повидимому, на все вопросы солдата, соглашался, возражал, но в сущности не говорил ничего и не совсем даже слышал солдатские речи. Это особого рода язык, в котором с таким искусством употребляют слова: "к примеру", "а то как же", "в аккурате", "ишь" и т. д. Солдат тотчас вытянулся перед чиновником и весело произнес: "здравия желаю, ваше высокоблагородие". Встреча с начальством ему, очевидно, была приятна, и когда чиновник, потребовав себе воды, сел на лавку отдохнуть, солдат тотчас же приступил к нему с рассказами какой-то длинной истории о старом барине, о том, как любило его начальство, о смотрах, о новом барине, у которого он служил лесником, о своей исправности в лесном деле и т. д. Вытащил какую-то бумажку из сапога, подал ее чиновнику и с почтительностью стоял в отдалении, пока чиновник разбирал ее: "Объявление. Навалил лесу на маладятник на сорок сажон и на мой вопрос, как маладятник господский, то сопротивлялся"... Затем он завел речь о том, как: трудно с народом, как его хотят убить за то, что он не идет расхищать барского добра, и что поэтому приходится постоянно стрелять в самовольных порубщиков.
- Как стрелять? - с волнением спросил ритор, молча куривший в углу.
- Я, вашокбродие, в ноги их бью, мужиков. Плюнешь ему бекасинником в это место, убить - не убьешь, а зачешется... хе-хе!
Ритор пускал клубы дыма и молчал. Чиновник, напротив, говорил солдату "д-да...", "ничего не поделаешь...", посмеивался и вообще выказывал ему благосклонность. Эти выказывания благосклонности весьма ободрили солдата. Он вытянулся во весь рост и пропел:
Мы с героем дети славы,
Дети белого царя,
Есть у нас своя семейка
Невеличка и добра;
С нею жизнь для нас копейка,
Сухарь, чарка и ура!!
Благосклонно выслушав пение и одобрив солдата, прогуливающийся чиновник прямо приступил к кабатчику с расспросами. Кабатчик рад был утопить конкурента и с присовокуплением разных смягчающих слов, которые ровно ничего не значили, вроде: "конечно", "не наше дело", "а что надо говорить прямо", "точно что", "не по закону", весьма обстоятельно обвинил Кашина. Солдат поддакивал, говоря: "Как же можно?.. это непорядок!.. нет, брат!.. что тебе по закону, то и получай, а что не по закону... У нас, вашскродие, в полку..."
Чиновник поднес солдату водки; это еще более оживило его и пробудило все чувства подчиненного при виде начальства. Приступлено было к составлению плана нападения на Гаврилу Кашина так, чтобы он не знал, не ведал, так, чтобы захватить его на месте преступления... Ритор сидел в углу и изумлялся, как может столь благороднейший человек, которого дома ожидают самые последние нумера журналов, выказывать такое предательство относительно ближнего, расспрашивать и разузнавать о том, когда лучше всего можно напасть на Гаврилу Кашина; подкупать даже рюмкою водки солдата, чтобы он пошел к Гавриле, потребовал бы стаканчик вина и затеял бы с ним разговор, не прикасаясь к стакану до тех пор, пока не явится неожиданно чиновник.
Солдат спьяну соглашался на все. Положено было десятскому и солдату идти вперед, а чиновник пойдет за ними кустами, стороной. Солдат получил гривенник.
Сначала он бодро и храбро пошел вперед. Вслед за ним следовала вся компания; водка и жара сильно разгорячили солдата, но среди деревни попался колодезь, всем захотелось пить. Солдат попросил позволения опустить ведро.
- Сделай милость, - с добродушием разрешил ему чиновник.
Холодная вода освежила солдата. Он вытерся рукавом и попросил позволения отдохнуть. Ему позволили. Поглядел он на постоялый двор, видневшийся вдали, близ самого лесу, вспомнил, быть может, что Гаврило и ему отпускал стаканчик, и, обратившись к чиновнику, сказал:
- Ваше благородие! а ведь теперь навряд мы застанем Гаврилу-то...
- Ну вот! - сказал чиновник.
- Право, навряд...
Солдат, несколько опомнившись от холодной воды, понял, что втянули его в непутевое дело...
- Право, вашскродие... Он теперь, Гаврило-то...
- Ну, что там! - сказал чиновник, стараясь не замечать волнения солдата, - долго ли тут дойти?..
- По мне - как угодно... Я готов. Я что ж... Вашеблагородие! - воскликнул солдат. - Отпустите меня в город!
- Ты потом и пойдешь... ведь тут одна минута.
- Ваше благородие, у меня дела-с!.. Я при деле!..
- Ну что, пустяки!.. Пойдем-ка... мы сейчас всё кончим.
- Я устал! - сказал солдат и сел...
Солдат снял картуз, отер мокрый лоб, поглядел по сторонам, как пойманный заяц, встал с бревна, валявшегося около колодца, потом сел опять... Чиновник, десятский и ритор сидели на бревне неподалеку и молчали.
- Отдохнул? - спросил чиновник.
Солдат поднялся и сказал с умилением:
- Ваше благородие!
- Ну, будет, будет, не задерживай!
- Сделайте милость!..
- Пойдемте, пойдемте! что тут раздобарывать?.. Пора!.. Ну-ка, десятский, идите вперед...
Чиновник поспешно направился в сторону, намереваясь пройти задами и тщательно наблюдая за солдатом. Да и десятский тоже наблюдал за ним.
- Что стал? - сказал ему десятский.
- Эх, в какое дело вкатили меня!..
- Чорт тебе велел...
- Э-эх!..
- Дубина!
- Э-эх... в какое дело!..
- Ну пойдем, разговаривай теперь!
- Надо идти-то... Вот, поди тут; шел человек в город тихо-благородно, ничего не знал, не ведал... Хвать! в какое дело!..
- Ума-то у тебя нету. Я иду неволей. Порядок требует, а тебя-то черти пихают услуживать. Солдатская кость откликнулась! Пойдем! Иди, что ль?
Солдат махнул рукой и с горестью, с неохотою тронулся далее.
- Эй! Эй! - доносился к нему голос чиновника.
- Эхма! - убивался солдат, с каждой минутой убеждаясь в гнусности своего поступка. - Убечь бы? - шепнул он десятскому.
- Так я тебе и дал - убечь... Иди-ка, иди... теперь, брат, не уйдешь!.. Иди-ка, охотник!
- Не уйдешь! - бормотал солдат, подвигаясь помаленьку.
Он никак не мог не исполнить приказания и невольно шел вперед, чувствуя вполне, что делает подло. Иногда он вдруг останавливался - объявлял, что ему нужно закурить папиросу, принимался дергать спичкой по колену, по рукаву и, видимо, старался протянуть это дело: спички не горели или гасли, окурок попадал не тем концом в рот; но при всей его изобретательности он не мог долго протянуть эти отвлекающие от цели эволюции и, воскликнув с горестью: "Эх, в какую вбухали историю!.. Эх, куда всадили!..", должен был идти.
Гаврила Кашин был в это время дома; дом, или постоялый двор, стоял на пригорке, отдельно от деревни, по другую сторону оврага, близ проселочной дороги, поднимавшейся из оврага на пригорок; дом был длинный, но ветхий, окон в девять, разделенный в средине крыльцом; большая часть окон была заколочена... Гаврила Кашин стоял за прилавком в пустой горнице, где пахло водкой, щелкал на счетах и соображал; на полках, предназначенных для водочной посуды, не было ничего; вместо штофов и другой посуды лежали баранки, булки и другие невинные предметы. Жена Гаврилы, мещанка в ситцевом немецкого покроя платье, сидела на крыльце и вязала чулок; около ее ног и вокруг крыльца бегали и ползали полураздетые дети с измазанными лицами и лежало штук шесть собак, без которых трудно обойтись человеку, поселившемуся на юру, в стороне от жилья. Собаки эти были верные хранители хозяина: они принялись лаять, когда десятский и солдат были еще на горе, шагов за полтораста от двора. Необходимым оказалось, прежде нежели идти далее, - сломать в кустах по большой палке, и только с помощью их они могли добраться до крыльца, где хозяйка прикрикнула на собак.
- Цыть вы!.. Свои идут, о дураки...
Собаки поверили и стали обнюхивать пришедших, виляя хвостами.
- Здорово! - сказал солдат.
- Здравствуй! Что давно не был? - спросила дворничиха.
- Дела, - угрюмо и коротко ответил солдат. - Дома Гаврило-то?
- В горнице.
- Водочки бы надо...
- Ишь торговать-то боимся... Поди, войди туда!..
Солдат вошел к Гавриле, который продолжал сводить счеты; десятский присел отдохнуть на крыльце. Угрюмо поздоровавшись, солдат опросил винца; Гаврило достал штоф из подполья, налил ему стаканчик и поставил штоф в сохранное место.
- Ух, братец ты мой, жарко как! - сказал солдат, не прикасаясь к стакану, и медленно отирал пот со лба.
- Я от жары-то от этой сам не знаю, куда деться, - говорил Гаврила, тыкая карандашом в язык и выводя в книге какие-то каракули. - Пятый день бьюсь со счетами - толку нет никакого... Разорился, кажется, весь дотла...
- Что уж так, дотла-то?..
- Да так и разоришься... Нанимал двор у барина на совесть - видишь ты - ему деньги даны, а барин-то, надо быть, замотался да окромя меня и другому на бумаге отдал: - получать, мол, ему с Кашина аренду... тот теперь и ломит с меня двести целковых, а не то другому отдам: другие, вишь, больше дают... Я с барином не за двести ладил; за что ладил, почесть все отдано ему, а теперь вот на, возьми!.. Велики тут барыши - двести-то целковых ему платить... Смерть одна!
- Ты бы к барину-то!..
- Где его, барина-то, искать? Его и след простыл... Его уж боле полугода нету в городе - вишь, в Питере либо в загранице.
- Ах, братец ты мой!..
- Пойдешь с сумой, право слово, пойдешь... - говорил Кашин, задумавшись и оставив на время книгу.
- Ты, Гаврила, - начал солдат, оглядываясь: - я тебе вот что... против тебя завели махину...
- Какую?
- Я тебе буду говорить вот как...
Солдат, оглянувшись на дверь, хотел было продолжать свою речь, но на пороге показался чиновник. Солдат замер на месте и вытянул руки по швам.
- Бог на помочь! - сказал чиновник.
- Здравия желаю, вашскбродие! - не удержался солдат.
- Здорово, любезный! Это вода в стакане?
- Водка, вашскбродие!
- Здесь разве торгуют водкой? - устало проговорил чиновник, опускаясь на лавку - Где же у вас патент?
Воцарилось мертвое молчание.
- Десятский! - позвал чиновник.
Хозяин бросился было из-за стойки, чтобы позвать десятского и услужить таким образом чиновнику, но последний с истинной вежливостью предупредил его.
- Не трудитесь, пожалуйста, прошу вас, не беспокойтесь... Позвольте просить у вас чернил.
Хозяин засуетился, поискал чернил на полке, под лавкой, побежал к жене, разогнал кучу ребят, столпившихся в сенях.
- Напрасно вы так... Благодарю вас!.. - сказал чиновник... - Ваше имя и фамилия?
- Гаврила Кашин.
Началось писание протокола; чернильницу подавал сам хозяин, желавший ответить тою же вежливостью, которую оказывали ему. Оправдываться, просить, предлагать помириться - он и не думал, ибо вполне понимал, что теперь "не то время", что настала такая вежливость, от которой нет никакого спасенья. Отвечая на вопросы чиновника, он в то же время старался подать ему спичку, чтобы закурить папироску, советовал взять другое перо, так как в этом мало росчерку; с своей стороны чиновник, выводя предложенным пером фразы вроде: "незаконная продажа вина, что по силе... статья... устава о наказаниях..." и т. д., предлагал мимоходом самые доброжелательные вопросы.
- Семейство ваше при вас?
- При себе имею...
- Много ли деток?
- Пять человек.
- Слава богу!
- Благодарение богу!.. Это муха там в чернилах... Самый махонький хворает все... Не знаем, как быть...
- Вы бы к доктору...
- Где у нас доктора найдешь?.. Да надо!..
- Этого оставлять так нельзя, болезнь может развиться... Имеете ли имущество?..
- Лошадь имею...
- Мне следует, - с иронической улыбкой сказал чиновник, - следует с вас получить пятьдесят целковых за то, что я вас открыл.
Ироническая улыбка, относившаяся к самому факту получения этих пятидесяти рублей, играла на устах чиновника.
- Я знаю-с! Лошадь имею... Песочку? сию минуту.
- Не беспокойтесь... Не беспокойтесь, пожалуйста... Засохнет и так... - махая написанным листом и дуя на него, говорил чиновник...
- Потрудитесь подписать.
Гаврила Кашин подписал свою фамилию.
- Благодарю вас. А у вас, должно быть, здесь хорошо летом, в лесочке-то?
- У нас место хорошее...
- Я думаю, для детей... Им здорово...
- Конечно, что... На вольном воздухе...
- Да... это очень хорошо!.. Ну-ка, любезный, - обратился чиновник к солдату, - потрудись, пожалуйста, подписать твою фамилию. Ты был свидетелем...
- Я, ваше высокоблагородие, неграмотен. Уж вы меня, сделайте милость, увольте от этого...
- Как неграмотен? а ты же показывал мне объявление?
- Ваше благородие! Сделайте милость! Шел я в город... Сделайте одолжение, отпустите!
- Нельзя, друг мой. Потрудись подписать и иди...
- Все одно уж... - сказал хозяин солдату.
- Разумеется, - подтвердил чиновник.
Солдат поглядел на них обоих.
- Вот в какое дело попал, ваше благородие... Бог с вами!
Он засучил рукав, снял шапку, взял перо и стал прилаживаться писать.
- Что писать? Я ничего не могу.
- Ну, ты эти разговоры, однако, оставь, - сказал ему чиновник серьезно. - Пиши имя и фамилию. Как тебя звать?
- Я ничего-с... к слову... Эхма-а!.. Имя, что ли?
- Имя и фамилию.
Солдат писал долго, наконец кончил, весь красный и в поту.
- Ну, вот теперь ступай.
- Мне теперь и идти-то неохота... Всадили вы меня, ваше благородие, в ха-арошее бучило!.. Извините...
Чиновник засмеялся, хозяин тоже улыбнулся.
- В отличнейшее бучило всучили...
Чиновник захохотал этому оригинальному выражению и сказал солдату:
- Ты водку-то выпей.
- Я и коснуться ее боюсь...
- Пей. Чего же?
- Ну ее к богу! Вы теперича так благородно рекомендуете, а как выпьешь - завертишься, как кубарь... Подведете бумагу, всю жизнь проклянешь! Ну ее к богу!
- Ну, как хочешь. Десятский, пей!
- Благодарим покорно. Не потребляем.
- Ну, как угодно. До свиданья!
Хозяева провожали чиновника.
- Счастливо, вашскбродие, - не утерпел сказать солдат, и когда чиновник, вежливо раскланявшись с хозяевами и с солдатом, отделился от крыльца в сопровождении десятского, - прибавил:
- Попал в кашу, нечего сказать.
- Спасибо тебе, друг любезный, - сказал ему Кашин, побледнев.
- Гаврила!
- Благодарен тебе, что ты меня разорил!
- Гаврилушко, родной! - начал было солдат, но Гаврила и жена не отвечали ему. Солдат с глубоким порывом сердечной грусти махнул рукой и сел: - словно пришибленные, сидели они долго, долго...
- Какая прелесть! - сказал чиновник, догоняя ритора, который все время держался в стороне и во взгляде которого чиновник мог заметить ужас. - Посмотрите, что это за прелесть!..
По косогору, открывшемуся перед прогуливавшимися, двигалась с граблями в руках целая фаланга женщин, разодетых в лучшие платья, яркие цвета которых как нельзя более соответствовали яркой картине природы - зелени, солнцу.
Ритор ничего не отвечал.
Скоро женщины столпились в кучу, и раздалась песня; прогуливавшийся чиновник приблизился к певицам и некоторое время наслаждался молча; но так как неподалеку стоял староста, наблюдавший за бабами, то чиновник обратился к нему с вопросом насчет Гаврилы Кашина: может ли он уплатить штраф? - затем прилег на траву, похвалил целебные свойства полевого воздуха и развернул судебные уставы.
Песня упала...
- Пойте, пойте! - поощрял чиновник, перелистывая устав о наказаниях.
Но хор косился на него и слабел.
- Пойте, пожалуста, - просил любитель природы.
Но несмотря на гуманнейшее обращение путешественника с поселянками, последние мало-помалу разбрелись, не докончив песни...
- Пора домой, - сказал, наконец, чиновник молчавшему ритору. - Я думаю, теперь получились газеты... С нетерпением жду.
Ритор молчал.
- Не сегодня-завтра, - шопотом прибавил чиновник, - во Франции должна вспыхнуть революция... вот штука-то будет... Давно пора!
Ритор все молчал, соображая, что все это значит? Как назвать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вон с измученной совестью сидит на крыльце солдат... Вон вздыхает целая семья мещанина Кашина, видя пред собою голод... Бабы перестали петь... ушли...
- Иван Петрович! - сказал, наконец, ритор, когда они возвращались домой...
- Что?
- Как же вы... как же... - теряясь в возможности определить виденное, лепетал ритор и вдруг воскликнул: - Да что ж это такое вы делаете?
- Порядок, батюшка, нельзя! - категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и цветы и сбирая из них букет для жены.
...Дождь только что миновал; по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города; я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь... За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы... За мокрой соломенной крышей - тучи и тучи... Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера... Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора...
- Откушали чай, батюшка? - с кашлем спросила меня ветхая и грязная старуха, входя в комнату.
- Убирай! - сказал я.
Старуха стала осторожно подходить к самовару, стараясь как можно аккуратнее ступать своими большими мужичьими сапогами. Покашливая и тяжело дыша, причем в груди ее что-то хрипело, напоминая испорченные деревенские часы, стала она убирать чашки, собирать с окна и стола ложечки и блюдцы в одно место, и в это время я заметил, что она как будто плачет: несколько раз она касалась концом грязного фартука своих глаз и как будто бы слегка всхлипывала. Сначала мне показалось, что это с холоду; но когда старуха утерла фартуком нос, то я уже не сомневался, что она плачет, ибо она так обошлась со своим носом, как это делают только горько плачущие люди.
Слезы старухи, благодаря грустному расположению духа, навеянному вечером, погодой и обстановкой комнаты, тотчас же отдались во мне.
- Ты о чем плачешь? - спросил я.
Старуха всхлипывала и, не отвечая мне, перебирала блюдцы и ложечки... Я думал, что это сердитая, должно быть, старуха, что она не ответит мне, и не повторил моего вопроса; но она, помолчавши несколько секунд, как-то отрывисто, захлебнувшись слезами, сказала:
- Жалко!..
И тотчас же опять утерла нос.
- Кого же тебе жалко? - спросил я.
- Да барыню свою очень жаль!
Корявые пальцы старухи не позволяли ей сразу справиться с чайным прибором; она попробовала было взять чашки, и поднос, и самовар - все вместе, но с подноса и блюдечка вдруг полилась на пол и стол вода; старуха принуждена была снова поставить все на прежнее место и стараться принять посуду как-нибудь на другой манер, поудобнее...
- Погляди-кось, - бормотала она, - как заливается-то, головушка!.. Глянешь, глянешь на нее, да и сама в слезы... Головушка бедная!.. Чать, видел, недавишь повозка тутотко проехала?..
- Видел!
- Ну - барыня это... Я - ее крепостная бывшая, сорок пять годов у ее выжила... мне это известно, какая у нее ангельская душа... Как увижу - кажется бы, в гроб мне легче лечь, нежели чем муку ее видеть... Вон теперче в город едет - поди-кось, полюбуйся, каково сладко причитает!..
- Да что такое с ней случилось?
- Да вотто, вот, что погубили ее!.. Разбойник один, мошенник! Больше ему и звания нету - душегуб. Чтоб ему и с чугуном-то со своим - чугунную, вишь, дорогу вел, через барыню, через землю... Кто ж его знал, кровопийцу? Ему в душу не влезешь, тоже чиновник прозывается... "Кто вы такие будете?" - "Я, говорит, путей сообщения..."
- Кто?
- Путей, говорит, сообщения... "Какое ваше будет звание?" тоже как у доброго человека спрашиваем... А какое его звание? Чорт! Вот ему и чин его весь, прости господи.
Старуха, видимо, была рассержена. Она несколько раз обхватывала рукой самовар, чтобы унести; но негодование до тоге было сильно, что его требовалось разрешить не исполнением своих обязанностей, а чем-нибудь посторонним - обстоятельным разговором, чьим-нибудь участием...
- Что такое? обидел он ее в чем-нибудь? - спросил я.
Старуха как будто бы не слышала моего вопроса и с сердцем сказала:
- Кабы на вас, на мужчин, управа была, а то нету управы-то на вас!.. Вот из-за чего!.. С нами, с женщинами, - так нельзя! У нас от покойника, от барыниного мужа, бумага была особенная, гербовая... чтобы ни боже мой - замуж не выходить... "Хоша я и умираю, отхожу, ну чтобы супруга моя была зачислена за мной, за упокойником, но ежели, когда ежели она замуж посмеет... Чтобы вдовела бесприменно по честности своей... А то всего имущества, которое, например, имение, - то я ее всего лишу..." Видишь вот? Так нам нельзя было себя допущать... Нам это невозможно как-нибудь... У нас первое дело - контракт баринов, а второе дело - стыд; так мы с барыней-то ровно на цепях были привязаны, как собаки какие... И мой-то муж в отлучке в Бисарабии был... Так-то, родной!.. Так уж мы как старались!.. Барыня, молодая, я женщина в ту пору молодая была, - как беспокоились-то!.. У нас, бывало, все окна занавешены, все двери на запорах, на крюках железных, заборы эво какими гвоздищами оковали... Нам нельзя как-нибудь себя допускать, мы женщины... И что ж? Слава богу было!.. Запремся на крюки, на запоры, всего у нас довольно, сидим мы, чаек попиваем, сердце у нас веселое, потому думаем: "Вот мы, слава богу, по честности живем, закон супругов соблюдаем", и таково нам чудесно, легко... А чуть ежели - сейчас мы панихиду по покойнику... Часто у нас служение было... Жили мы честно, благородно и век бы свековали, коли бы этого путей сообщения не принесло... Ох, уж и накажет его бог!
- Да что же такое он сделал?
- Тьфу! вот что!.. Ну позвольте вас спросить, ну вот вы проезжающий господин, ну что же хорошо это, ежели прийти к человеку в дом, к женщине, да прямо этак-то вот и завалиться где ни попадя?.. Ну что это - порядок? Как же, сидим мы - осенью было дело; заперлись, заколотились наглухо; пьем чай, думаем о своей участи - вдруг в сенцах: стук, стук, грох-грох. - Господи-батюшка, кому быть об эту пору - время позднее, жили мы в деревне - ну-ко да лихой человек, бессовестный вор-разбойник? Как нам быть? Дрожим, молитвы творим; мало-мало погодя - грох-грох-грох! Что ты будешь делать? Как нам мужчину впустить?
- Почему ты узнала, что это мужчина стучится?
Старуха на минуту остановилась, но тотчас же с особенной явственностью проговорила:
- Потому мы кажинную минуту за свое женское благолепие опасались... Вот отчего, друг ты мой! Как почал он громыхать - громыхал, громыхал - вижу я, надыть пойти узнать... Пошла я, спрашиваю: "Кто вы такие? Что вы нас, женщин, смущаете? Как нам можно мужчину к себе, к женщинам, допущать, коли мы не можем... Нам это невозможно". - "Сделайте милость, Христа ради! Где угодно, хоть в сенцы, хоть в кухню..." Так упрашивал, так упрашивал, Христом богом молил... дрожали мы, дрожали, думали - "сем пустим?" Положили мы с барыней так, что запрем его на пять замков в кухню, - и пустили!.. Тут и спокою конец!
Рассказчица только руками развела и замолкла.
- Что же он - буян, пьяница?
- Ни-ни-ни! Этого нет, что греха таить - не было этого... Человек смирный, сырой, тихий - дитя малое... Как пришел - сюртук узенький, пуговицы светлые (в одном сюртучишке пришел), руки длинные, полный, настоящий медведь, и голова-то у него курчавая... Пришел он и осматривается: куда, мол, меня? "В кухню, говорю, пожалуйте, потому мы - женщины, нам нельзя себя допущать..." Ни слова не сказал, пришел в кухню, прямо на лавку - так во всем облачении и лег; и шапка в руках. Заперла я его здесь на два замка, все углы крестами осенила, окрестила - пошла к барыне, говорю: "наглухо заперла сообщения!!" Вот хорошо. Сидим мы с барыней - думаем, что это серый волк голосу нам не подает? Стало нам в голову все нехорошее приходить: - кабы не поджег, да не вор ли?.. Все такое. "Вот что, Арина, говорит барыня: мы - женщины, нам нельзя мужчину так оставлять... Бог его знает, что у него на уме? Надо нам его караулить. Лучше же мы его в горнице положим, по крайности он на глазах..." Пошла я к нему, разбудила, говорю: "Мы - женщины, нам невозможно вас без присмотру оставить, бог вас знает, что у вас на уме,.. Пожалуйте в горницу!.." Встал, пришел, молчит. Постлали мы ему на диване, сами целую ночь глаз сомкнуть не могли: одна - у одних дверей легла, другая - у других. Потому сам ты посуди! Хорошо это? Целехонькую ночь мы всё опасались... На утро, сударик ты мой, иду я к нему и говорю: "Извольте вставать. Кто придет, увидит мужчину, нам это невозможно, мы - женщины..." Лежит, с головой в одеяло завернулся, молчит... Молчал, молчал, высунул один глаз - шепчет: "Довольно я на своем веку на ветру да на морозе назябся, дозвольте мне кости мои успокоить... Я не молоденький... У меня кости ноют, нету мне приюта, назябся я..." Я говорю: "Нет, уж вы, говорю, сделайте милость; вы нас увольте... Мы женщины... Назябся, назябся, говорю; ну что же, ну пойду я да назябнусь; что ж, так мне и идти к мужчине в дом? Ну? Нешто хорошо это?" Молчал, молчал, высунул один глаз из-под одеяла, говорит: "Довольно я на своем веку земли ногами моими вымерил; довольно я с шестом по полям исходил. Дозвольте отдыху.."" - "Ах, мои батюшки, говорю, с шестом, с шестом! Ну пойду я да возьму шест, ну что же, хорошо это будет?" Так и так стараюсь его урезонить, моченьки моей нету!.. А он-то, голубчик ты мой, все эдакими же самыми словами: "Я бедный, несчастный, до старости дожил, утехи не видал... видеть я не могу мою должность... сжальтесь вы надо мной, я вас не обопью, не объем. Нету у меня угла, приюта..." Смотрю на него - страсть мне его жалко стало. Пошла к барыне, а уж она вся в слезах: "Погубил он меня. Сжалось мое сердце от него!.. На, отнеси ему халат мужнин. Ах, какой стыд через это!" - "Матушка, говорю, сем мы мужиков позовем - уволим его от нас!.." - "Нет, говорит, стыд пойдет, срам, мужчина был у вдовы..." - "Ну сем он у нас жильцом будет, вроде жильца?.. " - "И - нет, говорит, контракт покойников... без куска хлеба останусь..." - "Что ж нам делать с ним, красавица ты моя?.." Молчит да заливается! Ах, тяжело нам было... Помутились мы в умах своих... Пошла я к сообщению, говорю: "Что ты с нами, с женщинами, делаешь?.. За что ты нас мучаешь?" Высунул глаз, шепчет: "Нет ли покурить?" Я было ему хочу ответ дать - ан, слышу, барыня зовет: "На, говорит, отнеси ему трубку!" Сама горькими слезами заливается: "Ах, жалко, жалко мне его, жалко!.." Принесла трубку, говорю: "Как вы можете, господин, женщин утруждать? Путей вы сообщения, а завалились в чужие хоромы?" - "Нет ли водочки?" шепчет... Я было опять хотела, слышу, барыня: "На, отнеси!" Вся в слезах... Несу я водки - сама рыдаю... выпил он водки и сам зарыдал: "Не гоните меня... Я бога за вас буду молить... Дайте мне уголок..." И мы обливаемся: "Стыд... Срам... Контракт у нас... Мы - женщины..." Ах, большое рыдание у нас в ту пору было... Вот он чем нас погубил!..
- Чем же?
- Тем вот, что... Зачем он нас смутил?.. Зачем он пришел?
- Чем же он смутил-то?
- Чудак ты, купец! - сказала мне старуха. - Кажется, можем мы, женщины, человека полюбить? Ведь полюбили мы его, злодея! Зачем он, жалкий, пришел к нам!.. Сколько мы из-за него муки вынесли!.. Перво-наперво, как наплакались, стали мы за ним ходить: трубки ему набиваем, подаем чай, обед, ужин... Услуживаем, стараемся... Тихий, смирный: "покорно благодарю, дай бог вам" - это у него кажинное слово. Ну, сударик ты мой, помаленьку да помаленьку - привыкли к нему. Все молчит. Как мы к нему привыкли, в то время стало нам опять в голову этакое нехорошее вступать. Стали нам сны сниться. Ночью к барыне приходит покойник муж и говорит: "Ты намереваешься противу моего закона поступить? Так и тебя, голубушку..." Опять страх берет: ну-ко народ узнает - живет мужчина у вдовы... Страсть господня! Первое дело, сударик ты мой, - закон, второе дело - стыд... Что нам делать? Мучились, мучились мы, вот барыня раз и говорит: "Нет, говорит, Арина, - я свою совесть должна сохранить! Жалко, жалко мне его, голубчика - путей сообщения, но мы должны его уволить..." Тепериче как нам его уволить? Народ позвать стыдно. Как быть? Не вытерпела я, перекрестилась, думаю: "ну, буди воля господня!", пошла к нему и говорю: "Господин! Уходи ты от нас, бога ради! Ступай, бог с тобой! Оставь нас! Будь жалостлив!" - "Куда я пойду?" - "Иди, куда хочешь, нам нельзя!" И расписала ему все, и про покойника, и про бумагу, все ему доказала. "Иди, батюшка! Иди, оставь нас!.." Умоляю, а сама плачу; и он-то, сердечный, рыдает. Встал с дивана, надел шапку и пошел... Ни словечушка не говорит! Глядим мы в окно. Как был в своем сертучишке - так и пошел... И пошел прямо в лес... против дома у нас рощица была. Пошел в лес, и видно нам, как он постоял эдак недалечко от нас и лег. И не видать нам его! Лежит, сирота, на сырой земле... Плачем мы, а крепимся.... И обеды прошли, и вечерни, и уж смеркаться начало. Лежит!... И тучи стали собираться - огонь пора зажигать... "Нет! говорит барыня, нету моих средствий! Он простудится; поди, приведи его!" Пошла я... То-то жалость-то! Лежит, бедняжечка, ручки сложил на грудке, глазушки закрыл - как бездыханен!.. "Ну, говорю, вставай, бессовестный! Растиранил ты нас! Вставай, поднимись хоть сам-то? Неужто мне, женщине, тебя на руках нести!" Поднялся, пошел... пришли. Он прямо барыне в ноги - ну, а та.... прямо ему на шею! Ну и мучаемся с тех пор...
- Чего ж мучиться-то?..
- А стыд-то? Ты думаешь, стыд-то ничего не стоит?..
- Так замуж выходила бы.
- Да ты, купец, - чудак! Ей-богу! Замуж!.. А пить-есть надо, по-твоему, али даром?.. Что ж я тебе говорила-то - бумагу упокойник оставил, гербовую. "Всего решу!.." Ах ты какой, купец!.. Да разве что может женщина обязанная? Он - муж-то, во гробу лежит, а нам все одно, что он жив-живехонек... Мы уж и то к царю хотели просьбу подавать...
- О чем?
- Чтоб над нами запретили надсмешку... да опять жаловаться хотели...
- На кого жаловаться?
- На путей сообщения: зачем он нас помутил... Зачем он пришел, как боров растянулся, мы - женщины. Ну - рассоветовали. И ежели об эфтакой срамоте да в Петербург посылать, так это, друг ты мой, тогда и не оберешься стыду-то... Еще пуще зашутят... Так и оставили...
- Где же этот?
- Путей-то?
- Да...
- С ней, все с ней... Поди-кось, глянь на нее, как заливается-то... Полюбила, горькая... Э-х, упр-равы нету на вас!.. На мучителей женских!..
Старуха наговорила еще что-то в этом же роде и, наконец, ушла.
В комнате было совсем темно. Я закрыл окошко и, не зажигая свечи, улегся спать; но в воображении моем долго еще стоял странный образ мужа старухиной барыни, который, сходя в могилу, приготовляясь сделаться перстью земною, даже сделавшись уже этою перстью, все-таки имел дела с гражданской палатой, оставил на земле доселе действующие контракты и счел необходимым привязать к своему бренному праху несчастную, к великому горю - живую супругу свою...
На следующее утро, стоя на крыльце постоялого двора и утирая плачущие глаза фартуком, старуха провожала в дорогу свою барыню. К маленькому старомодному тарантасику дворник подводил какую-то приземистую и широкую женщину в куцем стареньком салопике; дворник был без шапки и оказывал этой женщине почтение, ибо это и была несчастная жертва путей сообщения. Широкое, слегка рябоватое лицо ее было орошено слезами; голова, украшенная большим чепцом с крупными и шевелившимися оборками, падала то на одно, то на другое плечо, как это бывает у женщин, идущих за покойником; и не мудрено - барыня влезала в тарантас, где уже сидел ее губитель и хищник. Это была массивная фигура, плотно закутавшаяся в довольно подержанную шинель. Воротник совершенно закрывал его лицо, обнаруживая только вершину его староватого картуза и часть козырька. По этим судорожною рукою натянутым складкам шинели у воротника, по его полуобороту к публике, стоявшей на крыльце, и вообще по всей его фигуре, видимо жавшейся в угол тарантаса, можно было видеть, что этот, по всей вероятности больной, тронувшийся человек хочет спрятаться от взоров, от глаз - не только публики постоялого двора, но и вообще людей...
Коротенькие ноги несчастной барыни, ослабленные, кроме того, трогательностью минуты, долго путались и не могли попасть на подножку, так что на помощь к дворнику должна была тронуться и старуха. Наконец дело уладилось при общей мертвой тишине зрителей и главных действующих лиц. Едва барыня поместилась рядом с любимым злодеем, как он еще более подался в угол, вытянулся так, что весьма напоминал собою длинный ящик, какие обыкновенно возят землемеры с астролябией.
- Вся в стыду! Вся-то, вся-то в стыду! - плакалась баба вслед уезжавшей барыне.
- Как-кая дама! - с соболезнованием говорил дворник, качая головой и возвращаясь из-за ворот. - Погубил разбойник ни за что, ни про что.
Город О. как будто скучивался и словно оседал, по мере того как широкая лента шоссе спускалась на другую сторону пригородного холма. Исчезли два каменные старинной архитектуры столба с необыкновенно широкими основаниями и острыми вершинами, увенчанными местным гербом; по бокам шоссе тянулись еще загородные дворишки, лачуги, землянки... Близ дороги стояли маленькие столики, за которыми старые оборванные солдатки торговали квасом, калачами; с писком гнались эти бабы за проезжающими, вытягивая вперед руку с калачом; но тройки и перекладные пары стремглав проносились мимо их, и городские, проникнутые достаточным ухарством, ямщики, залихватски гуляя кнутом по ободранным спинам и бокам почтовых кляч, не упускали случая хлестнуть мимоходом и бабу с калачом.
Исчезла, наконец, последняя подгородная хибарка. От города виден только кончик соборного шпица - и целое море пыли повисло недвижимо в раскаленном полуденном воздухе. Исчез и шпиц. И пыль, висевшая над городом, исчезла...
Дорога. Идут богомольцы. Шоссе круто поворачивает налево, и тут же от самого изгиба его бежит старая столбовая дорога с ветлами в два ряда и с необыкновенно извилистым и узеньким проселком, извивающимся по всей ширине этой широкой зарастающей травою дороги. Проселок перебегает с одной стороны дороги на другую и чаще всего вьется под густыми ветвями ив; одинокие ивы разрослись и опустили чуть не до земли свои тревожно треплющиеся по ветру ветки; проезжий мужичонко нарочно прилег к телеге, чтобы не хлестнуло его; ветка не хлестнула, но тихо прошумела, пропуская между своими листьями и тощую клячу, и тощую телегу, и мужика. Кое-где густая сплошная масса зелени прорывается - видны попытки восстановить эти спасительные для пешеходов аллеи; но тощие и тонкие сучки, втиснутые в землю по приказанию начальства, в изнеможении попадали на землю, не имея возможности исполнить возложенной на них обязанности - давать путнику тень и прохладу. Кое-где валяется ветла, разбитая и опаленная молнией.
В полутора верстах от шоссейного поворота, по старой столбовой дороге, при начале довольно длинного леса расположился маленький поселок, состоящий из нескольких постоялых дворов, из которых иные очень зажиточны. Повидимому, в этой глуши на позабытой уже дороге не было никаких резонов существовать этому поселку - и притом еще существовать довольно весело (о чем свидетельствуют три кабака между шестью домами). Но оказывается, что резоны есть, и именно два: шлагбаум, или застава на шоссе, и непроходимый овраг на старой столбовой дороге. Шлагбаум тем содействовал процветанию поселка, что, пугая обозников разными взысканиями и пошлинами с лошади, с версты и проч., заставлял их объезжать лесом и старой дорогой; подгородные постоялые дворы поселка, не ломившие той цивилизованной цены за овес, сено и харчи, которую ломил город, привлекали сюда извозчиков, тем более что лошади, легко тащащие тяжелые возы по шоссе, смертельно уставали на мягкой дороге. Кроме обозников часто из прилеска ухарем выносилась почтовая тройка с офицером, тоже бежавшим узаконенной платы, - и в таких случаях все-таки поселку выпадала прибыль: празднуя свое избавление от шлагбаума, офицер и ямщик останавливались у кабака и подкреплялись. Такую же услугу оказывал поселку и овраг. Он пролегал по самой границе двух губерний, перерезывая собою большую столбовую дорогу, но моста через этот овраг, сколько запомнят столетние старики, не было никогда. Происходило это оттого, что мост нужно было строить натурою двум смежным деревням разных губерний. Дело всегда шло таким путем. Прежде нежели в чьей-нибудь голове рождалась мысль о необходимости моста, нужно было нескольким десяткам человек сломать себе шею и даже отдать богу душу. Результаты этих происшествий, путем разных инстанций, наконец доходили до центра той или другой губернии; центр убеждался в необходимости моста и сносился поэтому с другим губернским городом. Другой, смежный губернский город, не торопясь, делал дознание в местном волостном правлении: "действительно ли?" Местное волостное правление докладывало другому центру, что "действительно". Тогда оба губернские центры списывали