ой.
После многочисленных попыток, терпевших одна за другой жестокую неудачу, устройство тайной типографии всеми было признано делом не только трудным, но прямо невозможным, праздной мечтой, ведущей лишь к бесцельной трате денег и гибели лучших сил. Мысль о тайной типографии была отброшена окончательно. Люди "серьезные" просто не хотели больше об этом слушать.
Нашелся, однако, мечтатель, фантазер, который ни за что не соглашался признать непреложность общепринятого мнения и с жаром доказывал, что даже в самом Петербурге можно устроить типографию и что он ее устроит, если только его снабдят необходимыми средствами.
Мечтателя этого звали Ароном Зунделевичем; он был виленский уроженец, сын одного мелкого лавочника-еврея.
В организации, к которой он принадлежал (принявшей впоследствии имя "Земли и воли"), над планами Зунделевича посмеивались, как над фантазиями неисправимого оптимиста.
Но вода точит и камень. После многих усилий Зунделевичу удалось побороть недоверие товарищей и получить на свою затею около 4000 рублей. С этими деньгами он отправился за границу, закупил там и доставил в Петербург все необходимое, и наконец, выучившись набирать сам и преподав это искусство еще четырем из своих друзей, он устроил с ними в 1877 году в Петербурге тайную типографию, первую, которая была достойна этого имени, так как она правильно работала и выпускала в свет довольно порядочные брошюрки, а впоследствии и газетку.
План Зунделевича был так прост, естествен и умен, что целых четыре года, несмотря на упорнейшие розыски, полиция не могла напасть на след типографии, которая была открыта благодаря глупой случайности: смешав фамилии, полиция явилась по ошибке в ту именно квартиру, где помещались народовольческие станки.
Типография погибла, но за провалом первой возникали другие, устраиваемые по тому же образцу и работавшие без перерыва.
И вот с тех пор из каких-то неведомых тайников раздавался по временам могучий голос, который разносился от моря до моря по всему лицу русской земли, покрывая робкий лепет лицемеров и дикие завывания льстецов. И радостно трепещут, заслышав его, сердца борцов, и дрожит деспот за стенами своего неприступного дворца, потому что чует он, что ополчилась на него великая сила, пред которой рассеются его легионы и падут его твердыни: сила вольной мысли, сила любви и бескорыстной преданности народному благу.
Эта сила, вооружившись огнем и динамитом, ринулась в смертный бой, который окончится лишь с гибелью деспотизма. И в этом славном бою тайная типография была тем знаменем, вокруг которого кипела самая жаркая сеча и на которое устремлялись тревожные взоры бойцов. Пока развевалось это знамя, пока никакие усилия врагов не могли вырвать его из рук его защитников, никто не унывал и не отчаивался в судьбе партии, даже после самых жестоких разгромов.
Но как объяснить изумительный факт существования тайных типографий почти под самым носом полиции в стране, подобной России? - Это объясняется исключительно преданностью своему делу со стороны тех, кому в них приходилось работать, и той чрезвычайной заботливостью, с какой принимались малейшие предосторожности, чтобы оберечь типографию от всяких опасностей.
Никто не ходил туда; никто, кроме тех, кому это было необходимо, не знал даже, где она помещалась. Осторожность доходила до того, что не только члены организации, которой типография принадлежала, но даже редакторы и сотрудники печатавшегося там органа не знали, где она находилась. Обыкновенно только один из них посвящался в тайну, и затем уже он вел все сношения, избегая по возможности личных посещений.
Во время моего участия в редакции "Земли и воли" эта роль выпала на мою долю. Сношения наши с типографией устраивались в нейтральных пунктах, из самых надежных. Там я сдавал рукописи, получал корректуры и назначал время и место следующего свидания. В случае чего-нибудь непредвиденного или когда личные сообщения почему-нибудь прерывались, я посылал обыкновенно открытку, назначая условным способом срок следующего свидания.
Один только раз мне пришлось побывать самому в типографии, и вот по какому случаю.
Это было 30 ноября, в тот самый день, когда должен был выйти первый номер нашей газеты. Утром ко мне пришел Александр Михайлов и рассказал, что, зайдя по делу в дом Трощанского, он едва не угодил в ловушку, устроенную там жандармами, и спасся только благодаря своей находчивости и ловкости. В то время как целая своря полицейских с криком гналась за ним по пятам, он сам стал кричать, показывая рукой вперед: "Держи! держи!" - и тем сбил с толку и толпу и полицейских, мимо которых ему приходилось бежать.
Мне очень хотелось поместить это известие в номере, главным образом чтоб подразнить Зурова, тогдашнего градоначальника, который клялся, что типография не могла быть в Петербурге, так как в подобном случае он непременно бы открыл ее.
Этим-то поводом я и воспользовался, чтобы самому посмотреть нашу типографию и познакомиться с наборщиками, которые давно меня звали в свою берлогу.
Типография помещалась на Николаевской улице, в двух шагах от Невского. Со всевозможными предосторожностями я добрался до квартиры и позвонил условным образом. Мне отворила Мария Крылова, и я вошел с чувством благоговения, какое должен испытывать правоверный, переступая порог храма.
В типографии работало четыре человека: двое мужчин и две женщины.
Мария Крылова, хозяйка квартиры, женщина лет 45, была одним из старейших и наиболее заслуженных членов партии. Она привлекалась еще по делу Каракозова и была сослана на житье в одну из северных губерний. В 1874 году ей удалось бежать из ссылки. С тех пор она была "нелегальной", не переставая работать для революции всеми возможными способами вплоть до 1880 года, когда она была арестована в типографии "Черного передела", как солдат на своем посту. Таким образом, в продолжение шестнадцати лет она оставалась в рядах революционеров, работая без устали в самых скромных и в то же время опасных ролях. Она перебывала во всех типографиях, начиная с первой, и была одной из лучших наборщиц, несмотря на то что от развившейся у нее прогрессивной близорукости она почти ничего не видела. Василий Бух, сын генерала и племянник сенатора, жил у Крыловой в качестве квартиранта. У него был паспорт чиновника какого-то министерства, и он ежедневно выходил из дому в определенное время с гигантским портфелем под мышкой, в котором он уносил номера газеты и приносил бумагу для печатания. Это был молодой человек лет 26-27, бледный, с изящной аристократической наружностью и до такой степени молчаливый, что иногда по целым дням решительно не открывал рта. Он-то и служил посредником между типографией и внешним миром.
Фамилия третьего из обитателей квартиры так и осталась тайной. Уже больше трех лет он находился в рядах партии и пользовался всеобщей любовью и уважением; но его настоящего имени никто не знал, потому что тот, кто ввел его в организацию, умер, а все остальные звали его не иначе как "Птицей" - прозвище, данное ему за голос. Когда после отчаянного четырехчасового сопротивления типография "Народной воли", где он работал, принуждена была сдаться и солдаты ворвались в дом, он покончил с собой выстрелом из револьвера. Так безыменным он жил, безыменным и сошел в могилу.
Его положение в типографии было едва ли не самым тяжелым. Дело в том, что в видах осторожности он вовсе не прописывался в полиции, так как каждый предъявленный паспорт, хотя бы самый лучший, все же лишняя опасность. Поэтому ему приходилось постоянно скрываться и по целым месяцам не показывать носа за порог квартиры, чтобы не попасться на глаза дворнику. Вообще все работавшие в тайных типографиях порывали почти всякие сношения с внешним миром и вели жизнь отшельников. Но бедной птице пришлось обречь себя на положение настоящего узника, замурованного навсегда в четырех стенах. Это был совсем еще молодой человек лет 22-23, высокий, тонкий, с худощавым лицом, обрамленным прядями длинных иссиня-черных волос, оттенявших еще больше его мертвенную бледность - результат долгого лишения свежего воздуха и света и постоянного пребывания в атмосфере, наполненной ядовитой пылью свинца. Живыми оставались только глаза, большие и черные, как у газели, лучистые и бесконечно добрые и грустные. У него была чахотка, и он знал это, но все-таки не хотел покинуть свой пост, потому что был опытным наборщиком и заменить его было некем.
Четвертым наборщиком была девушка, жившая под видом служанки Крыловой. Я забыл ее фамилию. Это была миловидная блондинка 18 или 19 лет, с голубыми глазами, которую можно было бы назвать очень красивой, если бы не тяжелое, угнетающее нервное напряжение, никогда не сходившее с ее бледного лица. Она казалась живым воплощением тех непрерывных мук, которых стоит людям долгая жизнь в этом роковом месте, под угрозой ежечасной, ежеминутной гибели.
После обычных приветствий я объяснил цель своего посещения и спросил, можно ли будет поместить в номере заметку о забавном утреннем происшествии с Михайловым. Мне ответили, что можно, и всем мое предложение очень понравилось. Мы тотчас принялись за работу. Номер был уже сверстан, и нужно было выбросить что-нибудь, чтобы очистить место для моей заметки, которую я тут же и набросал на клочке бумаги. Меня провели по всем комнатам и объяснили, как происходит работа. Самая типография была крайне несложной: несколько касс с разными шрифтами, маленький цилиндр, только что отлитый из какой-то темно-бурой упругой массы, очень похожей на столярный клей и сладковатой на язык; большой, тяжелый цилиндр, покрытый сукном и служивший в качестве пресса; несколько пропитанных чернилами щеток и губок в корзинке; две-три банки типографских чернил. Все было расположено таким образом, что в четверть часа могло быть убрано в большой шкаф, стоявший тут же в углу.
Мне объяснили технику работы и рассказали о некоторых маленьких уловках, к которым прибегали, чтобы отвратить подозрения со стороны дворника, приносившего ежедневно в квартиру воду, дрова и пр. Основным правилом было не прятаться, насколько возможно, а, напротив, показывать всю квартиру как можно чаще. Наборщики пользовались всяким поводом, чтобы пустить дворника во внутренние комнаты, конечно предварительно убрав оттуда все подозрительное. Когда повода не было, его сочиняли. Так, долго не могли придумать, под каким бы предлогом залучить его в одну из задних комнат. Наконец Крылова пошла раз к дворнику и сказала, что туда забежала крыса, которую нужно убить. Дворник явился; понятно, ничего не нашел, но дело было сделано: теперь он побывал во всех комнатах и мог засвидетельствовать, что нигде не видел ничего подозрительного. Раз в месяц в квартиру обязательно являлись полотеры.
Наборщики весело шутили и смеялись, припоминая все свои хитрости. Но мне было не до смеха.
Глубокая грусть овладела мною при виде этих людей. Невольно я сравнил их ужасную жизнь с нашей, и мне стало стыдно. Вся наша деятельность при дневном свете, среди возбуждающей обстановки борьбы, в кругу товарищей и друзей, разве не была она праздником по сравнению с поистине каторжным существованием, на которое эти люди обрекали себя в своей унылой, темной норе.
Мы распрощались. Я медленно спустился по лестнице и вышел на улицу возбужденный, взволнованный. Мысли самые противоположные теснились в моей голове. Я думал об этих людях, о революционной борьбе, ради которой они так беззаветно жертвовали собой, думал о нашей партии.
Вдруг меня озарила мысль, объяснившая мне мое волнение. Не они ли, эти высоко самоотверженные люди, - истинные представители нашей партии? Эта типография, не есть ли она живое олицетворение всей революционной борьбы в России? Чувство, противоположное тому, которое до сих пор давило меня, зажглось в моей груди. Нет, мы непобедимы, думалось мне, пока еще не иссяк родник этого скромного, анонимного героизма, величайшего из всех героизмов; мы непобедимы, пока у нас будут такие люди.
Громкий и продолжительный стук в дверь заставил меня вскочить с постели.
Что бы такое могло быть? Будь я в России, первою моей мыслью было бы, что явились жандармы. Но дело происходило в Швейцарии, и, следовательно, с этой стороны опасаться было нечего.
- Qui est la?* - спросил я по-французски.
______________
* Кто там? (фр.)
- Я, - отвечал на русском языке хорошо знакомый голос. - Отпирайте скорей.
Я зажег свечу, так как было еще темно, и стал поспешно одеваться. Сердце у меня сжалось недобрым предчувствием.
Недели две перед тем один из самых близких моих друзей*, серьезно замешанный в последнем покушении на царя, после непродолжительного пребывания за границей отправился обратно в Россию, и вот уже несколько дней мы ждали с беспокойством известия о его переходе через границу.
______________
* Николай Морозов, по слухам умерший в Шлиссельбургской крепости. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)
Страшное подозрение, которого я не решался формулировать даже самому себе, мелькнуло у меня в голове. Я наскоро накинул платье и отворил дверь. В комнату стремительно вошел Андрей, не снимая шляпы, даже не здороваясь.
- Николай арестован, - сказал он вдруг надломленным голосом и упал на стул.
Николай был наш общий друг. Несколько мгновений я смотрел на него упорным, неподвижным взглядом, точно не понимая, что он говорит. Затем я повторил про себя эти ужасные два слова, сначала механически, едва слышно, точно эхо, а потом - с страшной, раздирающей душу отчетливостью.
Мы оба молчали. Казалось, что-то холодное, неумолимое, роковое надвинулось на нас со всех сторон, заполнило всю комнату, все пространство и проникло в самую глубь нашего существа, леденя кровь и парализуя мысль.
То был призрак смерти.
Однако отчаянием делу не поможешь. Прежде всего следовало удостовериться, точно ли все погибло, или еще можно предпринять что-нибудь.
Я стал расспрашивать подробности. Оказалось, что Николай арестован на границе и, что всего хуже, со времени его ареста прошло уже четыре дня: вместо того чтобы уведомить нас о случившемся телеграммой, контрабандист послал ради экономии простое письмо.
- Где же письмо? - спросил я Андрея.
- У Владимира*. Он только что приехал и ждет вас у меня. Идем.
______________
* Иохельсона. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)
Мы вышли.
Заря только что занялась на востоке и бледным светом заливала пустынные улицы спящего города. Молча, понурив голову, двигались мы вперед, погруженные каждый в свои мрачные думы. Владимир поджидал нас. Мы были с ним приятели и давно уже не видались. Но не весела была наша встреча. Ни дружеского приветствия, ни вопроса, ни улыбки. Молчаливо и грустно пожали мы друг другу руку. Так встречаются люди в доме, где есть покойник.
Владимир прочел вслух письмо контрабандиста. Николай был арестован на прусской границе, около Вержболова, и заключен пока в местную тюрьму. Что произошло дальше, никто не знал, так как контрабандист со страху немедленно перебрался в Германию и сообщаемые им дальнейшие известия были в высшей степени сбивчивы: сначала думали, что Николай взят как дезертир, но потом прошел слух, что в дело вмешались жандармы: это уж пахло политикой.
Что касается самого ареста, то ясно было только одно: контрабандист тут был совершенно ни при чем. Он всячески оправдывался в письме и, выразив свое душевное огорчение по поводу случившегося, просил прислать немедля следуемые ему деньги. Арест, очевидно, произошел благодаря неосторожности самого Николая: просидев целый день где-то на чердаке, он не вытерпел наконец и вышел прогуляться. Это была непростительная, ребяческая оплошность.
- И что за глупость, что за мальчишество, - воскликнул я. - Вылезать на улицу в маленькой деревушке, где всякого нового человека тотчас же заметят. Забавляться в такую минуту! Всякий дурак теперь границу переходит. Так вот же нет, ему нарочно нужно было совать голову в петлю. В тридцать лет, несмысленочек! Ну и поделом, поделом ему... Будет знать теперь, как куражиться!
Меня душило бешенство, и вместе с тем я до крови кусал себе губы, чтобы удержаться от рыданий.
Андрей, точно раздавленный горем, сидел подле стола, перевалившись всем телом на правый локоть, почти лежа на столе. Его долговязая фигура, освещенная тусклым, мерцающим пламенем свечи, казалась точно безжизненной.
Я остановился перед ним.
- Ну так что же теперь делать? - вдруг спросил он меня.
Я только что хотел сам задать ему этот вопрос. Ничего не отвечая, я быстро повернулся от него и снова зашагал взад и вперед по комнате.
"Что же теперь делать? - спрашивал я себя. - Что делать в таком безнадежном положении? Принимая в расчет путешествие Владимира, со времени ареста должно было пройти дней пять. Добраться отсюда до русской границы - возьмет еще дня три. А в течение семи дней жандармы сто раз смогут открыть настоящее имя Николая и под сильным конвоем препроводить его в Петербург. Положение безвыходное! Но почем знать? Может быть, они оставили его в Вержболове или где-нибудь по соседству. Он так глупо попался, что, чего доброго, они примут его за невинного подлетка. Но нет, не может быть. До нас дошли слухи, что жандармы поджидали кого-то из-за границы. Положение безнадежное! Но что-нибудь нужно же предпринять".
- Надо послать Рину, - сказал я наконец со вздохом. - Если еще можно сделать что-нибудь, то сделает только она.
- Да, да, пошлемте Рину, - воскликнул Андрей, и луч надежды, казалось, оживил его мертвенно-бледное лицо.
- Да, надо послать Рину, - с жаром подхватил Владимир. - Если еще не все потеряно, она наверное что-нибудь сделает.
Рина была полька, дочь одного из многочисленных мучеников за свободу своей несчастной родины. Детство свое она провела в маленьком пограничном городке, главный и почти единственный промысел которого составляла контрабанда. Отправившись в Петербург учиться, она познакомилась там с идеями социализма, примкнула к революционному движению, которое тогда только что началось, и вскоре заняла специальный пост в организации: она, как тогда выражались, "держала границу", то есть заведовала сообщением между Россией и заграницей, где в то время печаталась почти вся русская революционная литература.
Происхождение ее и та практическая жилка, которой отличаются польские женщины, в соединении с свойственным ей тонким чутьем и ловкостью, делали ее не только в высшей степени подходящей для сношений с контрабандистами, но даже создали ей среди них своего рода популярность. Она говаривала иногда полусерьезно, полушутя, что на границе она может сделать больше самого губернатора; и это была правда, потому что там можно купить все и всех, начиная с солдата пограничной стражи и таможенного чиновника и кончая представителями городской магистратуры и администрации. Нужно только знать, как к ним подступиться.
С концом периода пропаганды и наступлением кровавой эпохи террора Рина перестала принимать участие в движении, не веря в возможность успеха при таких средствах борьбы. Она уехала за границу, училась в Париже, а потом, ввиду расстроенного здоровья, поселилась в Швейцарии.
Я отправился к ней, попросивши своих приятелей подождать моего возвращения.
На мой звонок немедленно вышла служанка, так как день уже наступил, а в Швейцарии народ встает рано.
- Барышня спит, - сказала она.
- Да, я знаю, но дело в том, что приехал ее родственник, которого она рада будет увидеть поскорее, - ответил я по русскому обычаю скрывать от посторонних всякие "конспирации".
Подойдя к двери ее комнаты, я громко постучался.
- Мне необходимо немедленно переговорить с вами, - сказал я по-русски.
- Сейчас, сейчас, - послышался несколько встревоженный голос Рины.
Минут через пять она вышла ко мне, не успевши даже привести в порядок свои прекрасные длинные косы, черные как воронье крыло.
- В чем дело? - спросила она, с беспокойством устремляя на меня свои большие серые глаза.
В двух словах я рассказал ей о том, что случилось.
Несмотря на смуглый цвет ее кожи, видно было, как она побледнела при этой роковой вести. Не произнеся ни слова в ответ, она склонила голову. Вся ее маленькая, почти детская фигурка выражала в эту минуту одну безграничную скорбь.
Я не решался нарушить ее безмолвия и ждал, пока она сама заговорит.
- Если бы мы узнали об этом вовремя, - начала она наконец тихо, точно говоря сама с собой, - все бы еще можно было, пожалуй, уладить, но теперь...
- Кто знает, - возразил я. - Быть может, они еще держат его на границе.
Она с сомнением покачала головой.
- Во всяком случае, - настаивал я, - необходимо попытаться. Я пришел просить вас съездить туда.
Рина продолжала стоять молча и неподвижно, точно не слышала моих слов или они не к ней относились. Она не подняла даже своих длинных ресниц, совершенно закрывавших ее глаза, и взгляд ее был устремлен вниз.
- О, что до меня, - проговорила она наконец вполголоса, - то я, конечно, поеду, но...
Она встряхнулась и стала разбирать вопрос с практической точки зрения. Приходилось согласиться, что с этой стороны дело обстояло очень плохо. Но тем не менее она тоже признала, что попытаться нужно. В пять минут все было улажено.
Несколько часов спустя Рина, снабженная несколькими стами франков, наскоро собранными между товарищами, мчалась уже с курьерским поездом к русской границе, унося с собой все наши надежды.
Как она и предвидела, дело не выгорело. По приезде на границу она принуждена была потерять два дня на розыски контрабандиста, от которого только и можно было получить точные сведения. Тот прятался, оттягивал и в заключение удрал в Америку, забрав с собой деньги, которые мы послали ему на случай каких-либо непредвиденных расходов.
Узнав об этом, Рина сама перебралась через границу, без всякого определенного плана и подвергая себя очень серьезной опасности, лишь бы только не терять ни минуты времени. К несчастью, за несколько дней перед тем Николай был уже увезен из Вержболова. Его узнали и перевезли сначала в губернский город, а потом в Петербург.
Тогда Рина поехала в Петербург, частью ради того, чтобы пытаться предпринять еще что-нибудь для освобождения Николая, но больше - из простого желания посетить этот город и повидаться с старыми друзьями, раз ей пришлось быть так близко от них.
Приехала она туда за несколько дней до 1 Марта и провела три недели в том аде кромешном, какой представлял из себя Петербург после убийства Александра II.
Когда я задумал свои очерки, мне пришло в голову, что небезынтересно было бы присоединить к ним и ее воспоминания об этих днях. Я написал ей об этом, и в результате получился следующий рассказ.
"По приезде в Петербург, - так начинает Рина свое повествование, - я тотчас принялась за поиски одной своей землячки и старой подруги, Дубровиной. Я знала, что она не принимает активного участия в движении; но у нее было нечто вроде революционного салона, и потому я надеялась получить от нее все нужные мне сведения и разыскать Ольгу, жену Николая, которая была тогда в Петербурге. Надеждам моим не суждено было, однако, осуществиться. Дубровина сказала мне, что действительно изредка ее посещают некоторые из террористов, но что об Ольге она решительно ничего не знает.
Оставивши давно уже Петербург, я воображала, что в последнее время жизнь революционеров должна быть ужасна. Дубровина, напротив, уверяла, что хотя действительно после каждого нового покушения становится на некоторое время трудновато, но буря проносится, и все вступает снова в обычную колею. "Теперь, - заключила она, - у нас совершенное затишье".
Вопросом далеко не последней важности являлось для меня также отсутствие паспорта. Но Дубровина утверждала, что это пустяки и что я прекрасно обойдусь без него.
Между тем надо было разыскивать Ольгу - задача не особенно легкая, так как революционеры тщательно скрывают свои адреса. Мне рассказывали, например, что некто Д. был принужден, для того чтобы найти приятеля, жившего так же, как и он сам, в Петербурге, отправиться в Киев исключительно затем, чтобы узнать там его адрес.
Немало мне пришлось пошататься по Петербургу, наведываясь к разным лицам, от которых я предполагала узнать что-нибудь об Ольге. Но все оказывалось напрасно.
Так прошло два дня. Я решительно не знала, что мне делать. Но Дубровина, хорошо знавшая нравы и обычаи радикальского мира, советовала не приходить в отчаяние и положиться на волю божью.
Дело в том, что все новости, даже самые незначительные, распространяются среди революционеров с поразительной быстротой. Поэтому Дубровина была уверена, что весть о моем приезде из Швейцарии немедленно разнесется повсюду и что, услышав об этом, Ольга догадается, от кого я приехала, и сама постарается найти меня.
Так и случилось.
На третий день моего приезда, после обеда, мы весело болтали о чем-то с Дубровиной и одной ее приятельницей, как вдруг дверь отворилась и на пороге показался "Факир" - тот самый, который из любознательности четыре раза чуть не отравился разными ядами, делая над собой опыты, - и таинственно произнес, обращаясь ко мне:
- Мне нужно с вами пройтись. Не доставите ли вы мне удовольствие быть вашим кавалером?
Произнесено это было с такой торжественной миной, что все мы покатились со смеху. Он же, преисполненный самой невозмутимой серьезности, спокойно застегивал свои перчатки. Его высокая, сухощавая фигура торчала прямо, как столб.
Сопровождаемая всеобщим хохотом, я поднялась с места и взяла его под руку, показывая, как я буду изображать из себя светскую даму, идя с ним по улице. Факир даже не улыбнулся. По-прежнему важный, с своей лысой головой, откинутой немного назад, с безбровым лбом бронзового цвета и крайне худощавой физиономией, он напоминал не то рыцаря Печального Образа, не то какого-нибудь индийского идола.
Не было никакой надобности сообщать мне, куда мы идем. Я знала, что Факир приятель Ольги и Николая, который любил его за решительный характер, хотя немало подтрунивал над его пристрастием ко всякого рода конспирациям. Пройдя шагов около двухсот под руку, мы взяли извозчика на Пески. Путь предстоял неблизкий. К тому же лошаденка везла нас кое-как, и мне казалось, что мы никогда не доедем.
- Как это далеко, однако, - обратилась я к своему спутнику.
- Да, - согласился он, - и притом заметьте, что теперь мы двигаемся в направлении, противоположном цели нашей поездки.
Я возмутилась не на шутку против такой траты времени, заявляя, что хочу ехать прямо к Ольге; но мой путеводитель был неумолим.
Приехав на Пески, мы снова прошлись немного пешком, после чего взяли другого извозчика, который повез нас к Технологическому институту.
Едва успели мы сойти, как нашего извозчика взял какой-то офицер, - обстоятельство, сильно обеспокоившее моего кавалера. На тротуаре стояло двое детей-нищих, мальчик и девочка, лет восьми. Ребятишки были такие хорошенькие, что я невольно остановилась перед ними.
- Дай копеечку, барыня, - воскликнули дети, протягивая руки. Я потрепала их по щеке и дала каждому по копейке.
- Ну, к чему вы это делаете, - проговорил Факир встревоженным голосом, когда мы отошли от них. - Разве вы не знаете, кто это? Полиция держит на службе сотни таких оборванцев. Они только притворяются нищими, а в сущности занимаются шпионством.
Я улыбнулась. Возражать ему было бесполезно. Мы продолжали наше путешествие еще с добрый час, так что на улицах стали уже зажигать фонари, когда мы добрались наконец до дома, где меня ждала Ольга.
Вид у бедной женщины был самый ужасный. С трудом я могла узнать ее: так она побледнела, похудела и вообще изменилась. Мне хотелось заговорить с ней о Николае, но мы были не одни. Понемногу комната, где мы сидели, стала наполняться народом. Большинство приходивших были в блузах и неизменных студенческих пледах. Вскоре вошла хозяйка, молодая красивая брюнетка, и, уведя Ольгу в сторону, сообщила ей, что комната нынешний вечер занята для студенческой сходки.
Она приглашала нас оставаться, но нам было не до сходки. Однако я не удержалась, чтобы не выразить своего удивления и в то же время удовольствия, что после целого ряда покушений в Петербурге живется сравнительно так свободно.
- Да, - ответила Ольга. - Народ распустился, и это очень плохо; но ведь вы знаете: гром не грянет - мужик не перекрестится.
Нам предложили сойти вниз, где были свободные комнаты. Там мы и провели остальную часть вечера, толкуя о своих делах. Я рассказала Ольге о своих попытках и приключениях на границе. Она же сообщила мне обо всем, что успела сделать в Петербурге. Сделано было, в сущности, очень немного, и, на мои взгляд, положение было безнадежным. Но Ольга не соглашалась со мной; она все еще продолжала надеяться.
На следующий день я в первый раз встретилась у Дубровиной с Гесей Гельфман. Что меня больше всего поразило в ее лице, это выражение безграничного страдания вокруг рта и в глазах. Но, лишь только нас познакомили друг с другом, она с увлечением принялась рассказывать мне о "делах", о направлении разных революционных групп, о "Красном кресте" и пр.
Я много раз видала ее потом, и она произвела на меня впечатление самой искренней, простой и скромной женщины, до глубины души преданной делу, но лишенной всякой инициативы.
Муж ее, Колоткевич, был арестован за несколько дней до моего приезда. Несмотря на угнетавшее ее страшное горе, которое сказывалось против воли в выражении ее лица, глаз, голоса, она все время занималась делами партии, исполняя поручения всякого, кто обращался к ней за чем бы то ни было. Дубровина и все, кто ее знал, говорили, что доброта ее безгранична.
Казалось, у нее не было ни одной минуты, чтобы подумать о себе и своем несчастье.
Я помню, как однажды она передала Дубровиной записку для Скрипачевой, которая вела правильные сношения с жандармом, тайно передававшим письма заключенным в Петропавловской крепости. Какой безграничной скорбью звучал ее голос, несмотря на все ее старания побороть свое волнение, когда она просила Дубровину передать эту записку Колоткевичу, сидевшему также в крепости!
К несчастью, сношения с крепостью прекратились и записка не могла дойти по назначению.
Геся Гельфман часто бывала у Дубровиной, и все в доме до бабушки-старухи любили ее, как родную. Она была чрезвычайно застенчива. Сколько раз ее ни приглашали обедать или хоть что-нибудь перекусить, она всегда отказывалась. Редко когда она соглашалась выпить чашку чаю, хотя, я уверена, не раз она приходила к нам очень голодной, так как, по горло заваленная "делами", она часто не имела времени забежать домой, чтобы поесть.
В моих беспрерывных скитаниях в поисках ночлега мне пришлось перебывать в очень многих домах. Гесю знали всюду, а молодежь отзывалась о ней с большим уважением. Все ее очень любили и встречали всегда с живейшей радостью. Она постоянно была au courant* всех новостей в революционном мире, которыми так интересуется общество, особенно молодежь. Ее карманы и большая кожаная сумка, с которой она никогда не расставалась, всегда были наполнены прокламациями Исполнительного комитета, номерами "Народной воли", билетами на балы, концерты, спектакли, лотереи - в пользу ссыльных, заключенных или на издание подпольной литературы. Геся была ходячим адрес-календарем и могла устроить вам свидание с любым из выдающихся террористов.
______________
* в курсе (фр.).
Она-то сообщила мне однажды от имени Софьи Перовской, которую я знавала несколько лет тому назад, ее желание повидаться со мной. Она думала зайти ко мне сама, но болезнь помешала этому.
Перовскую я увидела в первый раз у Оленина, моего старого приятеля, служившего чиновником в одном департаменте. Бледная как полотно, она едва волочила ноги и лишь только вошла в комнату, тотчас же легла на кушетку. Она пришла за месячным сбором, который Оленин делал среди своих товарищей: сумма была очень скромная - всего каких-нибудь сто рублей в месяц. К несчастью, деньги еще не были внесены, так что Оленин ничего не мог дать ей. У меня было в кармане сто рублей, данные мне для передачи одной особе, которая должна была на днях приехать в Петербург. Я предложила их Перовской взаймы на два дня, не сомневаясь, что при таком состоянии здоровья да еще в такую пору - было уже около одиннадцати часов ночи - никто не явится за деньгами без самой крайней нужды.
Но Перовская не приняла моего предложения, говоря, что не уверена в возможности отдать мне деньги в такой короткий срок. Тем временем она рассказала нам, что истратила все до копейки, потому что за ней гнался шпион и ей пришлось несколько раз менять извозчика. Она прибавила, что не вполне уверена, удалось ли ей замести свои следы и что ежеминутно полиция может явиться за ней к Оленину.
Необходимо было выпроводить ее как можно скорее. Мы высыпали все, что у нас было в кошельках, в ее портмоне. Что касается Оленина, то он был старый волк и квартира его была всегда совершенно "чиста", но у меня была в кармане пачка последнего номера "Народной воли". Чтобы не бросать ее в печку, Перовская взяла ее с собою, сказавши, что, если ее арестуют со всем этим, ей от того ни тепло ни холодно.
Она торопливо вышла, но перед уходом сказала, что желала бы иметь со мной свидание, если будет "жива".
Мы назначили место и час; но она не явилась, и я страшно испугалась, потому что мне тотчас пришло в голову, что она арестована. На другой день меня, однако, успокоили: Перовская была "жива", но не могла выходить из дому по причине тяжкой болезни.
Все это происходило за два или три дня до Первого (тринадцатого) марта. Как я узнала впоследствии, накануне нашей встречи у Оленина был арестован Желябов...
Утром Первого марта - это было воскресенье - я отправилась к одной приятельнице в Гатчину, бывшую в то время одним из самых тихих городков богоспасаемой матушки России, - не то что теперь.
Первое известие о петербургских событиях мы получили в понедельник утром от горничной. Около часу дня зашел к нам местный батюшка и сообщил, что он также слыхал кое-что об этом от мужиков, возвращавшихся из Петербурга. Однако никаких официальных подтверждений пока еще не было. Но к вечеру приехала старшая сестра Нади и привезла целую кучу газет.
Нет нужды описывать, что мы тогда перечувствовали. Надя даже слегла.
Затем наступили поистине ужасные дни, дни мучительных сомнений, подозрительности, страха. Казалось, наступило светопреставление. Каждый номер газеты приносил известия о новых открытиях полиции и новых строгостях. Мы узнали о страшном деле на Тележной улице, о самоубийстве неизвестного человека. И аресты каждый день, аресты без конца, то в одиночку, то целыми массами.
Как сунуться в этот ад? Как оставаться в Гатчине в муках неизвестности? В конце концов я не выдержала и отправилась в Петербург. Это было в четверг.
Город, весь в трауре, производил невыразимо тяжелое, гнетущее впечатление. Дома, балконы, окна, фонари на улицах - все было задрапировано черным и белым. Я прямо направилась к Дубровиной.
Вся семья была в сборе, и на всех лицах написан был один панический страх. Дубровина, увидевши меня, вскрикнула от испуга. Вид остальных был не лучше.
- И принесла же вас нелегкая! Чего вам не сиделось в Гатчине? Зачем вы сюда пришли? Разве вы не знаете, что за мной следят? Куда я дену вас теперь?
Все это Дубровина говорила прерывающимся от волнения голосом, бегая из угла в угол по комнате и только изредка останавливаясь передо мной.
"Зачем я не осталась в Гатчине? Зачем явилась сюда? Вот поди ж ты!" - думала я про себя.
Через несколько дней моя приятельница подобрела, и в течение следующих трех недель я не раз по-прежнему ночевала в ее доме. Но в этот день она была безжалостна. Гнев ее против меня был в самом разгаре, когда вдруг в комнату вошла какая-то незнакомая дама, очень прилично одетая, и заявила, что желает сказать г-же Дубровиной несколько слов наедине.
Во мгновенье ока в комнате воцарилась мертвая тишина. Мы с испугом переглянулись. Семья была уже в тревоге, так как младшая сестра Дубровиной ушла из дому с утра и до сих пор не возвращалась. Никто не знал, где она, и первой нашей мыслью было, что с ней приключилось что-нибудь недоброе.
Вскоре, однако, Дубровина вернулась и, отведя меня в сторону, сказала, что дама эта пришла ко мне от Софьи Перовской.
Я чуть не подпрыгнула от радости. Соня была "жива" и, очевидно, собиралась ехать за границу. Мне и в голову не приходило, что я могу быть нужна ей для чего-нибудь другого, так как переправа через границу составляла мою давнишнюю и единственную специальность.
С такими розовыми мыслями вошла я в комнату, где меня ожидала Перовская. Она встала мне навстречу. Я начала с того, как я рада, что она наконец решилась ехать за границу.
Она вытаращила на меня глаза, точно я сказала величайшую нелепость.
Поняв свою ошибку, я начала просить, умолять ее оставить Петербург, где ее так сильно искали. Я не подозревала даже в то время о том, какую роль она играла в деле Первого марта, но ее участие в московском покушении было уже рассказано Гольденбергом, как о том печатали все газеты, и этого, по-моему, было за глаза довольно, чтобы оставить Петербург в такое время.
Но на все мои доводы и просьбы она отвечала категорическим отказом.
- Нельзя оставить город в такую важную минуту. Теперь здесь столько работы; нужно видеть такое множество народу.
Она была в большом энтузиазме от грозной победы партии, верила в будущее и видела все в розовом свете.
Чтобы положить конец моим просьбам, она объявила, зачем позвала меня.
Ей хотелось узнать что-нибудь о процессе цареубийц. Дело шло о том, чтобы сходить к одной высокопоставленной особе, "генералу", человеку, служившему в высшей полиции, который, без сомнения, мог дать нам сведения о процессе, хотя следствие по нем велось в величайшей тайне. Этот человек не состоял в правильных сношениях с революционерами. Но случайно я была с ним знакома несколько лет тому назад. Вот почему Перовская подумала обо мне. Вопрос касался ее очень близко. Человек, которого она любила, находился в числе обвиняемых. Хотя страшно скомпрометированный, он случайно не принимал прямого участия в деле Первого марта. И она надеялась.
Я сказала ей, что пойду охотно не только к своему "генералу", но, если она находит это нужным, даже к своему "жандарму", с которым несколько лет тому назад я вела сношения по переписке с заключенными. Но на последнее Перовская не согласилась, говоря, что мой жандарм прервал всякие сношения с революционерами и, наверное, выдаст меня полиции или же, если побоится моих разоблачений, выпустит за мною следить целую свору шпионов. Во всяком случае, ничего не скажет, да, может быть, и сам ничего не знает. С "генералом" же, напротив, бояться было нечего, потому что лично он был не способен на подлость и в глубине души сочувствовал, до известной степени, революционерам. Было решено, что завтра в десять часов я пойду к генералу. Перовская хотела иметь ответ как можно скорее. Но, несмотря на все старания, никак не могла назначить свидание раньше шести часов вечера. Когда же я выразила свое удивление, она рассказала мне распределение своего времени: оказалось, что на завтра у нее семь свидании и все в противоположных концах города.
По окончании наших переговоров Перовская позвала молодого человека, члена семейства, где было наше свидание, и послала его в адресный стол взять адрес моего генерала. Девушка, приятельница хозяйки, была послана Перовскою искать мне ночлег, так как я сказала ей, что у меня его нет.
Мы опять остались одни, и я снова принялась упрашивать ее уехать за границу. Предлагала ей, если она находит невозможным оставить Россию надолго, уехать в какой-нибудь из маленьких пограничных городков, где мы можем прожить с ней две-три недели. Она ничего не хотела слышать и смеялась над моей трусостью, но добродушно. Затем она переменила разговор. Она сказала мне, кто был молодой человек, убитый взрывом бомбы, брошенной к ногам царя. Сказала также, что застрелившийся на Тележной улице был Николай Саблин, которого я когда-то знавала. Мороз пробежал у меня по коже при этом известии.
Когда вернулась барышня, посланная искать мне ночлег, мы расстались. Перовская спросила, не нужно ли мне денег, чтобы одеться приличней, прежде чем идти к генералу.
На этот раз денег у нее были полные карманы, но я сказала ей, что мне ничего не нужно, потому что со мной было довольно приличное платье.
На другой день я отправилась к генералу, который принял меня гораздо лучше, чем я ожидала, и сообщил самые точные и подробные сведения о деле. Но как они были печальны! Участь Желябова, как и всех прочих подсудимы