Лицо Марьянки было строго-равнодушно; но оно вдруг ожило, как только
она услыхала свое имя. Она подняла окно и испуганно и радостно высунулась в
него.
- Чего? Чего надо? - заговорила она.
- Отложи,- проговорил Лукашка. - Пусти меня на минуточку. Уж как
наскучило мне! Страсть! Он в окно обнял ее голову и поцеловал.
- Право, отложи.
- Что говоришь пустое! Сказано, не пущу. Что ж, надолго?
Он не отвечал и только целовал ее. И она не спрашивала больше.
- Вишь, и обнять-то в окно не достанешь хорошенько,- сказал Лукашка.
- Марьянушка! - послышался голос старухи. - С кем ты?
Лукашка скинул шапку, чтобы по ней не приметили его, и присел под окно.
- Иди скорей,- прошептала Марьяна.
- Лукашка заходил,- отвечала она матери,- батяку спрашивал.
- Что ж, пошли его сюда.
- Ушел, говорит, некогда.
Действительно, Лукашка быстрыми шагами, согнувшись, выбежал под окнами
на двор и побежал к Ямке; только один Оленин и видел его. Выпив чапуры две
чихиря, они выехали с Назаркой за станицу. Ночь была теплая, темная и тихая.
Они ехали молча, только слышались шаги коней. Лукашка запел было песню про
казака Мингаля, но, не допев первого стиха, затих и обратился к Назарке.
- Ведь не пустила,- сказал он.
- О! - отозвался Назарка. - Я знал, что не пустит. Что мне Ямка
сказывала: юнкирь к ним ходить стал. Дядя Ерошка хвастал, что он с юнкиря
флинту за Марьянку взял.
- Брешет он, черт! - сердито сказал Лукашка,- не такая девка. А то я
ему, старому черту, бока-то отомну. - И он запел свою любимую песню:
Из села было Измайлова,
Из любимого садочка сударева,
Там ясен сокол из садичка вылетывал,
За ним скоро выезживал млад охотничек,
Манил он ясного сокола на праву руку:
"Поди, поди, сокол, на праву руку,
За тебя меня хочет православный царь
Казнить-вешать".
Ответ держит ясен сокол:
"Не умел ты меня держать в золотой клетке
И на правой руке не умел держать,
Теперь я полечу на сине море;
Убью я себе белого лебедя,
Наклююся я мяса сладкого, "лебедикого".
У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину.
И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как
не было еще ни разу с тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как
Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила
мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и стал
писать свой дневник.
"Много я передумал и много изменился в это последнее время,- писал
Оленин,- и дошел до того, что написано в азбучке. Для того чтоб быть
счастливым, надо одно - любить, и любить с самоотвержением, любить всех и
все, раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать.
Так я поймал Ванюшу, дядю Ерошку, Лукашку, Марьянку".
В то время как Оленин дописывал это, к нему вошел дядя Ерошка.
Ерошка был в самом веселом расположении духа. На днях, зайдя к нему
вечером, Оленин застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он с
счастливым и гордым лицом ловко снимал маленьким ножичком. Собаки, и между
ними любимец Лям, лежали около и слегка помахивали хвостами, глядя на его
дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор и уже не дразнили,
как обыкновенно. Бабы-соседки, вообще не слишком ласковые к нему,
здоровались с ним и несли ему - кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто
мучицы. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети весь в крови и отпускал
по фунтам свежину - кому за деньги, кому за вино. На лице его написано было:
"Бог дал счастье, убил зверя; теперь дядя нужен стал". Вследствие этого,
разумеется, он запил и, не выходя из станицы, пил уже четвертый день. Кроме
того, он пил на сговоре.
Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с
красным лицом, растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом
галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно
уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет,
он огорчился.
- Пиши, пиши, отец мой,- сказал он шепотом, как будто предполагая, что
какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума,
потихоньку сед на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его
бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать.
Ерошке было скучно пить одному; ему хотелось поговорить.
- У хозяев на сговоре был. Да что, швиньи! Не хочу! Пришел к тебе.
- А балалайка откуда у тебя? - спросил Оленин и продолжал писать.
- За рекой был, отец мой, балалайку достал,- сказал он так же тихо. - Я
мастер играть: татарскую, казацкую, господскую, солдатскую, какую хошь.
Оленин еще раз взглянул на него, усмехнулся и продолжал писать.
Улыбка эта ободрила старика.
- Ну, брось, отец ты мой! Брось! - сказал он вдруг решительно. - Ну,
обидели тебя - брось их, плюнь! Ну, что пишешь, пишешь! что толку?
И он передразнивал Оленина, постукивая своими толстыми пальцами по полу
и изогнув свою толстую рожу в презрительную гримасу.
- Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец! О писании в его голове
не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе.
Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола и принялся
показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.
- Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою.
Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!
Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:
А ди-ди-ди-ди-ди-ли,
А где его видели?
На базаре в лавке,
Продает булавки.
Потом он спел песню, которой научил его бывший друг его, фельдфебель:
В понедельник я влюбился,
Весь овторник прострадал,
В середу в любви открылся,
В четверток ответу ждал.
В пятницу пришло решенье,
Чтоб не ждать мне утешенья,
А во светлую субботу
Жисть окончить предпринял;
Но, храня души спасенье,
Я раздумал в воскресенье.
И опять:
А ди-ди-ди-ди-дя-ли,
А где его видели?
Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:
Поцелую, обойму,
Алой лентой перевью,
Надеженькой назову.
Надеженька ты моя,
Верно ль любить ты меня?
И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и
пошел один плясать по комнате.
Песни: ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для
Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел
настоящие казацкие и татарские песни. В середине одной любимой его песни
голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам
балалайки.
- Ах, друг ты мой! - сказал он.
Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы
стояли в его глазах, и одна текла по щеке.
- Прошло ты, мое времечко, не воротишься,- всхлипывая, проговорил он и
замолк. - Пей, что не пьешь! - вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не
отирая слез.
Особенно трогательна была для него одна тавлинская песня. Слов в ней
было мало, но вся прелесть ее заключалась в печальном припеве: "Ай! дай!
далалай!" Ерошка перевел слова песни: "Молодец погнал баранту из аула в
горы, русские пришли, сожгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен
побрали. Молодец пришел из гор: где был аул, там пустое место; матери нет,
братьев нет, дома нет; одно дерево осталось. Молодец сел под дерево и
заплакал. Один, как ты, один остался, и запел молодец: ай, дай! далалай!" И
этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколько раз.
Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье,
торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще
печальнее запел: "Ай! дай! далалай а-а!" -и замолк.
Оленин, выйдя за ним на крыльцо, молча глядел в темное звездное небо по
тому направлению, где блеснули выстрелы. В доме у хозяев были огни,
слышались голоса. На дворе девки толпились у крыльца и окон и перебегали из
избушки в сени. Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали,
загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки.
- Что ж ты не на сговоре? - спросил Оленин.
- Бог с ними, бог с ними! - проговорил старик, которого, видимо,
чем-нибудь там обидели. - Не люблю, не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они
сами по себе, а мы сами по себе гуляем.
Оленин вернулся в хату.
- А что Лукашка, весел? Не зайдет он ко мне? - спросил он.
- Что Лукашка! Ему наврали, что я тебе девку подвожу,- сказал старик
шепотом. - А что девка? Будет наша, коли захотим: денег дай больше - и наша!
Я тебе сделаю, право.
- Нет, дядя, деньги ничего не сделают, коли не любит. Лучше не говори
про это.
- Нелюбимые мы с тобой, сироты! - вдруг сказал дядя Ерошка и опять
заплакал.
Оленин выпил более обыкновенного, слушая рассказы старика. "Так вот,
теперь Лукашка мой счастлив",- думал он; но ему было грустно. Старик напился
в этот вечер до того, что повалился на пол, и Ванюша должен был призвать
себе на помощь солдат и, отплевываясь, вытащить его. Он был так озлоблен на
старика за его дурное поведение, что уже ничего не сказал по-французски.
Был август месяц. Несколько дней сряду не было ни облачка на небе;
солнце пекло невыносимо, и с утра дул теплый ветер, поднимая в бурунах и по
дороге облака горячего песку и разнося его по воздуху через камыши, деревья
и станицы. Трава и листья на деревах были покрыты пылью; дороги и солончаки
были обнажены и звучно тверды. Вода давно сбыла в Тереке и быстро сбегала и
сохла по канавам. В пруде около станицы оголялись истоптанные скотиной
иловатые берега пруда, и целый день слышны были в воде всплески и крики
девчонок и мальчишек. В степи уже засыхали бурьяны и камыши, и скотина,
мыча, днем убегала с поля. Зверь откочевывал в дальние камыши и в горы за
Терек. Комары и мошки тучами стояли над низами и станицами. Снеговые горы
закрывались серым туманом. Воздух был редок и смраден. Абреки, слышно было,
переправились через обмелевшую реку и рыскали по сю сторону. Солнце каждый
вечер садилось в горячее красное зарево. Было время самое рабочее. Все
население станиц кишело на арбузных бахчах и в виноградниках. Сады глухо
заросли вьющеюся зеленью, и в прохладной густой тени везде чернели из-за
широких просвечивающих листьев спелые тяжелые кисти. По пыльной дороге,
ведущей к садам, тянулись скрипучие арбы, верхом наложенные черным
виноградом. На пыльной дороге, измятые колесами, валялись кисти. Мальчишки и
девчонки в испачканных виноградным соком рубашонках, с кистями в руках и во
рту бегали за матерями. На дороге беспрестанно попадались оборванные
работники, неся на сильных плечах плетушки винограда. Обвязанные до глаз
платками мамуки вели быков, запряженных в высоко наложенные виноградом арбы.
Солдаты, встречая арбу, просили у казачек винограда, и казачка, на ходу
влезая на арбу, брала охапку винограда и сыпала ее в полу солдата. На
некоторых дворах уже жали виноград. Запах чапры наполнял воздух. Кровяные
красные корыта виднелись под навесами, и ногайцы-работники с засученными
ногами и окрашенными икрами виднелись по дворам. Свиньи, фыркая, лопали
выжимки и валялись в них. Плоские крыши избушек были сплошь уложены черными
и янтарными кистями, которые вяли на солнце. Вороны и сороки, подбирая
зерна, жались около крыш и перепархивали с места на место.
Плоды годовых трудов весело собирались, и нынешний год плоды были
необычайно обильны и хороши.
В тенистых зеленых садах, среди моря виноградника, со всех сторон
слышались смех, песни, веселые женские голоса и мелькали яркие цветные
одежды женщин.
В самый полдень Марьяна сидела в своем саду, в тени персикового дерева,
и из-под отпряженной арбы вынимала обед для своего семейства. Против нее на
разостланной попоне сидел хорунжий, вернувшийся из школы, и мыл руки из
кувшинчика. Мальчишка, ее брат, только что прибежавший из пруда, отираясь
рукавами, беспокойно поглядывал на сестру и мать в ожидании обеда и тяжело
переводил дыхание. Старуха мать, засучив сильные загорелые руки,
раскладывала виноград, сушеную рыбу, каймак и хлеб на низеньком круглом
татарском столике. Хорунжий, отерев руки, снял шапку, перекрестился и
придвинулся к столу. Мальчишка схватился за кувшин и жадно принялся пить.
Мать и дочь, поджав ноги, сели к столу. И в тени пекло невыносимо. В воздухе
над садом стоял смрад. Теплый сильный ветер, проходивший сквозь ветви, не
приносил прохлады, а только однообразно гнул вершины рассыпанных по садам
грушевых, персиковых и тутовых деревьев. Хорунжий, еще раз помолившись,
достал из-за спины закрытый виноградным листом кувшинчик с чихирем и, выпив
из горлышка, подал старухе. Хорунжий был в одной рубахе, расстегнутой на шее
и открывавшей мускулистую мохнатую грудь. Тонкое, хитрое лицо его было
весело. Ни в позе, ни в говоре его не проглядывало его обычной политичности;
он был весел и натурален.
- А к вечеру кончим за лапазом край? - сказал он, утирая мокрую бороду.
- Уберемся,- отвечала старуха,- только бы погода не задержала. Демкины
еще половины не убрали,- прибавила она. - Одна Устенька работает, убивается.
- Где же им! - гордо сказал старик.
- На, испей, Марьянушка! - сказала старуха, подавая кувшин девке.- Вот,
бог даст, будет чем свадьбу сыграть,- сказала старуха.
- Дело впереди,- сказал хорунжий, слегка нахмурившись.
Девка опустила голову.
- Да что ж не говорить? - сказала старуха. - Дело покончили, уж и время
недалече.
- Не загадывай,- опять сказал хорунжий. - Теперь убираться надо.
- Видал коня-то нового у Лукашки? - спросила старуха. - Что Митрий-то
Андреич подарил, того уж нет: он выменял.
- Нет, не видал. А говорил я с холопом постояльцевым нынче,- сказал
хорунжий,- говорит, опять получил тысячу рублей.
- Богач, одно слово,- подтвердила старуха. Все семейство было весело и
довольно.
Работа подвигалась успешно. Винограду было больше, и он был лучше, чем
они сами ожидали.
Марьяна, пообедав, подложила быкам травы, свернула свой бешмет под
головы и легла под арбой на примятую сочную траву. На ней была одна красная
сорочка, то есть шелковый платок на голове, и голубая полинялая ситцевая
рубаха; но ей было невыносимо жарко. Лицо ее горело, ноги не находили места,
глаза были подернуты влагой сна и усталости; губы невольно открывались, и
грудь дышала тяжело и высоко.
Рабочая пора уже началась две недели тому назад, и тяжелая,
непрестанная работа занимала всю жизнь молодой девки. Ранним утром на заре
она вскакивала, обмывала лицо холодною водой, укутывалась платком и босиком
бежала к скотине. Наскоро обувалась, надевала бешмет и, взяв в узелок хлеба,
запрягала быков и на целый день уезжала в сады. Там только часок отдыхала,
резала, таскала плетушки и вечером, веселая и не усталая, таща быков за
веревку и погоняя их длинною хворостиной, возвращалась в станицу. Убрав
скотину сумерками, захватив семечек в широкий рукав рубахи, она выходила на
угол посмеяться с девками. Но только потухала заря, она уже шла в хату и,
поужинав в темной избушке с отцом, матерью и братишкой, беззаботная,
здоровая, входила в хату, садилась на печь и в полудремоте слушала разговор
постояльца. Как только он уходил, она бросалась на постель, и до утра
засыпала непробудным, спокойным сном. На другой день было то же. Лукашку она
не видала с самого дня сговора и спокойно ждала времени свадьбы. К
постояльцу она привыкла и с удовольствием чувствовала на себе его
пристальные взгляды.
Несмотря на то, что от жару некуда было деваться, что комары роями
вились в прохладной тени арбы и что мальчишка, ворочаясь, толкал ее, Марьяна
натянула себе на голову платок и уж засыпала, как вдруг Устенька, соседка,
прибежала к ней и, нырнув под арбу, легла с ней рядом.
- Ну, спать, девки! спать! - говорила Устенька, укладываясь под арбой.
- Стой,- сказала она, вскакивая,- так не ладно.
Она вскочила, нарвала зеленых веток и с двух сторон привесила к колесам
арбы, еще сверху накинув бешметом.
- Ты пусти,- закричала она мальчишке, подлезая опять под арбу,- разве
казакам место с девками? Ступай!
Оставшись под арбой одна с подругой, Устенька вдруг обхватила ее обеими
руками и, прижимаясь к ней, начала целовать Марьяну в щеки и шею.
- Миленький! братец,- приговаривала она, заливаясь своим тоненьким,
отчетливым смехом.
- Видишь, у дедушки научилась,- отвечала Марьяна, отбиваясь. - Ну,
брось!
И они обе так расхохотались, что мать крикнула на них.
- Аль завидно? - шепотом сказала Устенька.
- Что врешь! Давай спать. Ну, зачем пришла? Но Устенька не унималась:
- А что я тебе скажу, так ну! Марьяна приподнялась на локоть и
поправила сбившийся платок.
- Ну, что скажешь?
- Про твоего постояльца я что знаю.
- Нечего знать,- отвечала Марьяна.
- Ах ты, плут-девка! - сказала Устенька, толкая ее локтем и смеясь. -
Ничего не расскажешь. Ходит к вам?
- Ходит. Так что ж! - сказала Марьяна и вдруг покраснела.
- Вот я девка простая, я всем расскажу. Что мне прятаться,- говорила
Устенька, и веселое румяное лицо приняло задумчивое выражение. - Разве я
кому дурно делаю? Люблю его, да и все тут!
- Дедушку-то, что ль?
- Ну да.
- А грех! - возразила Марьяна.
- Ах, Машенька! Когда же и гулять, как не на девичьей воле? За казака
пойду, рожать стану, нужду узнаю. Вот ты поди замуж за Лукашку, тогда и в
мысль радость не пойдет, дети пойдут да работа.
- Что ж, другим и замужем жить хорошо. Все равно! - спокойно отвечала
Марьяна.
- Да ты расскажи хоть раз, что у вас с Лукашкой было?
- Да что было? Сватал. Батюшка на год отложил; а нынче сговорили,
осенью отдадут.
- Да он что тебе говорил? Марьяна улыбнулась.
- Известно, что говорил. Говорил, что любит. Все просил в сады с ним
пойти.
- Вишь, смола какой! Ведь ты не пошла, я чай. А он какой теперь молодец
стал! Первый джигит. Все и в сотне гуляет. Намеднись приезжал наш Кирка,
говорил: коня какого выменял! А все, чай, по тебе скучает. А еще что он
говорил? - спросила Марьяну Устенька.
- Все тебе знать надо,- засмеялась Марьяна. - Раз на коне ночью приехал
к окну, пьяный. Просился.
- Что ж, не пустила?
- А то пустить! Я раз слово сказала, и будет! Твердо, как камень,-
серьезно отвечала Марьяна.
- А молодец! Только захоти, никакая девка им не побрезгает.
- Пускай к другим ходит,- гордо ответила Марьяна.
- Не жалеешь ты его?
- Жалею, а глупости не сделаю. Это дурно.
Устенька вдруг упала головой на грудь подруге, обхватила ее руками и
вся затряслась от давившего ее смеха.
- Глупая ты дура! - проговорила она, запыхавшись,- счастье себе не
хочешь,- и опять принялась щекотать Марьяну.
- Ай, брось! - говорила Марьяна, вскрикивая сквозь смех. - Лазутку
раздавила.
- Вишь, черти, разыгрались, не умаялись,- послышался опять из-за арбы
сонный голос старухи.
- Счастья не хочешь,- повторила Устенька шепотом и привставая. - А
счастлива ты, ей-богу! Как тебя любят! Ты корявая такая, а тебя любят. Эх,
кабы я да на твоем месте была, я бы постояльца вашего так окрутила!
Посмотрела я на него, как у нас были, так, кажется, и съел бы он тебя
глазами. Мой дедушка - и тот чего мне не надавал! А ваш, слышь, из русских
богач первый. Его денщик сказывал, что у них свои холопи есть.
Марьяна привстала и, задумавшись, улыбнулась.
- Что он мне раз сказал, постоялец-то,- проговорила она, перекусывая
травинку. - Говорит: я бы хотел казаком Лукашкой быть или твоим братишкой,
Лазуткой. К чему это он так сказал?
- А так, врет, что на ум взбрело,- отвечала Устенька. - Мой чего не
говорит! Точно порченый!
Марьяна бросилась головой на свернутый бешмет, кинула руку на плечо
Устеньке и закрыла глаза.
- Нынче хотел в сады работать прийти; его батюшка звал,- проговорила
она, помолчав немного, и заснула.
Солнце вышло уже из-за груши, отснявшей арбу, и косыми лучами, даже
сквозь ветви, переплетенные Устенькой, жгло лица девок, спавших под арбой.
Марьяна проснулась и стала убираться платком. Оглядевшись кругом, она
увидала за грушей постояльца, который с ружьем на плече стоял и разговаривал
с ее отцом. Она толканула Устеньку и молча, улыбнувшись, указала ей на него.
- Вчера я ходил, ни одного не нашел,- говорил Оленин, беспокойно
поглядывая кругом и из-за веток не видя Марьяны.
- А вы вон к тому краю, прямо по циркулю пройдите, там в заброшенном
саду, пустырем прозывается, всегда зайцы находятся,- сказал хорунжий, тотчас
изменяя свой язык.
- Легко ли в рабочую пору ходить зайцев искать! Приходили бы лучше нам
подсобить. С девками поработали бы,- весело сказала старуха. - Ну, девки,
вставать! - крикнула она.
Марьяна и Устенька шептались и едва удерживались от смеха под арбой.
С тех пор как стало известно, что Оленин подарил коня в пятьдесят
монетов Лукашке, хозяева его стали ласковее; особенно хорунжий, казалось,
видел с удовольствием его сближение с дочерью.
- Да я не умею работать,- сказал Оленин, стараясь не смотреть сквозь
зеленые ветви под арбой, где он заметил голубую рубаху и красный платок
Марьяны.
- Приходи, шепталок дам,- ответила старуха.
- По казачьей гостеприимной старине, одна старушечья глупость,- сказал
хорунжий, объясняя и как бы исправляя слова старухи,- в России, я думаю, не
только шепталок, сколько ананасных варений и мочений кушали в свое
удовольствие.
- Так в заброшенном саду есть? - спросил Оленин. - Я схожу,- и, бросив
быстрый взгляд сквозь зеленые ветви, он приподнял папаху и скрылся между
правильными зелеными рядами виноградника.
Уже солнце спряталось за оградой садов и раздробленными лучами блестело
сквозь прозрачные листья, когда Оленин вернулся в сад к своим хозяевам.
Ветер стихал, и свежая прохлада начинала распространяться в виноградниках.
Еще издали каким-то инстинктом Оленин узнал голубую рубаху Марьяны сквозь
ряды лоз и, обрывая ягоды, подошел к ней. Зарьявшая собака тоже иногда
схватывала слюнявым ртом низко висевшую кисть. Раскрасневшись, засучив
рукава и опустив платок ниже подбородка, Марьянка быстро срезала тяжелые
кисти и складывала их в плетушку. Не выпуская из рук плети, которую она
держала, она остановилась, ласково улыбнулась и снова принялась за работу.
Оленин приблизился и перекинул ружье за плечи, чтоб освободить руки. "А твои
где? Бог помочь! Ты одна?"- хотел он сказать, но не сказал ничего и только
приподнял папаху. Ему было неловко наедине с Марьянкой, но он, как будто
нарочно мучая себя, подошел к ней.
- Ты этак баб из ружья застрелишь,- сказала Maрьяна.
- Нет, я не стреляю. Они оба помолчали.
- Ты бы подсобил.
Он достал ножичек и стал молча резать. Достав снизу из-под листьев
тяжелую, фунта в три, сплошную кисть, в которой все ягоды сплющились одна на
другую, не находя себе места, он показал ее Марьяне.
- Все резать? Эта не зелена?
- Давай сюда.
Руки их столкнулись. Оленин взял ее руку, а она, улыбаясь, глядела на
него.
- Что, ты скоро замуж выйдешь? - сказал он. Она, не отвечая,
отвернулась и повела на него своими строгими глазами.
- Что, ты любишь Лукашку?
- А тебе что?
- Мне завидно.
- Легко ли!
- Право, ты такая красавица!
И ему вдруг стало страшно совестно за то, что он сказал. Так пошло,
казалось ему, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе
руки.
- Какая ни есть, да не про тебя! Что смеяться-то! - отвечала Марьяна,
но взгляд ее говорил, как твердо она знала, что он не смеялся.
- Как смеяться! Ежели бы ты знала, как я... Слова звучали еще пошлее,
еще несогласнее с тем, что он чувствовал; но он продолжал:
- Я не знаю, что готов для тебя сделать...
- Отстань, смола!
Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги
говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло все,
что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она
давно знала все то, что он хотел и не умел сказать ей, но хотела послушать,
как он это скажет ей. "И как ей не знать,- думал он,- когда он хотел сказать
ей лишь только все то, что она сама была? Но она не хотела понимать, не
хотела отвечать",- думал он.
- Ау! - вдруг послышался недалеко за виноградником голосок Устеньки и
ее тонкий смех. - Приходи, Митрий Андреич, мне подсоблять. Я одна! -
прокричала она Оленину, высовывая из-за листьев свое круглое наивное личико.
Оленин ничего не отвечал и не двигался с места.
Марьянка продолжала резать, но беспрестанно взглядывала на постояльца.
Он начал было говорить что-то, но остановился, вздернул плечами и, вскинув
ружье, скорыми шагами пошел из саду.
Раза два он останавливался, прислушиваясь к звонкому смеху Марьяны и
Устеньки, которые, сойдясь вместе, кричали что-то. Целый вечер Оленин
проходил в лесу на охоте. Ничего не убив, он вернулся уж сумерками. Пройдя
по двору, он заметил отворенную дверь в хозяйской избушке и видневшуюся из
нее голубую рубаху. Он особенно громко кликнул Ванюшу, чтобы дать знать о
своем приходе, и сел на крыльце на обычное место. Хозяева уже вернулись из
садов; они вышли из избушки, прошли в свою хату и не позвали его к себе.
Марьяна два раза выходила за ворота. Один раз в полусвете ему показалось,
что она оглянулась на него. Он жадно следил глазами за каждым ее движением,
но не решился подойти к ней. Когда она скрылась в хате, он сошел с крыльца и
начал ходить по двору. Но Марьяна уже не выходила. Целую ночь Оленин провел
без сна на дворе, прислушиваясь к каждому звуку в хозяйской хате. Он слышал,
как с вечера они говорили, как ужинали, как вытаскивали пуховики и
укладывались спать, слышал, как чему-то засмеялась Марьяна; слышал потом,
как все затихло. Хорунжий переговаривал что-то шепотом с старухой, и кто-то
дышал. Он зашел в свою хату. Ванюша, не раздеваясь, спал. Оленин позавидовал
ему и опять принялся ходить по двору, все ожидая чего-то; но никто не
выходил, никто не шевелился; только слышалось равномерное дыхание трех
человек. Он знал дыхание Марьяны и все слушал его и слушал стук своего
сердца. В станице все затихло, поздний месяц взошел, и стала виднее скотина,
пыхтевшая по дворам, ложившаяся и медленно встававшая. Оленин со злобой
спрашивал себя: "Чего мне нужно?"- и не мог оторваться от своей ночи. Вдруг
ясно послышались ему шаги и скрип половицы в хозяйской хате. Он бросился к
дверям; но опять ничего не было слышно, кроме равномерного дыхания, и опять
на дворе после тяжелого вздоха поворачивалась буйволица, вставая на передние
колени, потом на все ноги, взмахивала хвостом, и равномерно шлепало что-то
по сухой глине двора, и опять со вздохом укладывалась она в месячной мгле...
Он спрашивал себя: "Что мне делать?" -и решительно собирался идти спать; но
опять послышались звуки, и в воображении его возникал образ Марьянки,
выходившей на эту месячную туманную ночь, и опять он бросался к окну, и
опять слышал шаги. Уже перед светом подошел он к окну, толкнул в ставень,
перебежал к двери, и действительно заслышался вздох Марьянки и шаги. Он
взялся за щеколду и постучал. Босые, осторожные шаги, чуть скрипя
половицами, приближались к двери. Зашевелилась щиколда, скрипнула дверь,
пахнуло запахом душницы и тыквы, и на пороге показалась вся фигура Марьянки.
Он видел ее только мгновенье при месячном свете. Она захлопнула дверь и,
что-то прошептав, побежала легкими шагами назад. Оленин стал стучать слегка,
ничто не отзывалось. Он перебежал к окну и стал слушать. Вдруг резкий,
визгливый мужской голос поразил его.
- Славно! - сказал невысокий казачонок в белой папахе, близко подходя
со двора к Оленину. - Я видел, славно!
Оленин узнал Назарку и молчал, не зная, что делать и говорить.
- Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха
какая! Ей одного мало.
- Чего ты от меня хочешь, что тебе надо? - выговорил Оленин.
- Ничего, я только в станичном скажу. Назарка говорил очень громко,
видимо, нарочно.
- Вишь, ловкий юнкирь какой! Оленин дрожал и бледнел.
- Поди сюда, сюда! - Он сильно ухватил его за руки и отвел его к своей
хате. - Ведь ничего не было, она меня не пустила, и я ничего... Она
честная...
- Ну там, разбирать... - сказал Назарка.
- Да я все равно тебе дам... Вот постой!.. Назарка замолчал. Оленин
вбежал в свою хату и вынес казаку десять рублей.
- Ведь ничего не было, да все равно, я виноват, вот я и даю! Только,
ради бога, чтобы никто не знал. Да ничего не было...
- Счастливо оставаться,- смеясь, сказал Назарка и вышел.
Назарка приезжал в эту ночь в станицу по поручению Лукашки -
приготовить место для краденой лошади - и, проходя домой по улице, заслышал
звуки шагов. Он вернулся на другое утро в сотню и, хвастаясь, рассказал
товарищу, как он ловко добыл десять монетов. На другое утро Оленин виделся с
хозяевами, и никто ничего не знал. С Марьяной он не говорил, и она только
посмеивалась, глядя на него. Ночь он опять провел без сна, тщетно бродя по
двору. Следующий день он нарочно провел на охоте и вечером, чтобы бежать от
себя, ушел к Белецкому. Он боялся себя и дал себе слово не заходить больше к
хозяевам. На следующую ночь разбудил Оленина фельдфебель. Рота тотчас же
выступала в набег. Оленин обрадовался этому случаю и думал не вернуться уже
более в станицу.
Набег продолжался четыре дня. Начальник пожелал видеть Оленина, с
которым он был в родстве, и предложил ему остаться в штабе. Оленин
отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему
навесили солдатский крест, которого он так желал прежде. Теперь же он был
совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению
в офицеры, которое все еще не выходило. Он без оказии проехал с Ванюшей на
линию и несколькими часами опередил свою роту. Оленин весь вечер провел на
крыльце, глядя па Марьяну. Всю ночь он опять без цели, без мысли ходил по
двору.
На другое утро Оленин проснулся поздно. Хозяев уже не было. Он не пошел
на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и
ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Оленин
решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал
письмо, но не послал его, потому что никто все-таки бы не понял того, что он
хотел сказать, да и незачем кому бы то ни было понимать это, кроме самого
Оленина. Вот что он писал:
"Мне пишут из России письма соболезнования; боятся. что я погибну,
зарывшись в этой глуши. Говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет,
станет пить и еще, чего доброго, женится на казачке. Недаром, говорят,
Ермолов сказал: кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с
кругу, либо женится на распутной женщине. Как страшно! В самом деле, не
погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастие
стать мужем графини Б ***, камергером или дворянским предводителем. Как вы
мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь!
Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и
понимать, что я каждый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и
величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти
первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит,
кто живет в правде или во лжи - вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки и
жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне вместо моей хаты,
моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами
над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти
спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный
быть разговором и не имеющий никаких прав на это,- мне становится невыносимо
гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением
лица, говорящим: "Ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста"; эти
усаживанья и пересаживанья, это наглое сводничанье пар и эта вечная сплетня,
притворство; эти правила - кому руку, кому кивок, кому разговор, и наконец
эта вечная скука в крови, переходящая от поколения к поколению (и все
сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно или поверьте
одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах
разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и за
меня и за себя. Счастье - это быть с природой, видеть ее, говорить с ней.
"Еще он, избави боже, женится на простой казачке и совсем пропадет для
света",-воображаю, говорят они обо мне с искренним состраданием. А я только
одного и желаю: совсем пропасть в вашем смысле, желаю жениться на простой
казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастия, которого я
недостоин.
Три месяца прошло с тех пор, как я в первый раз увидал казачку Марьяну.
Понятия и предрассудки того мира, из которого я вышел, еще были свежи во
мне. Я тогда не верил, что могу полюбить эту женщину. Я любовался ею, как
красотою гор и неба, и не мог не любоваться ею, потому что она прекрасна,
как и они. Потом я почувствовал, что созерцание этой красоты сделалось
веобходимостию в моей жизни, и я стал спрашивать себя; не люблю ли я ее? Но
ничего похожего на то, как я воображал это чувство, я не нашел в себе. Это
было чувство, не похожее ни на тоску одиночества и желание супружества, ни
на платоническую, ни еще менее на плотскую любовь, которые я испытывал. Мне
нужно было видеть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывал не то что
счастлив, а спокоен. После вечеринки, на которой я был вместе с нею и
прикоснулся к ней, я почувствовал, что между мной и этою женщиной существует
неразрывная, хотя и не признанная связь, против которой нельзя бороться. Но
я еще боролся; я говорил себе: неужели можно любить женщину, которая никогда
не поймет задушевных интересов моей жизни? Неужели можно любить женщину за
одну красоту, любить женщину-статую? - спрашивал я себя, а уже любил ее,
хотя еще не верил своему чувству. После вечеринки, на которой я в первый раз
говорил с ней, наши отношения изменились. Прежде она была для меня чуждым,
но величавым предметом внешней природы; после вечеринки она стала для меня
человеком. Я стал встречать ее, говорить с нею, ходить иногда на работы к ее
отцу и по целым вечерам просиживать у них. И в этих близких сношениях она
осталась в моих глазах все столь же чистою, неприступною и величавою. Она на
все и всегда отвечала одинаково спокойно, гордо и весело-равнодушно. Иногда
она бывала ласкова, но большею частью каждый взгляд, каждое слово, каждое
движение ее выражали это равнодушие, не презрительное, но подавляющее и
чарующее. Каждый день с притворною улыбкой на губах я старался подделаться
под что-то и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно заговаривал с ней.
Она видела, что я притворяюсь: но прямо, весело и просто смотрела на меня.
Мне стало невыносимо это положение. Я хотел не лгать перед ней и хотел
сказать все, что я думаю, что я чувствую. Я был особенно раздражен; это было
в садах. Я стал говорить ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно
вспомнить. Стыдно вспомнить потому, что я не должен был сметь говорить ей
этого, потому что она неизмеримо выше стояла этих слов и того чувства,
которое я хотел ими выразить. Я замолчал, и с этого дня мое положение
сделалось невыносимо. Я не хотел унижаться, оставаясь в прежних шуточных
отношениях, и чувствовал, что я не дорос до прямых и простых отношений к
ней. Я с отчаянием спрашивал себя: что же мне делать? В нелепых мечтах я
воображал ее то своею любовницей, то своею женой и с отвращением отталкивал
и ту и другую мысль. Сделать ее девкой было бы ужасно. Это было бы убийство.
Сделать ее барыней, женою Дмитрия Андреевича Оленина, как одну из здешних
казачек, на которой женился наш офицер, было бы еще хуже. Вот ежели бы я мог
сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться
песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о
том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело, тогда бы мы могли понять друг
друга, тогда бы я мог быть счастлив. Я пробовал отдаваться этой жизни и еще
сильнее чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть себя и
своего сложного, негармонического, уродливого прошедшего. И мое будущее
представляется мне еще безнадежнее. Каждый день передо мною далекие снежные
горы и эта величавая, счастливая женщина. И не для меня единственно
возможное на свете счастье, не для меня эта женщина! Самое ужасное и самое
сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда
не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не
должна понимать меня. Она счастлива; она, как природа, ровна, спокойна и
сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое
уродство и мои мучения. Ночи я не спал и без всякой цели проводил под ее
окнами и не отдавал отчета себе в том, что со мною было. Восемнадцатого
числа наша рота ходила в набег. Я три дня провел вне станицы. Мне было
грустно и все равно. В отряде песни, карты, попойки, толки о наградах мне
были противнее обыкновенного. Я нынче вернулся домой, увидал ее, свою хату,
дядю Ерошку, снеговые горы с своего крылечка, и такое сильное новое чувство
радости охватило меня, что я все понял. Я люблю эту женщину настоящею
любовью, в первый и единственный раз моей жизни. Я знаю, что со мной. Я не
боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не
виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей воли. Я спасался от своей
любви в самоотвержении, я выдумывал себе радость в любви казака Лукашки с
Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность. Это не идеальная, так
называемая возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство
влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник
своего чувства и все делаешь сам. Я испытывал и это. Это еще меньше желание
наслаждения, это что-то другое. Может быть, я в ней люблю природу,
олицетворение всего прекрасного природы; но я не имею своей воли, а чрез
меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир божий, вся природа
вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Я люблю ее не умом, не
воображением, а всем существом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельною
частью всего счастливого божьего мира. Я писал прежде о своих новых
убеждениях, которые вынес из своей одинокой жизни; но никто не может знать,
каким трудом выработались они во мне, с какою радостью сознал я их и увидал
новый, открытый путь в жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было...
Ну... пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них. Даже понять,
что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением,
для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную
внутреннюю работу. И сожаления нет о исчезнувшем! Самоотвержение - все это
вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение
от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в
душе моей одна любовь к себе и одно желание - любить ее и жить с нею, ее
жизнию. Не для других, не для Лукашки я теперь желаю счастия. Я не люблю
теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это дурно. Я бы мучился
вопросами: что будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне все равно. Я
живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною. Я
мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним
и все скажу ей".
Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Старуха
сидела на лавке за печью и сучила коконы. Марьяна с непокрытыми волосами
шила у свечи. Увидав Оленина, она вскочила, взяла платок и подошла к печи.
- Что ж, посиди с нами, Марьянушка,- сказала мать.
- Не, я простоголовая. - И она вскочила на печь.
Оленину видно было только ее колено и стройная спущенная нога. Он
угощал старуху чаем. Старуха угостила гостя каймаком, за которым посылала
Марьяну. Но, поставив тарелку на стол, Марьяна опять вскочила напечь, и
Оленин чувствовал только ее глаза. Они разговорились о хозяйстве. Бабука
Улита расходилась и пришла в восторг гостеприимства. Она принесла Оленину
моченого винограду, лепешку с виноградом, лучшего вина и с тем особенным,
простонародным, грубым и гордым гостеприимством, которое бывает только у
людей, физическими трудами добывающих свой хлеб, принялась угощать Оленина.
Старуха, которая сначала так поразила Оленина своею грубостью, теперь часто
трогала его своею прост