ь с сеном,- сказал Лука,- а то перебьют. Вон за бугром
стоит ногайская арба с сеном.
Хорунжий выслушал его, и урядник согласился. Воз сена был привезен, и
казаки, укрываясь им, принялись выдвигать на себе сено. Оленин въехал на
бугор, с которого ему было все видно. Воз сена двигался; казаки жались за
ним. Казаки двигались; чеченцы,-их было девять человек,- сидели рядом,
колено с коленом, и не стреляли.
Все было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки
заунывной песни, похожей на ай-да-лалай дяди Ерошки. Чеченцы знали, что им
не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями,
колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню.
Казаки с возом сена подходили все ближе и ближе, и Оленин ежеминутно
ждал выстрелов; но тишина нарушалась только заунывною песнью абреков. Вдруг
песня прекратилась, раздался короткий выстрел, пулька шлепнулась о грядку
телеги, послышались чеченские ругательства и взвизги. Выстрел раздавался за
выстрелом, и пулька за пулькой шлепала по возу. Казаки не стреляли и были не
дальше пяти шагов.
Прошло еще мгновенье, и казаки с гиком выскочили с обеих сторон воза.
Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он
видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, он
подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял
только, что все кончилось. Лукашка, бледный как платок, держал за руки
раненого чеченца и кричал: "Не бей его! Живого возьму!" Чеченец был тот
самый, красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом. Лукашка
крутил ему руки. Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка
упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь
по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше.
Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Один из них, Назарка, прежде чем
взяться за него, долго не мог вложить шашку в ножны, попадая не тою
стороной. Лезвие шашки было в крови.
Чеченцы, рыжие, с стрижеными усами, лежали убитые и изрубленные. Один
только знакомый, весь израненный, тот самый, который выстрелил в Лукашку,
был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза
текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздраженными,
огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал
кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто
обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец
рванулся, но не успел и упал.
Казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и снимали с них оружие. Каждый
из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение.
Лукашку понесли к арбе. Он все бранился по-русски и по-татарски.
- Врешь, руками задушу! От моих рук не уйдешь! Ана сени! - кричал он,
порываясь. Скоро он замолк от слабости.
Оленин уехал домой. Вечером ему сказали, что Лукашка при смерти, по что
татарин из-за реки взялся лечить его травами.
Тела стаскали к станичному правлению. Бабы и мальчишки толпились
смотреть на них.
Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, что
видел; но к ночи опять нахлынули на него вчерашние воспоминания; он выглянул
в окно:
Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству. Мать ушла на
виноград. Отец был в правлении. Оленин не дождался, пока она совсем
убралась, и пошел к ней. Она была в хате и стояла спиной к нему. Оленин
думал, что она стыдится.
- Марьяна! - сказал он,- а Марьяна! Можно войти к тебе?
Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице
была красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.
Оленин повторил:
- Марьяна! Я пришел...
- Оставь,- сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней
из глаз.
- О чем ты? Что ты?
- Что? - повторила она грубым и жестким голосом. - Казаков перебили,
вот что.
- Лукашку? - сказал Оленин.
- Уйди, чего тебе надо!
- Марьяна! - сказал Оленин, подходя к ней.
- Никогда ничего тебе от меня не будет.
- Марьяна, не говори,- умолял Оленин.
- Уйди, постылый! - крикнула девка, топнула ногой и угрожающе
подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице
ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, что он прежде думал о
неприступности этой женщины - была несомненная правда.
Оленин ничего не сказал ей и выбежал из хаты.
Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом
отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем
и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где
стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили и еще
выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у
подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил
себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе
новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что
никогда не может быть любим ею.
- Ну, прощай, отец мой,- говорил дядя Ерошка. - Пойдешь в поход, будь
умней, меня, старика, послушай. Когда придется в набеге или где (ведь я
старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу
много. А то всº, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает,
веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я все, бывало, от
народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал
на своем веку?
- А в спине-то у тебя пуля сидит,- сказал Ванюша, убиравшийся в
комнате.
- Это казаки баловались,- отвечал Ерошка.
- Как казаки? - спросил Оленин.
- Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет,
прямо мне в это место из пистолета и угодил.
- Что ж, больно было? - спросил Оленин. - Ванюша, скоро ли? - прибавил
он.
- Эх! Куда спешишь! Дай расскажу... Да как треснул он меня, пуля
кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю; ты ведь меня убил, братец
мой. А? Что ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро
поставишь.
- Что ж, больно было? - опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.
- Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь все льет. Всю избу прилил
кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: "Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф
сладкой, а то мы тебя засудим". Притащили еще. Дули, дули...
- Да что ж, больно ли было тебе? - опять спросил Оленин.
- Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли
до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься
никак.
- Очень больно было? - повторил Оленин, полагая, что теперь он добился
наконец ответа на свой вопрос.
- Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя,
ходить не давало.
- Ну и зажило? - сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на
сердце.
- Зажило, да пулька все тут. Вот пощупай. - И он, заворотив рубаху,
показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.
- Вишь ты, так и катается,- говорил он, видимо утешаясь этою пулькой,
как игрушкой. - Вот к заду перекатилась.
- Что, будет ли жив Лукашка? - спросил Оленин.
- А бог его знает! Дохтура нет. Поехали.
- Откуда же привезут, из Грозной? - спросил Оленин.
- Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был.
Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали,
ногу отрезали. Стало, дураки. На что теперь Баклашев годится? Нет, отец мой,
в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили
в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб,
вылечил. Травы, отец мой, знают.
- Ну, полно вздор говорить,- сказал Оленин. - Я лучше из штаба лекаря
пришлю.
- Вздор! - передразнил старик. - Дурак, дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да
кабы ваши лечили, так казаки и чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши
офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна все
фальчь.
Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что все было фальчь в
том мире, в котором он жил и в который возвращался.
- Что ж Лукашка? Ты был у него? - спросил он.
- Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает
душа. Ну, водку пьет,- ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит,
как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под
святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всº такие, вот такие
маленькие барабанщики всº, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще
пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить
меня хотели; бают: он мирщился, с бабами гулял, души губил, скоромился, в
балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни
скажет поп, а я говорю все: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в
том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее
разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал;
знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку
чесать... Так что бишь я говорил,- продолжал он,- ты меня слушай, от
народа-то подальше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты
пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всº на бугры ездить любят. Так-то у
нас один жил, из России приехал, все на бугор ездил, как-то чудно холком
бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз.
Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек
стреляют чеченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я,
бывало, на солдат на ваших, дивлюся. То-то глупость! Идут, сердечные, все в
куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного,
упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! - повторил
старик, покачивая головой. - Что бы в стороны разойтись да по одному. Так
честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай.
- Ну, спасибо! Прощай, дядя! Бог даст, увидимся,- сказал Оленин,
вставая и направляясь к сеням. Старик сидел на полу и не вставал.
- Так разве прощаются? Дурак! дурак! - заговорил он. - Эхма, какой
народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я
тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один.
Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как
песня поется:
Мудрено, родимый братец,
На чужой сторонке жить!
Так-то и ты.
- Ну, прощай,- сказал опять Оленин.
Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел идти.
- Мурло-то, мурло-то давай сюда.
Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза
мокрыми усами и губами и заплакал.
- Я тебя люблю, прощай!
Оленин сел в телегу.
- Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари что на память, отец мой. Флинту-то
подари. Купы тебе две,- говорил старик, всхлипывая от искренних слез.
Оленин достал ружье и отдал ему.
- Что передавали этому старику! - ворчал Ванюша. - Все мало! Попрошайка
старый. Все необстоятельный народ,- проговорил он, увертываясь в пальто и
усаживаясь на передке.
- Молчи, швинья! - крикнул старик, смеясь. - Вишь, скупой!
Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись,
прошла в хату.
- Ла филь! [Девушка! (франц. la fille)] - сказал Ванюша, подмигнув и
глупо захохотав.
- Пошел! - сердито крикнул Оленин.
- Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! - кричал Ерошка.
Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих
делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него.