Главная » Книги

Сургучёв Илья Дмитриевич - Детство императора Николая Ii, Страница 2

Сургучёв Илья Дмитриевич - Детство императора Николая Ii


1 2 3 4 5

   - Хорошо,- сказал я, становясь наизготовку,- если вы - великие князья, тогда, хочешь, вы оба на леву руку.
   - Мы не понимаем, - сказал старшенький.
   - Чего ж не понимать? - сказал я. - Вот видишь, правую руку я завязываю поясом, а левую на вас обоих.
   - Ты хочешь драться?
   - Разумеется.
   - Но мы на тебя не сердиты.
   - Тогда я - первый силач здесь.
   - Хорошо, - сказал примирительно старшенький, - а когда я рассержусь, мы попробуем.
   Он меня потряс, этот мальчуган, чистенький, хорошенький, с блестящими глазками: на первый взгляд - девчонка. Смотрит прямо, улыбается, испуга не обнаруживает. Опыт Псковской улицы мне показал, что вот такие девчонко-мальчики оказываются в бою иногда серьезными бойцами, и я с первой минуты намотал это себе на ус.
   И вдруг отворятся дверь, и в комнату шасть! Не мал человек, под потолок ростом, и всем существом я понял, что мне была расставлена ловкая западня с этими якобы великими князьями и заколдованной комнатой.
   Вот пришел настоящий великий князь и сейчас начнет: держись, Владимир Константинович!
   Маленький подбежал к не мал человеку и сказал, прижимаясь к нему:
   - Он нас бить хочет.
   - За что? Вы уже поссорились?
   Не мал человек обратился ко мне, и я поспешил с ответом:
   - Нет, мы не ссорились.
   Старшенький стал на мою сторону и добился истины.
   - Нет, нет, - сказал он два раза "нет": так обыкновенно говорят два раза девочки. - Нет, нет, мы не ссорились, но он говорит, что он - первый силач здесь, а когда я рассержусь, тогда мы подеремся и узнаем. Я, если не рассержусь, драться не могу.
   - И правильно, - сказал не мал человек, - зачем же даром тратить силу? Даром только дураки дерутся. А ты чего на них сердишься?
   - А чего они говорят, что они великие князья? Они - маленькие мальчишки и больше ничего.
   - А я - великий князь, как по-твоему?
   - Вы-то? - ответил я с уважением, глядя на него в гору. - Хо-хо!
   Я увидел, что не мал человек радостно засмеялся, и у меня гора свалилась с плеч: я почувствовал, что мы с ним подружим, надо только хорошо начать дело. Он был огромен, светел, если щелкнет по лбу, кость на мелкие части, и зла в глазах нет, он был приятен, стоит за добрые дела и всегда даст пощаду.
   В маленьком сердце есть собачье чутье, я не ошибался, возымел сразу большое доверие и от счастья начал хохотать, хватаясь за живот, и рассмешил не мал человека до слез.
   - Он не честный, - сказал старшенький, указывая на меня, - он завязывает правую руку и хочет с нами обоими драться одной левой.
   - Что? Что? - спросил не мал человек, не поняв сразу.
   - Я на это не согласен, - тараторил старшенький, - драться, так обеими.
   - Молодец, Никенька, молодец, правильно, бой должен быть равным, без скидок. Нет, брат, - обратился он ко мне, - ты свои шуточки с левыми руками забудь, здесь люди честные и на скидки не пойдут. Драка так драка. Зуб за зуб, кость за кость. Других условий мы не терпим. Фирма честная. Молодец, Ники! Хвалю. Но твою храбрость тоже хвалю, - сказал он мне, - вырастешь - офицером тебя сделаем. Хочешь быть офицером?
   - Генералом хочу.
   - Хо-хо, - одобрительно сказал не мал человек, - смотри, порох нужен на генерала.
   - Порох есть, - ответил я, ободрившись и чувствуя к не мал человеку огромное доверие.
   Он опять раскрыл рот и начал смеяться так, что в комнату вошли удивленные женщины.
   - Ты доволен, Александр? - спросила какая-то новенькая, которой я еще не видел, и, продолжая смеяться, не мал человек ответил ей что-то не по-русски.
   Всем сделалось необыкновенно весело, я увидел, что мама радуется, а серая старуха сияет всем ртом и причмокивает. Я опять-таки верхним чутьем почувствовал, что от этой серой старухи может поступать большая конфета: она была насквозь конфетная. Дело пошло как будто ничего.

Загадка

   Странное дело: с тех пор прошло уже шестьдесят пять лет. Много утекло воды, и если бы Государь Николай Второй был жив, то он был бы такой старый, как я. Всю жизнь он был милостив и благосклонен ко мне, выручал меня в тягчайших обстоятельствах моей жизни. Мать моя после окончания своей воспитательной работы была назначена начальницей Василеостровской женской гимназии и имела свободный, почти семейный доступ к Государю. Надо только было позвонить к обер-гофмаршалу, и Государь принимал ее по первой просьбе, и если ей нужно было подождать, то ждала она не в приемной, а у него в кабинете, около его письменного стола. Он обыкновенно говорил:
   - Милая Диденька, посидите, пожалуйста, а мне нужно прочитать вот эти еще бумаги. Может, хотите покурить?
   Он знал, что мать терпеть не могла табаку и всегда притворно сердилась на эти приглашения. Она уходила к окну, отворяла раму и садилась там, развернув газету, а государь опять шутил:
   - Вы там не очень-то на воздусях, а то протянет сквознячок, схватите насморк, чихать будете. А это как-то не походит к вашей должности. Не солидно.
   - А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда.
   - В самом деле? Работы много?
   - Я думаю, что много.
   - Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги!
   - А чего это перо ваше так скрипит?
   - Просто паршивое перо. Некому досмотреть.
   - Следующий раз принесу хороших перьев.
   - А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен. Опять начиналось шуршание бумаг.
   - Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили.
   - Медленно да четко, - огрызалась мать,- никто не скажет, как курица лапой.
   - А вот когда Витте читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: "бабий почерк".
   - И ничуть! - вспыхивала мать. - И ничуть! Я давала ваш почерк графологам.
   - Ну? И что?
   - Все в один голос сказали: ясная трезвая голова, всегда логическая. Скрытная.
   - Скрытная?
   - Да.
   Молчание.
   - Да в нашем ремесле иначе нельзя, - следует не сразу ответ. - Ну вот готово. Перекочевывайте сюда, Диди. В чем дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Все многосемейные? Нравоучение?
   Он сам берет из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги. Мать начинает жаловаться на табачный дым.
   - Да разве это дым, Диди? Это же ладан, - говорит, шутя, Государь.
   - Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан - священная вещь.
   - Ну-ну, не буду. Сколько там душ?
   - Да вот у этой пять.
   - Пять? Ну дадим ей пять тысяч.
   - Много, ваше величество. Куда столько?
   - Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч?
   - А я говорю - много.
   - А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать.
   Мать в притворном испуге зажимала рот, а Государь говорил:
   - Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А?
   Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский Совет Ведомства Императрицы Марии, со своим заключением, и только из Опекунского Совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к Царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шепотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи.
   Мне доподлинно было известно, что за все 22 года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский Совет. Это порождало удивление этого Ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ Царя, никогда и никому не говорила, что это дает он.
   Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведен из полка на службу в Главный Штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из Севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года.
   И я часто и подолгу ломал себе голову: в чем дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он - Царь, великий и самодержавный, я - далекий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении, - стоит только сказать слово, - но все-таки разница остается разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где туг вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из Дворца и говорила так просто и так мило:
   - Ну наморочила Нике голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Все торгуется, все хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь 500, а он смеется и 5000 пишет. "Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям". Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасешься. А он: "Царь должен на всех напастись". Прямо стыдно ходить: обираю его, как липку. А он еще полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьет. По-моему, это он политику ведет: хочет, чтобы я Алешеньку учила. Намеки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: "Нет, говорю, здоровье не то, печенка некудышная". Смеется, "в Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую". Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: "Бери все, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы..."
   И по старческим щекам текут мелкие матовые слезы.
   И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб?
   В чем дело?
   И вот однажды был такой случай:
   В 1916 году Царь приехал в Севастополь, чтобы благословить войска, отправлявшиеся на фронт, и пробыл с нами целых пять дней. Жил он в своем поезде, стоявшем на Царской ветке. В конце пятого дня он должен был уехать в Петроград. Вечером, часов в восемь, прибыли высшие должностные лица, чтобы откланяться. До отхода поезда оставалось часа четыре, и, чтобы не задерживать людей, Государь после беседы встал и, улыбаясь, сказал: - Ну, господа, а теперь считайте, что Государь уехал. Попрощался, и все мы вышли из вагона.
   Я один остался на путях, полагая своей обязанностью, как коменданта, быть при поезде до самого его отхода.
   Было темно, потом вызвездило. Глаз привык к темноте, вижу, как кот. Хожу, разгуливаю вдоль поезда, стараюсь не шуметь. Вспыхнул в вагоне свет у письменного стола. Значит, сел за работу. По занавеске порою шевелится тень. Из города подвезли провизию на завтрашний день, потом лед. Поездная прислуга, не стесняясь, галдит.
   - Тише! Государь работает! - говорю.
   Смотрят на меня с удивлением, как на провинциала.
   - Государь к нам привычен, - говорят.
   Разместили провизию, надели кепки, залились в город погулять до отхода и какой-то нахал шепчет мне на ухо фамильярно:
   - У вас здесь публика пикантная, господин комендант.
   Думаю: попадись ты мне в городе, я бы показал тебе пикантность, а тут, у царского поезда, не хочется делать тарарама.
   Завихрились и исчезли.
   Час прошел, другой, слышны из города часы, вот соборные, вот крепостные, - все по колоколам знаю. Посмотрел в портсигар: две папиросы, надо экономию наводить. Воздух осенний, море начинает йодом пахнуть, по путям мыкаются паровозишки, маневры, посвистывают. А лампа в окне все горит, все голову наклоненную вижу да порою дым от папироски. Вдруг шорох по песку. Кто-то идет прямо на меня.
   - Кто?
   - Это вы, Олленгрэн?
   Оторопел.
   - Я, Ваше Императорское Величество.
   - Почему не уехали?
   - Счел долгом остаться до отхода поезда, Ваше Императорское Величество.
   - И что зря себя мучаете? И так тут со мной намаялись. Пять круглых дней.
   - За счастье почитаю. Ваше Императорское Величество.
   - Нет ли у вас папиросы: у меня вышли, а прислугу будить не хочется. Раскрываю портсигар. Царь шарит рукой.
   - Да у вас всего две.
   - Рад стараться. Ваше Императорское Величество.
   - Не возьму. Не этично.
   И отдать себе отчета не могу, как у меня вырвалось:
   - По старому приятельству можно, Ваше Императорское Величество. Царь засмеялся и сказал:
   - Ну, разве что по старому приятельству.
   Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.

Прощальное воскресенье

   - Вы помните воздушный шарик? - спросил меня Император.
   - Не помню, Ваше Императорское Величество, - ответил я, слегка растерявшись.
   - Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье приехали к вашей маме, которая еще не ушла от нас. Ей, кажется, хотели поручить покойного Георгия.
   - Да, да, Ваше Императорское Величество. Но мама уже не имела сил.
   - Да неужели вы не помните?
   - Чего именно, Ваше Императорское Величество?
   - Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля? Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку... Вы, может быть, и Аннушку забыли?
   - О нет, Ваше Императорское Величество. Аннушку я отлично помню.
   - Ну вот, - продолжал Государь, попыхивая папироской, - вы попросили Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут.
   Словно молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчетливостью, будто это случилось вчера, я вспомнил все. И по какой-то неожиданно налетевшей на меня оторопи, продолжал все отрицать и стоял на своем:
   - Ничего не могу припомнить, Ваше Императорское Величество.
   Царь был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно, он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял мое смущение и, как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять. Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звезд. Государь, вероятно, так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал его снисходительную улыбку.
   - Волчью яму тоже не помните? - спрашивал Государь.
   - Какую волчью яму, Ваше Императорское Величество?
   - Какую я и покойный Жоржик вырыли в катке?
   "Господи. Ну как же не помнить? Отлично помню. Все, как живое, встало перед глазами. Даже шишку на лбу почувствовал", - все помню, ничего не забыл, но кривлю душой и отвечаю.
   - Не помню, Ваше Императорское Величество.
   - Я, впрочем, понимаю, что вы все могли забыть. Столько лет. И каких лет! Я же не забыл, не мог забыть потому...
   В темноте я чувствовал, как Государь беззвучно смеется.
   - За это дело мне отец такую трепку дал! Что и до сих пор забыть не могу. Это была трепка первая и последняя. Но, конечно, совершенно заслуженная. Вполне сознаю. Трепка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн, какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь...
   Государь помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука, и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя:
   - Один вот этот город. Сколько горя он мне принес!

* * *

   ...Маленьким кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы. Мама жила еще во дворце, ожидая назначения на службу. Ее служба при Великом Князе была уже окончена, и дальнейшее его образование перешло в руки генерала Даниловича.
   Даже вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский мороз мне, почему-то, всегда казался сделанным из кости. Невский был полон движения, веселого и тоже морозного. Странное дело: мороз, как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примиренной улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит, как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идет к небу ровной нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить, сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся, то понижающуюся тональность. След полозьев имеет то голубоватый, то синий, то фиолетовый оттенок, и это все от количества градусов. Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и цвет сосулек, - это все зависит от количества градусов, и наблюдательному человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть свой абсолютный слух. И все это, зимнее, сияюще-белое, поет свою северную песню, и не удивительно, что здесь, на юге, нам этого не хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется зимним светом; легкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет всякое блаженство, но не будет русского мороза.
   Маленький, только что испеченный кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный в желтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос, подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке, но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в инее: вылитый елочный дед.
   - Ты куда, кадетишка, прешь, болван? - кричит Хоменко, стараясь выпучить смерзшиеся глаза.
   - К маме, - отвечаю я.
   - К какой маме, болван? Здесь - царский дворец.
   - Моя мама живет в царском дворце.
   - Кто ты такой есть? - грозно спрашивает Хоменко.
   Мне в душе нравится, что Хоменко меня не узнает. Конечно, где ж старику узнать? Я - уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко.
   - Я, - говорю, - Володя Олленгрэн.
   И тут Хоменко "разувает" глаза.
   - Володька! - кричит он на весь проспект, - да это ты, чертенок?
   - Я, - отвечаю морозным звучным басом.
   - Не узнать тебя, богатым будешь.
   - Побогаче вас, - говорю, - буду.
   - Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд с Фонтанки, слышишь?
   - Слышу, - отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота.
   Иду по двору, гляжу - из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит:
   - Ты куда, кадет?
   - К маме.
   Но он по голосу сразу узнает меня и тоже, как Хоменко, удивляется:
   - Это ты, Володька?
   И мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом - родной добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замерз и на всех парах летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит:
   - Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом.
   А у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут. У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу бегает, - вот это настоящий великий князь, ничего не боится.
   Напился я у мамаши шоколаду, оттер нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало даже скучновато. Мамаше не здоровится, печень, горячая бутылка, порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки, в квартире - не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает о Боге и все поет "Святые Троицы", все те же лампы с механизмом, те же кресла, - Господи! Какая скука во дворце! Только в корпусе я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моем классном столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка, подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился, ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется.
   Скука часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму, чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах - это все равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый кадет, наш приятель.
   Начал приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый кадет не может развернуться без дамской помощи.
   Когда я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники. Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами. Я тоже взмахнул руками, так, что означало, что тоже страшно рад тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся, - это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал, - это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошел двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щеки, - это значало, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивленное лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперед, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб, - это значило: пойду и, когда вернусь, все расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам,- это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошел со двора, как апостол Петр после отречения.
   В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчет в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им - неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьезные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: "ерунда": просто шлепок к козырьку и никаких фронтов.
   Выхожу из ворот и сам думаю: "бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?"
   Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю:
   - Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы? Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:
   - Вот пойдете все прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернете вправо и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете?
   - Так точно, имею.
   - С Богом по морозцу.
   И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, - так влечет меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.

Балаганы

   Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении Величества разбирались в Окружных Судах, и приговор обязательно доводился до сведения Государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения Императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.
   - Как! - кричал Государь. - Он наплевал на мой портрет и я же за это буду еще кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чертовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот еще невидаль!
   Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову и сообщили об этом Государю. И Государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:
   - Отпустите старую дуру!
   Весь Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слез. Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя от "оскорбления", вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.
   Это был на редкость веселый и простой человек: он с нами, детьми, играл в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту. Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.
   Я отвлекся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу, почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил и посмеяться, и пошутить, и, самое главное, понимал и ценил шутку, - почему именно в его царствование были воспрещены так называемые масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например, и в Париже отошли в область преданий и карнавал и жирный вторник? И Петербург и Париж очень много потеряли в своем художественном облике от этих запретов.
   Боже мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии! "С пылу, с жару, пятак за пару", - "с гусачком", - я прежде всего отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные пирожки около малафеевского балагана! Дед, кривлявшийся на параде, кричал мне:
   - Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!
   И вытирал катившиеся фальшивые слюни.
   И какие-то купцы в необъятных енотах, и купчихи в бархатных бурнусах, и полотеры (полотера сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили щеголихи на здешнем Лазурном берегу), - все в один голос кричали мне:
   - Кадет, оставь дедушке, потешь старого!
   Я оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко, на верхнем помосте, и какой-то полотер выхватил у меня из руки пирог, полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.
   - Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление, гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй примеру, отвали на полуштоф, будет весь обед готов.
   Дед говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком, подмигивал девкам и все время тренькал на балалайке.
   В самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым, пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали и быстро вытирали слезы, чтобы не замерзли. Купцы крепились и нюхали табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотеры кричали с стоячих мест: - Бей его по скуле, сукинова сына! И я смотрел на полотеров с тайной благодарностью.
   Посреди балагана горела огромная печь, весело потрескивали березовые дрова, дымок был ароматен, и тепло шло от него живительное, не хотелось уходить, сидел бы до вечера. Потом магометанка танцевала с бубном и била им по коленке.
   А когда я вышел из балагана, то воздух уже посинел, сгустился, на горизонте обозначился молоденький месяц в прозрачных пеленках, горели костры, пришлось выпить сбитня и требовать, чтобы продавец наливал стакан до краев.
   Полотеры, улегшись брюхом на санки, слетали с гор и усы у них от лета превращались в снежных мышей. Наверху гор с победоносным клекотом, трепетали флаги. Шум стоял, как на ярмарке, играли органы и какие-то флейтисты, ходившие цугом. И вдруг показалось видение, погубившее меня: это был бородатый мужик в белом фартуке, продавец воздушных шариков.
   На тоненькой веревке он держал гроздь цветных шаров, покачивавшихся в воздухе. Это было так волшебно красиво, что у меня захолонуло дыхание. Они были такой нежной прозрачности и чистоты, что обладание одним из них казалось недоступным достижением. Каждый из них должен был стоить самое меньшее сто рублей. Тем более, что мужик смотрел на меня и на народ с убийственным презрением. Он был прав, творец и обладатель шаров. Будь я на его месте, я бы не продал никому ни одного шара. Как можно расстаться с таким чудом? Эти шары были прелестным дополнением к углубленному голубому небу, к молоденькому ребенку-месяцу, казалось, они именно для него, для месяца, и были принесены сюда. И потом, им, голеньким, так, вероятно, холодно на таком морозе, когда от всех, даже от башлыка, валит пар. Все исчезло для меня, даже шум, даже музыка. Я ослеп и оглох. Если бы презрительный мужик сказал мне: "Кадет, сними сапоги, я дам тебе за них шар", - я бы не задумался ни на одну минуту. Так меня поразили эти, в первый раз увиденные воздушные шары. Впечатление было так велико и так запечатлелось в душе, что я и теперь, через шестьдесят лет, смотрю на эти шары с волнительным умилением. Тогда же я ходил за мужиком, след в след, как ученик ходит за пророком.
   И вдруг к мужику подходит купец. От купца идет пар, как из бани. Купец грубым голосом спрашивает: - Борода, почем шары? Мой мужик отвечает хрипло: - Пара семь копеек, один - пятак. До сих пор я слышу ярославское "я" в слове "пятак". Купец отходит и недовольно говорит: - Цену знаешь, прохвост!
   А меня обдало жаром. Как? Не сто рублей, а пятак, простой пятак? Где же мои пятаки? Лезу в один карман, в другой, - пропали, исчезли мои пятаки. Боже мой, где же пятаки? Неужели я все прожил без остатка, дурак, осел, неразумная скотина? Я был так закутан, что искать, пробиваться в карманы было нелегким делом. От меня валил пар, как от купца, нос не держал слезоточивости и какой-то проходящий сказал:
   - Сопли растеряешь, кадет. Но я так далек был от всяческих оскорблений!
   Меня прошиб пот, как после малины, я готов был сбросить башлык, казавшийся пеклом, горчичником. Я поочередно вынимал из кармана драгоценный билет в балаган, свинчатку, подзорную трубу с красным стеклом, янтарный мундштук, корм для воробья, бенгальские спички, конфету, о которой я давно забыл, - все, все! Пятак оказался в правом кармане шинели, - там, где ему и быть надлежало: просто от волнения я не мог его как следует нащупать. Все свои поиски я производил, ни на минуту не оставляя следов моего мужика.
   Поддернув носом, я зашел к нему с лица и, вероятно, побледнев, протягивая толстый пятак с широким николаевским вензелем, повелительно сказал: - Давай шар! Мужик ответил:
   - Какой тебе?
   Опять задача. Мужик смотрит презрительно.
   - Красный! Нет, синенький! Нет, вот тот!
   - Лиловый, что ли?
   - Нет, красный.
   - Ты, как девчонка, кадет, - говорит мужик сердито, отцепляя шар. - Сам не знаешь, что твоя душа требовает.
   И красный шар очутился в моей руке. Я не чувствовал ни оскорблений, ни мороза, впившегося в мою руку. Шар был невесом, от спускающейся темноты он тоже потемнел, стал рубиновым, как на мамином кольце, но плывет за мной вслед, как воздушная собачка, хочет вырваться из пальцев, но шалишь, брат, теперь я тебя не отпущу, теперь ты мой, навеки.
   И первый раз в жизни я тогда понял, что такое счастье, полное человеческое счастье. Я хотел узнать у мужика его адрес, чтобы, когда буду генералом, осыпать его деньгами и заставить работать только для меня и моих детей. Мужик жил бы в теплой бане и Аннушка носила бы ему обед, а я приходил бы за шарами. Шары были бы всюду, трепетали по воздуху, очаровательно шуршали бы в руках и ласкали взор.
   Не замечая окончательно сгущавшейся темноты, ни огней Невского проспекта, ни медленно крутившегося с неба крепко замороженного снега, ни скользкости панели, - ни генералов, ни простых офицеров, ни всей этой презренной земной жизни, - я машинально шел вперед и очнулся только лишь тогда, когда увидел четырех чугунных коней. Ага! Значит, сворачивать направо.
   Направо был дворец с въевшимся в стены снегом. Прибавилось холоду от Фонтанки. Мелькали красноватые лампочки в живорыбных садках. Лошади напирали слева, справа, я слышал их басистое и парное дыхание и шелест полозьев, и была одна только мысль: "Как бы голодная лошадь не съела шар".
   Я сам бы съел его с удовольствием: такой он был вкусный и располагающий.
   Наконец, прицепившись к солидному господину в глубоких калошах, я перешел дорогу и, не помня никаких препятствий, проник к родной матери. Шар не поразил ни маму, ни Аннушку: тем хуже для них. Но меня он не то что поссорил, но как-то разлучил с императором Николаем Вторым на всю жизнь, и он в Севастополе мне об этом напомнил.

Ссора

   Подошел вечер, глаза слипались, надо было спать. А глаза не переставали смотреть на этот волшебный, не от мира сего шарик. Зная, что со сном не вот-то поборешься, чувствуя линии ослабевающих, как после гимнастики, мускулов (особенно сдавали ноги), я решил, что если со злом сна и земного забвения бороться немыслимо, то шара своего я, во всяком случае, из рук ни за какие деньги не выпущу. Я сплю, пусть и он спит. Накручу нитку на палец, улягусь на спину, и так вместе проведем ночь. Но Аннушка, пришедшая делать постель, заявила:
   - Ночи не выдержит ваш шар. Лопнет.
   - Как лопнет? - воскликнул я.
   - Очень просто, как лопаются шары. Его нужно на холодный воздух. Тогда он продышит еще день.
   Завязался спор, в котором я атаковал Аннушку, как своего злейшего врага, но увы! Пришла мамочка и, со свойственным ей авторитетом, заявила, что Аннушка права и что шар нужно выставить на вольный воздух. Шар, как все прекрасное, не долговечен. Надо спасти его, - и дрожащими руками я передал шар Аннушке, чтобы она выставила его в кухне за окно и прицепила бы попрочнее. Аннушка равнодушно, как обыкновенную вещь, схватила его своими заскорузлыми пальцами и вынесла из комнаты. Мне хотелось плакать, кричать, бежать вслед, но я был бос, раздет и боялся маминого скандала.
   Вздохнув, я завалился на подушки и сразу увидел какую-то зеленую прямую линию, которая шла через весь Петербург. Потом дед чавкал мой пирожок, потом я подержал черного кота за хвост, потом кто-то шумно вздохнул около меня и я, как топор, начал спускаться на дно: вода была теплая и приятная и мне было приятно знать, что я теперь не кадет. Потом бухали молотом какие-то часы, и я съежился от ужаса, думая, что вот зазвонит на вставанье корпусной визгливый колокольчик. Но колокольчик не зазвонил, а раздался голос все той же Аннушки:
   - Пора вставанкили, а ваш шарик уже по саду гуляет.
   - Что ты наворачиваешь? - сердито сказал я. - Мой шарик привязан к окну.
   - Был, да сплыл.
   Во мне все оборвалось.
   - Как так? Что ты несешь?
   - Да вот уж и так. Никенька прислал солдата и взял шарик.
   - Как так взял? Кто же его дал?
   - А я дала. Пусть побегает.
   - Стерва! Ты отдала мой шар?
   - А что ж он его съест, что ли? Побегает и принесет. Я понял, что миру наступил конец.
   - Он царенок, Никенька-то, - заметила Аннушка.
   Меня трясла лихорадка. Я не помнил, как сами собой натягивались мои штаны и левый сапог влезал на правую ногу. Руки тряслись, пальцы не попадали в петли. Мысль была одна: спасать шар, спасать какой бы то ни было ценой, пока ни поздно.
   Как сумасшедший, выбежал я в сад: без шинели. Ничего не замечал: ни адского холода, ни снега, валившегося мне за ворот, ни скользкости пути. Была одна сумасшедшая мысль: где Ники? Что с шаром? Чувствовал одно: Ники мой злейший враг. Все остальное: старая дружба, дворец, то ощущение разницы, которое у меня начинало уже образовываться ("правда, что ты учился с великими князьями"?), все вылетело из головы...
   И вдруг оно где-то между деревьев мелькнуло, цветное пятно. Как стрела, пущенная из лука, я бросился туда. Ники, завидев меня, со смехом бросился наутек. О, этот прелестный, шаловливый, почти девчоночный смех! У нас в корпусе был один кадет с таким же смехом, и всегда при нем я вспоминал Ники. Но сейчас это был смех злейшего врага. Я двинулся со всей поспешностью за ним, чтобы отнять свой шар. Но Ники (он был слегка косолапенький), как зайчонок, юлил по всему саду с чертячьей ловкостью. Вот-вот уже схватил его за шиворот, - ан нет: он уже метнулся вокруг дерева и увильнул.
   - Отдай шар! - кричал я. - Не твой шар!
   - Теперь мой, не возьмешь, - отвечал Ники, и прелестное цветное пятно туманило у меня перед глазами.
   - Ты не смеешь трогать мой шар!
   - Мне его Аннушка дала. Знать тебя не знаю.
   Долетев до катка, Ники с шиком прокатился на подошвах, я тем же аллюром за ним, но в волнении не выдержал равновесия и брякнулся на четвереньки. И опять рассыпался в воздухе девчоночный смех: Ники был уже далеко и кричал:
   - Не можешь на подошвах прокатиться, медвед

Другие авторы
  • Оржих Борис Дмитриевич
  • Джонсон Бен
  • Аммосов Александр Николаевич
  • Суханов Михаил Дмитриевич
  • Дерунов Савва Яковлевич
  • Пальмин Лиодор Иванович
  • Герцен Александр Иванович
  • Курганов Николай Гаврилович
  • Александров Н. Н.
  • Шрейтерфельд Николай Николаевич
  • Другие произведения
  • Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих - Деве за клавесином
  • Брусянин Василий Васильевич - Мать
  • Измайлов Александр Ефимович - Письмо Яковлеву П. Л., 14-25 сентября 1825 г.
  • Краснов Петр Николаевич - В Донской станице при большевиках
  • Байрон Джордж Гордон - Стихотворения
  • Блок Александр Александрович - Катилина
  • Карамзин Николай Михайлович - История государства Российского. Том 12
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Ходасевич В. Ф.: Биобиблиографическая справка
  • Доде Альфонс - Необычайные приключения Тартарена из Тараскона
  • Анненков Павел Васильевич - Г-н Успенский
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 489 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа