в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству - комедия. Тут я и признал одного человека - богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые... Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: "Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!" - "Какую же-с?" спросишь. "Дивную", говорит... И потом: "Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита... да лучше я вам прочту". И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою - в кабачок. Замечаю ему: "Что же это, говорю, Коля, - так неловко". - "Теперь, говорит, не буду... Вчера был в театре, и теперь не буду". И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался - все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. "Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?" Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась - только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. "Я, - говорит Николай-то, - стану в сторонке на углу - дожидаюсь... Подъедет, остановится: "садись..." Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу - разговоры... "Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то..." Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? - Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый - похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала - не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: "Хватай, говорит, краски - пойдем". Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь - "грунтуй, говорит, - театр строится; рисуй дерево, хижину, воду". Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал - дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку - беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я... Что же ты думаешь, друг, - пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.
"Хорошо. Сыграли это - и он играл: преотлично, надо сказать, сыграли. Народу навалило тьма-тьмущая, семинаристы это, бабы разные, чиновники, то есть вся улица как есть привалила. Христа ради просят: позвольте в щелочку заглянуть. Уж и надорвали животики! Этакого смеху, кажется, в жизнь свою никто не видал. И любезная его тоже хохочет и в ладоши бьет. Много что-то они тут представляли - уж я теперь и не помню. Опосле того представления - к тестю, пить. Наш Коля пообгляделся маленько, видит: компания зачумела, - сейчас за шапку да к ней... да целую ночь и не бывал... Тут малый к этой бабе совсем присосался - и все ученье навыворот пошло.
"Дальше да больше, дальше да больше - ан и подошло ему время семинарию кончать... Тогда стали ему родные говорить: "Ты, мол, Коля, теперича понапри в науку-то; старайся как можно..." Брат женатый говорит ему окромя того: "Ты знай, что быть тебе в монашеском звании, ибо за прежние успехи выхлопочем тебя в академию. Дослужишься, бог даст, у начальства получишь мнение и в архимандриты выйдешь".
"- Братец! - говорит Николай-то, - я совсем по этому званию идти не могу, потому против души моей будет. Я желаю в ахтеры.
"- А мы желаем в монахи.
"Тут малый и сел! Сами посудите, какое же это соответствие? Стали его на две части рвать - стал малый убиваться и винцом маленько того... Подходит это самое последнее время - "ах, говорит, брошу я все эти книжки, авось, говорит, выгонят в шею"... Совсем бросил учиться, махнул рукой и в той надежде был, что исключат его или по третьему разряду выпустят; но, однако же, такого он ума обширного был, что все же и при нерадении в первых вышел... Весьма его это убило! Запивал он в ту пору уж препорядочно. А от бабы этой, любимицы-то, и не оторвешь его. Часто я туда ходил за ним, и, бывало, видишь, как она хлопочет - например, сейчас его на кровать, окно завесит, на цыпочках ходит... цссс... "почивают..." Бывало, станет мне говорить: "я, говорит, на своем веку видела мусской пол, не утаю; ну, только Колю мне пуще всех жаль - прост он и, окромя того, душу в себе имеет высокую. Да уж и любит же он меня! Куда ему в монахи!" Оно так по-настоящему и выходило. Между прочим съезжаются из деревень родственники за детьми, чтобы то есть на вакацию домой взять. Помню я один денек. Даже теперь страшно вспомнить, какую человек лютость в себе иметь может...
"Собрались, помню, родственники Николая у женатого брата в комнате. Страсть народу! Все это в кураже, бурлит... Собралась вся эта компания провожать Колю в Москву, в академию. Все это орет, кричит; песни, ругательства, водка. Коля целый день как шальной ходил. Побледнел, похудел, словно год в лазарете вылежал. Назначено было ему ехать с капитаном Зверевым. Помню: капитан этот молодой, плотный, приземистый, рожа красная, усы черные и лысинка небольшая. Ходил нараспашку; панталоны широкие со складками и манишки черные носил. Сейчас пришел, шапку бросил в угол, подошел под благословение, честь-честью, потом водки дернул и начал рассказывать; поднялся хохот, опять закипели самовары, водка, песни, пошел в доме содом еще пуще... Жена Колина брата просит мужа: "Федор Лукич, побойся бога, когда все это кончится? - "Поди прочь, не твое дело!" - "Который, говорит, день пьянство идет, господи!" А муж ей: "Дай ты мне, ради самого бога, хоть раз вздохнуть свободно!" Сидим мы с Колей. "Ну, прощай", говорю ему. "Я не поеду". - "Как?" - "Да так и не поеду совсем: я убегу". - "Нет, ты, говорю, этого не смей! потому от родных да бродягой в острог попадешь - хуже того". - "Нет, все же я не поеду; что хотят, то пусть и делают". А гости пируют попрежнему. Тары да бары, хохот да водочка - настегались ребята в лучшем вкусе... У каждого в голове засеяно было здорово. А ямщик капитанский ждал-ждал: "что же, говорит, господа, надо ехать; этак до ночи в Марьино не попадем". Дадут ему водочки - ждет. Наконец даже и капитан вспомнил: "Пора, говорит, теперь помолиться с теплотою богу - и в путь! Где мой попутчик?" Отыскали Николая, привели в горницу. Стали молиться; иной поклонится в землю, потом вдруг и на бок и лежит, встать не может... Удивление!.. Начали прощаться... "Ну, Николай, - говорит старший брат, - целуй мою руку, потому я тебе второй отец. Ты меня должен в благодетелях считать. Целуй!" - "Я, - говорит Николай, - не поеду!.." - "Ка-ак??" Так все и заржали... "Вот мило! - говорит капитан... - Я, быть может, ста попутчикам отказал. Н-нет-с, я не позволю... Да как же ты это смел подумать?" Обступили малого со всех сторон, ругать всячески начали... Вижу, позеленел мой приятель да как гаркнет:
"- Не хочу! Изверги! - и вон из комнаты...
"Все за ним шарахнули, этакое ополчение! "Ка-ак, орут, нет, ты, брат, погоди!.." Забился бедняга от них в кухню: вижу я в дверь, бегает он около стола, кружит, а старший брат за ним с голиком, да все так в лицо-то ему этими корешками и тычет. Задохнулся малый, прижался в угол, лицо бледное, исцарапанное. "Убью!" говорит. А брат пуще того - по голове, по груди, по чем ни попади... Хотел было я за него вступиться, потому, истинно скажу тебе, друг, сердце на части разрывалось, но чиновник, брат Николаев, прикрикнул на меня и острогом погрозился. К старшему брату подоспела еще роденька, начали малого полыскать! Наконец он вырвался от них, в окно да опрометью в сад, в баню под полок забился. Опять же все за ним с дубинами, с метлами, с кочергами.
"Стоим мы на крыльце: женщины, которые были, плачут; особливо, помню, тужила тетка его, жена брата чиновника, очень убивалась. Но капитан Зверев ее утешал и говорил: "Вы, сударыня, не извольте беспокоиться. Это дело совсем пустое". В бане, же между прочим только стон стоит... И слышу я, взвизгнул Николай, Ах, думаю, добили!..
"И действительно вижу - ведут его под руки. Совсем малый без чувств. "Извозчик, кричат, подавай!" Подкатила телега, стали они его, словно куль с мукой, туда валить, "О-ох", стонет, а глаза открыть не может. Посмотрел я на него - боже мой! все лицо в синяках, из носу кровь.,. Сел потом капитан - "с богом!" Уехали. "Ну слава богу, - заговорили родственники, - по крайности выпроводили!" И стали опять винцо попивать.
"Пошел я домой; иду по двору, и всё-то капли кровяные на камнях. И, кажется, сколько лет прошло, а я каждый камушек и теперича помню!.."
- Это что? - сказал спутник живописца таким тоном, в котором слышалось: "такие ли еще дела делаются". - Ну, что же потом с нею-то?..
- А с нею, друг мой, видишь ли что... Как уехал Николай-то в Москву, стала она об нем тосковать. Письма он ей писал всё грустные: утоплюсь, удавлюсь - эдакое все. Слухи прошли, бытто совсем потерялся он; иной раз сумасшествие на него находило. В Сухареву башню топиться ходил, всё этакие печали да горести до ей доходили. А тут, между прочим, есть нечего... ребенок... хлопоты, стеснения. За болезнею за своею театры эти она оставила, да, признаться, ее и не требовали больше туды - из лица она спала, обрюзгла, и игры той уж не было... Стала она, друг мой, горе мыкать. Прошел год, прошел другой, дела в Москве всё хуже да хуже; прошли потом слухи, бытто там какая-то посадская девчонка его яблоком заговоренным к себе приманила и стал бытто он еще горче запивать. Даже родные про него слухов в то время не имели, жив ли?..
"Тут у ее такие тяжкие дела подошли... да опять же и то горе,- что покинул... такие, говорю, трудности, что сама она мне в ту пору говорила: "Право, говорит, я теперь на все готова... я, говорит, ей-богу, ни в одном месте не жалею себя". А тут к ней и подластился один человечек.
"Был он какой-то советник, старичок; человек богатый, вдовый. Остался у него после смерти жены сын. Отец, кажется, всю жизнь свою положил в него, но вышел, заместо того, из этого сына как есть болван. Росту длинного, худой, шея журавлиная, язык заплетается... До двадцатого году достиг он от роду и только что умел домики рисовать... Как есть в полном комплекте олух. Отец же около него все старание прилагал, как бы люди на смех не подымали. Бывало - смех, ей-богу, - идут они по улице: сынок шею вытянет, руки как у мельницы ходят - умора; а отец глаз не спускает с этакой красоты. Идут-идут: "Стой!" Что такое? Пух на шляпе прилип... Сейчас обчищать. Или, случится, гуляют они по бульвару, народу видимо-невидимо; вдруг опять: "Стой!" - Начнет галстук сынку любезному перевязывать. Сам-то он росту маленького, а сын - эва, дылда; по этому случаю отец на цыпочки становится, а сын на коленки: уморушка, да и только. "По сторонам не глазеть, - шепчет ему отец. - Ты теперь в полном соку юноша, ты теперь должен стараться заслужить чью-нибудь любовь, то есть у женского пола, - это, говорит, даже и по медицине не грех в твои года". - "Слушаю-с, папенька", - это сынок-то. "Я в твои года, - продолжает отец, - был словно петушок... Так и следует! Только старайся отыскать к себе любовь истинную". - "Слушаю-с..."
"Стал этот олух промежду женского полу увиваться, только хохот над ним раздается - никто на него и внимания обратить не хочет. Танцовать просит - никто не идет, потому одну барыню он так грохнул обземь - смерть просто. Попробовал на лошади зимой кататься - тоже не вышло, потому и так-то он с колокольню, а на лошади - это уж даже, если только посмотреть, и то опасно: высота беспредельная... Выехал на катанье - сколько ни было народу, все так со смеху покатились. Сконфузился малый; лошадь испужалась да в сторону, он брык, развел по воздуху ножищами словно рогатиной, да прямо так башкой и впился в снег... Ну уж с этого времени он и глаз не совал в публику. Между тем замечает отец, что сынок его еще пуще глупеть стал, еще пуще дурашней. Начал он думать, как бы это его с женским полом в знакомство ввесть, чтобы хоть к чему-нибудь он по крайней мере привязался. Тут и прослышал он про эту, про Глашу (камедианка-то), и начал он туда к ней с сыном похаживать. Девушка она была добрая, даже старику самому полюбилась. Начал он ей подарки делать, переселил в особую квартирку и просил ее усердно, чтобы она хоть малость внимания его сыну оказала, потому собственно, что тут из жалости дело шло. Глаша говорит: "Мне все равно теперь - что чорт, что дьявол". - "Согласны?" - "Согласна!" Поселил их старик вместе. В ту пору я часто к ней захаживал: сижу, бывало, в передней на оконнике и вижу его, этого олуха-то. Сидит он на диване, в полном костюме, расчесан, ручки сложил. "Что ж вы спать не ложитесь?" - скажет ему Глаша. "Спать? сейчас". И пойдет спать. А не скажи ему, сам не догадается. Останемся мы с ней вдвоем-то, а она все про Николая, только про него одного разговор у нас шел. Бывало, заплачет-заплачет, бедная!.. Ну да и что будешь делать-то? Каково в самом деле с сумасшедшим человеком-то жить! Жила она так с этим дураком никак с полгода места. На что уж трудны дела ее были, все-таки невмоготу ей стало себя продавать, отказалась она от него... "Не могу, хоть зарежьте!" - "Чем же вы, говорю, барышня, жить-то будете? они, господин советник, теперь вам помощь оказывают, а ведь тогда, поди-кось, своим-то трудом немного получите!.." - "Лучше я, говорит, издохну..." Так-таки и отпихнулась от него. Уж как же сам старик-то плакал, как убивался этим отказом, что и не пересказать мне вам. "Он, говорит, без вас, Глаша, совсем околеет..." Ну, Глаша обнаковенно ничего ему на это не могла присоветовать. Так и разошлись они. На прощанье старик всунул ей деньгами что-то много; она было не соглашалась, однако взяла.
"Прошло так еще года с два. Подходит срок Николаю из академии выходить... Тут от него письмо получили - "еду", говорит... И приехал действительно вскорости, ну только совсем не тот. Горький пьяница!.. Дали ему в училище место; начал было сначала он туды ходить исправно, потом свихнул и запил. В эту пору он тоже уж запоем стегал. Только что приехал, Глашу отыскал. Она ему все подробно, что было... Ну Николай стал опять с ней жить, с родными рассорился, только уж прежнего-то не было!.. Н-нет! Не воротились развеселые деньки, слезовые времена наступили. Уж тут он даже и с любезной-то своей не ладил, случалось. Стал совсем другой человек, и горе-то другое у него было какое-то, только никто разобрать не мог - в чем оно?
"Пил, пил, да с тем и ноги протянул... Всего, может, с год места пожил... Человек был!.."
Время между тем подходило к вечеру; после шести часов в воздухе начинала чувствоваться прохлада. Солнечные лучи потеряли свою полуденную жгучесть; но зато были необыкновенно светлы и ярки. Мещанин тихо съехал со двора, хриплым спросонок голосом распростившись с хозяйкой. Одинокий наездник с багровым от водки лицом сидел на крыльце, держась за столб, поддерживающий крылечную крышу; он иногда словно хотел встать, но тело его не слушалось. В ворота соседнего постоялого двора въезжала рогожная повозка, наполненная множеством женщин и детей. Хозяин постоялого двора шел за повозкой без шапки. Живописец и его спутник виднелись уже на конце поселка: они торопились засветло выбраться на большую дорогу. Жена наездника, несмотря на то, что муж ее был пьян мертвецки, с некоторым удовольствием смотрела на него.
"Ишь, - думала она, - муж-то; вот он".
Не с таким удовольствием взирал на наездника Иван; при виде фигуры хозяина он чувствовал некоторый страх, точно сознавал, что стоит над какой-то бездной, в которую полетит непременно; но что всего горше - Иван решительно не знал, когда он полетит туда и возможно ли избавиться от этой погибели?
...У Иоанна Предтечи, на Лиговке, - храмовой праздник.
Это праздник преимущественно чернорабочего народа, праздник мелкого торговца, словом - праздник людей "серых", работящих; вся Лиговка - длинная, в несколько верст улица, - как известно, населена именно этим серым рабочим народом; здесь квартиры и дворы легковых и троечных извозчиков, сенные склады, постоялые дворы для приезжих подгородних крестьян, масса кабаков, портерных, закусочных, съестных и т. д. Как бы дополнением, продолжением Лиговки служат с одной стороны Обводный канал, пересекающий ее почти в конце (если идти от вокзала Николаевской дороги) и на всем своем громадном протяжении густо обстроенный всевозможными фабриками и заводами и населенный тысячами чернорабочего народа, с другой - та же рабочая окраина Петербурга, центром которой можно считать Лиговку, - продолжается за Николаевский вокзал по тому же Обводному каналу, Шлиссельбургской дороге, далеко по Неве за село Рыбацкое... На всем этом пространстве не одного десятка верст, когда-то разделявшемся на слободы, села с приходами, а в настоящее время слившемся в одну сплошную линию заводов и рабочих помещений, между рабочим народом образовалась какая-то связь, одинаковость интересов, работ и забот... Конно-железные дороги, соединяющие село Рыбацкое - дальний пункт Шлиссельбургской дороги, с Нарвской заставой - дальний пункт Нарвского тракта, еще более развили потребность общения, вытекающую из одинаковости условий стотысячной массы народа, расселившейся по петербургской окраине. Неудивительно поэтому, что храмовые праздники, празднуемые приходами разных церквей, расположенных на этой рабочей дороге, делаются мало-помалу праздниками как бы общими для всей многотысячной рабочей колонии... Из-под села Рыбацкого едут праздновать к Нарвской заставе, на Митрофаниевское кладбище; из-под Нарвской заставы, пересаживаясь с конки на конку, добираются в гости в село Рыбацкое, в Смоленское, Александровское. Конно-железные дороги очень много содействуют удобствам передвижения на таких дальних расстояниях. Церковь Ивана Предтечи, находясь почти посредине длинной линии, идущей по рабочей окраине Петербурга, привлекает особенно много любителей погулять. В описываемый мною день вагоны конно-железных дорог, усиленные количеством, ежеминутно подвозили "к празднику" с отдаленнейших окраин массы рабочего народа; еще большие массы шли пешком, напирая всё в одну точку, к Новому мосту - что у самого храма; часам к двум все переулки, все улицы, прилегающие к Лиговке и Обводному каналу, все кабаки, все харчевни - все было переполнено народом; берега Обводного канала, обыкновенно весьма неприветливые, кое-где только покрытые тощей, ободранной растительностью, вытоптанной столичными бурлаками, обыкновенно бечевою передвигающими по каналу небольшие суда с разными, преимущественно строительными, материалами, - эти пустынные берега по случаю праздника были буквально завалены народом; тут и сидели, и лежали, и спали, и "валялись" в той случайной позе, в которой свалил подгулявшего человека хмель. Немало "валялось" в таких "невольных" позах и женщин и даже малых ребят из мастеровых лет по тринадцати; много было и таких, которые сидели "тихо-благородно", одевшись в новые ситцевые сарафаны и рубашки и скромно пощелкивая подсолнухи; но много было и крика, и говора, и шума; вагоны с трудом пробирались в этой сплошной толпе, наполовину отуманенной вином, в этой толпе обнимавшихся, шатавшихся, падавших и прямо валившихся лошадям под ноги... Неумолкаемый звонок кондуктора едва был слышен в море всевозможных звуков, криков, песен, брани... Брань в особенности энергическая, а главное, почти беспрерывная шла между кондукторами вагонов и публикой... Спорили и ругались из-за сдачи, из-за мест. Поминутно изо всех сил, до хрипоты, кондуктора вопияли: "Ведь русским языком говорят: нет местов! Куда лезешь, говорят: местов нет! Тебе говорят: не позволяется стоять! Вот позову городового... Что это такое?" и т. д. без конца. Именно вот в такой-то шумной, тесной, крикливой компании мне пришлось ехать на верхушке конки, подвозившей рабочую публику от Нарвской заставы к Иоанну Предтече, празднику. Ехал я не вследствие какой-либо необходимости, а единственно вследствие желания как-нибудь искусственно утомить себя, измаять - желание весьма странное, подумает читатель. Желание точно странное; но кто из провинциалов, заброшенных на долгие годы в столицу, не переживал по временам минут необычайной тоски - и не собственно по родине, а по чему-то уже почти позабытому, что столичная жизнь уже выела, но что вдруг становится ужасно жаль, так жаль, что не знаешь, куда деться. В такие минуты это почти позабытое, это спрятанное в самый темный угол глуши, это ненужное в столичной суете, беготне, хлопотах вдруг выйдет из своего темного угла, заропщет и застыдит тебя... Особливо в последние годы; кроме полузабытого прошлого, и настоящее ежедневное снедало петербуржца (да и не одних петербуржцев) ужасающею тоскою. Бывали минуты смертоубийственного холода, которым дышала жизнь, и в такие минуты тоска доходила до полного отчаяния. Вот в такие-то минуты необходимо было предпринять что-либо механическое, чтобы согреться, оттаять, очувствоваться, чтобы "забыться и заснуть", заснуть в буквальном смысле, то есть умаять себя и свои нервы так, чтобы нельзя было не заснуть... В одну из подобных минут я сел на верхушку конки, хорошо не помню где, и доехал по линии до конца, а там пересел на новую и поехал дальше... Толпа, чужие люди, чужие речи, толкотня, физическая усталость - все это было хорошо, как искусственное размыкивание тоски...
Очень, очень долго я не только покорно, а даже совсем нечувствительно относился к толчкам и пинкам, которыми награждали меня соседи по верхушке конки, устремлявшиеся к празднику. Долго я ощущал только одно - что меня качает спереди назад и что я поминутно стукаюсь спиной о спинку сидения. Некоторое время я совершенно спокойно смотрел на полу моего пальто, прожженную папиросой какого-то соседа, и, как кажется, полагал, что моя обязанность по отношению к прожженной дыре заключается только в том, чтобы с почтением взирать на нее и всячески не препятствовать ее постоянно увеличивавшимся размерам. Некоторая способность думать, чувствовать и слышать стала возвращаться ко мне по мере физического утомления. В смысле этого перехода от смерти к жизни немало помог один мастеровой, несказанно рассмешивший всю компанию, помещавшуюся на верхушке конки.
Поднялся он на верхушку вагона с величайшими усилиями, точно больной,- так качал его хмель; но