скую природу, чтоб этого не понимать.
В отведенной им для ночлега комнате он нашел своего спутника лежащим на кровати совсем одетым и с открытыми глазами.
- Ну что, убедились вы, что мы только напрасно сюда приехали? - проговорил он, когда старик к нему пригнулся, чтоб узнать, спит он или нет. - Слишком они здесь все счастливы и слишком недавно вылезли из страха и горя, чтоб рисковать опять попасть в беду. Как им было неприятно мое присутствие! Застенком и палачами веяло вокруг них в воздухе все время, как я там был! - прибавил он с горестью.
- Что делать, Василич, будем искать помощи другими путями, где-нибудь на помощь и натолкнемся, - возразил старик.
Ветлов на это ничего не ответил, и до рассвета между ними не было произнесено ни слова.
Тяжелая была для него эта ночь. Быть так близко от людей, от которых зависело спасение той, что была дороже ему всего в жизни, и знать, что их даже и просить нельзя над нею сжалиться, понимать, что; оба они с женой сделались вдруг так всем далеки и чужды, что прежние друзья тогда только счастливы и покойны, когда могут забыть про их существование...
При бледном свете ночной мглы, белесоватым туманом вливавшемся в окошко, он видел, как усердно молился его спутник, не поднимаясь с коленей в продолжение многих часов перед образом в углу комнаты; он слышал, как он вздыхал, взывая сердцем к тому, который, чем горше напасть, тем к страдающим ближе; но сам был он так удручен, так обессилен душевными терзаниями, что сердце его окаменело, дух угас, и сознания жизни оставалось в нем только на то, чтоб ощущать полнейшее бессилие бороться против судьбы.
Порой он совершенно терял сознание, и в такие минуты страшные призраки осаждали его: он видел, как пытали его милую Лизавету, как рвали клещами и жгли ее тело, он слышал ее стоны, крики о помощи и просыпался от ужаса в холодном поту, с помутившимся разумом и замирающим от нестерпимой боли сердцем.
Ночи этой он всю свою жизнь не мог забыть: такое неизгладимое впечатление оставила в сердце его тлетворная близость князя тьмы, чуть было не покорившего его своей проклятой власти.
Наступило наконец утро, и Ермилыч, чтоб не разбудить своего спутника, который лежал неподвижно с закрытыми глазами, осторожно поднялся со своего ложа и стал одеваться, поглядывая беспрестанно то на окно с белевшимися перед ним снежными сугробами, то на дверь, за которой уже начинали раздаваться шаги и голоса. И вдруг началась спевка. Старик растворил дверь в коридор, и звуки ворвались сюда с такою силою, что, казалось, стены от них задрожали. И после первого взрыва слившегося в могучем аккорде хора молодых голосов разлилось по воздуху на далекое пространство мелодичное воззвание к небу. И чем больше вслушивался Ермилыч в эти голоса, тем явственнее казалось ему, что он узнает голос Розума. Чтоб убедиться в том, что он не ошибается и что действительно сын Розумихи пришел сюда петь с товарищами, он вышел за дверь, бессознательно притворил ее за собою и, дошедши до конца коридора, остановился на пороге двери того обширного покоя, где происходила спевка, и тотчас же узнал того, которого ему так хотелось видеть.
Да и трудно было бы его не узнать: так отличался он от окружавшей его толпы красотой и статностью.
Как и товарищи его, он только соскочил с постели и прибежал сюда, но, в то время как прочие певчие окружали сидевшего за эпинеткой регента в наскоро накинутых на плечи затрапезных камзолах и старых, вылинявших от ветхости плащах, распахивавшихся на сорочках из толстого холста, неумытые, с взъерошенными волосами, на нем был шлафрок из шелковой ткани, с голубыми отворотами, подпоясанный голубым шарфом. Парика на нем не было, и темные кудри его обрамляли красивое, похудевшее молодое лицо с восторженным взглядом поднятых к потолку глаз. Длинные белые шелковые чулки плотно обтягивали выше колен стройные ноги в бархатных туфлях на красных каблуках.
Любуясь им, Ермилыч невольно вспомнил тот огород в глухом украинском местечке, где несколько лет тому назад он сидел под цветущей липой теплым летним вечером с этим самым юношей, когда его еще звали Алешкой и когда он мечтал, как о величайшем счастье, получить местишко в одном из киевских приказов, и спрашивал себя с недоумением: неужели тот бедный скромный мальчик и этот блестящий кавалер, любимец царской дочери, - одно и то же лицо? И чем больше он в него всматривался, тем сильнее становилось сомнение. Выступили в памяти другие картины: Розумихина хата в Лемешах, среди вишневого садика, и сама Розумиха со своим серьезным умным лицом и глубоким взглядом черных глаз, такая степенная и величавая среди убогой своей обстановки. Знает ли она о счастливой судьбе, постигшей ее сына? Радуется ли она ей или опасается и недоумевает? Да и сам он отдает ли себе отчет в том, что с ним происходит? Счастлив ли он исполнением не только всех его желаний, но и того, о чем в самых дерзких своих помыслах он мечтать не осмеливался?
Стоял он среди прочих певчих как-то особняком, видно было, что опасение его стеснить, желание оказать ему внимание, подчеркнуть расстояние между ним и прочими вошло уже в привычку; желание это отражалось во всех взглядах, выражалось во всех движениях окружавщих его, тех, что так еще недавно были ему равны и над которыми судьба так внезапно и так неожиданно его высоко вознесла. Но он этого не замечал. Когда последняя нота отзвенела в воздухе и сидевший за эпинеткой регент поднялся с места, Алексея Григорьевича окружили теснее и наперебой стали закидывать вопросами, на которые он отвечал так охотно, дружески и просто, что уж по одному выражению сиявших радостною преданностью устремленных на него со всех сторон глаз можно было судить о том, какого рода отношения установились между ним и бывшими его товарищами.
Да, это был Алешка Розум, тот самый ладный хлопчик, которого все так любили и в Лемешах, и во всем повете. Перемена в судьбе отразилась только на его внешности, не задевая ни с какой стороны его души, и все та же тихая, мечтательная грусть таилась в глубине его больших темных глаз, как и тогда, когда он жил одним только предчувствием того, что должно было его постигнуть, - предчувствием до того смутным и неопределенным, что ждать осуществления мечты он мог только в небесах, в сверкавших над его головой звездах да в скользивших по небу облаках.
Вот он переговорил с товарищами о спетом концерте, заметил что-то такое регенту так тихо, что слов его Ермилыч не мог расслышать; вот его опять окружают, о чем-то просят, он с добродушной улыбкой качает головой, отказываясь, без сомнения, участвовать в другом номере и отходя от хора, который сошелся, чтоб продолжать пение, он приближается к двери, у которой стоит его старый друг. Теперь он от него так близко, что можно разглядеть, как он похудел и осунулся с тех пор, как они не виделись: лицо удлинилось, нос обострился и щеки немного впали. Он красивее прежнего, но нет уже в нем прежней юношеской прелести и свежести. Жизнь прикоснулась к нему страстями и страданиями, и в борьбе с ними сердце замкнулось в стремлении к одной цели - не утратить сокровища, без которого жизнь не имела для него ни малейшего смысла... И вдруг он поднял глаза на дверь в десяти шагах от него в ту самую минуту, когда, увлекшись любопытством, Ермилыч неосторожно подался вперед, глаза их встретились, и не успел старик очнуться, как две сильные руки его обнимали и дрожащий от радостного волнения голос шептал, пригнувшись к нему так близко, что он почувствовал горячее дыхание на своем лице:
- Дяденька Ермилыч! Какими судьбами ты сюда попал? Зачем не пришел прямо ко мне? Я сам все рвался к тебе в монастырь, да не мог удосужиться...
Не выпуская его из своих объятий, он прошел с ним в пустую комнату в конце коридора, рядом с той, где Ермилыч провел с Ветловым ночь, и, усадив его на широкую обитую кожей лавку, сел напротив него на стул и, не спуская с него сверкавшего любовью и радостью взгляда, повторил свой вопрос:
- Какими судьбами ты здесь очутился?
- К тебе притащился, хлопчик, да так меня тут тобою напугали, что, не приди ты сам на спевку, я так бы и ушел, не повидавшись с тобой, - отвечал старик.
- Дяденька! Да как же это тебе не грех?
Упрек этот вырвался у него из глубины сердца так искренно, что Ермилыч расчувствовался и, забыв все на свете, обнял красавца в богатом шелковом халате, как бывало обнимал юношу в рваном кафтанишке, и прижал его к сердцу.
- Давно ли от матки у тебя были вести? - спросил он, оправившись от волнения.
- Недавно, дяденька, цесаревна нарочного посылала в Лемеши про здоровье ее узнать, - продолжал он с возрастающим оживлением. - Подарки ей послала, письмо написала, так ее утешила, что она сама не своя от радости... Время такое, что отлучиться мне отсюда невозможно, а то слетал бы я к моей родимой! Да ты, верно, слышал, какая у нас тут беда стряслась? Как нашего бедного Шубина мучили и так далеко сослали, что никому его и не разыскать! Что мы выстрадали! Каких страхов навидались! Ведь чуть было и цесаревну не увезли в монастырь, чтоб силком постричь! Страшно вспомнить, каким непоправимым несчастьям мы подвергались! Просто можно сказать, что, как в аду, мучились... и даже того хуже, там только за себя страдаешь, а здесь душа за нее терзалась... А люблю я ее больше жизни, дяденька! Что жизнь! Сто жизней отдал бы я с восторгом за нее! Поверишь, все вот Шубина жалеют, а я ему завидую! Право, вот как Бог свят, завидую! Он ей доказал свою любовь, а мне доказать ей мою преданность нечем!
- Подожди, может быть, и твой черед придет за нее пострадать, - утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришел, и увлекаясь отрадой видеть Алешку Розума таким, каким он оставил его пять лет тому назад в Лемешах, таким же, как тогда, чистым, ясным, великодушным мечтателем.
А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про все, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймет неизреченную прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звездной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесенным силой ее прелестей в другой мир. Даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в ее глазах или усмешку на ее губах. С Ермилычем же можно было не стесняться - этот все поймет! недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и более их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтон хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за эта счастье.
Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мера того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери - к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, - к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, - к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашел возможность плакать и молиться с нею.
Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про нее и все не то, что ему так страстно хотелось знать, все не то, чего жаждала его душа.
- С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придет время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью... Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну... все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять ее после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украине и никогда, кроме как в грезах, ее бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, - это уж прямо я и понять не могу. Так все это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила... И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чем я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему все дано, чего оно теперь жаждет, - не знаю! Не знаю, - повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.
А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.
- Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша, - торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.
- Все для этого делаю, что могу, Ермилыч, - ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, - ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? - вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. - Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, - продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, - у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать... что я для нее... нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь... у меня не найдется таких слов... Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить... искупить... Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа... нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы... чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного... вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть... Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч, - продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах, - до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих... она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся... Все это, что ты на мне видишь, - прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, - я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует... ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно... она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно... Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу... Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить... не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!
- А чтоб спасти ее, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? - спросил Ермилыч. - Ведь я, Алеша, только из-за этого и пришел к тебе, на тебя наша последняя надежда, - продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущенного лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. - Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, - продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.
- Невозможно, - произнес с усилием Розум. - Не осуждай нас... это - последняя жертва, и мы должны ее принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, - прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.
Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживет.
- Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, - отвечал печально старик, - теперь нам остается попытаться это сделать без вас.
- Ты здесь с ним? С ее мужем? - спросил Розум.
- С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся...
- И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, - продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, - что, если б мне можно было ценою собственной жизни ее спасти, я бы не задумываясь это сделал.
Спевка кончилась, и давно уж к затворенной двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.
- Это, верно, к тебе, Алеша, - сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку. - Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего...
- Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде? - спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум. - Если б ты у нас подольше пробыл, я бы все тебе объяснил... я бы тебя к ней привел, и она сама бы тебе сказала.
- Зачем, Алеша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.
- Какие? - сорвалось бессознательно с губ Розума.
Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.
- Ты на меня не гневаешься, дяденька?
- Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив... может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть, - проговорил со вздохом Ермилыч.
- О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжелый крест!..
Он хотел к этому еще что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что ее высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.
Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слез глазами сыну Розумихи, прошел в комнату, где ждал его Ветлов.
- Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать, - проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом. - Надо распорядиться насчет лошадей...
- Лошади уже найдены, я распорядился, - сказал Ветлов, - ведь я знал, что здесь нам не помогут, - прибавил он с горечью.
- Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!
Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряженные тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их неевших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было еще раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение...
Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках...
Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего свое страшное горе.
Въехали они в чащу парка, и, чтоб дать лошадям набраться сил для дальнейшего путешествия, ямщик пустил их шагом по замерзшим кочкам лесной тропинки, под сводами покрытых густым инеем деревьев, беспрестанно задевавших своими отяжелевшими ветвями проезжавших, обсыпая их снегом. Весело светило зимнее солнышко, рассыпаясь разноцветными искрами по снегу, чувствовалось приближение оттепели, и ямщик, смеющимися глазами озираясь по сторонам, объявил, указывая кнутовищем на просвечивавшееся промеж деревьев небо, что завтра, может быть, им бы уже не проехать так хорошо по лесу: если Господь не пошлет к ночи мороза, начнется распутица.
- Да ведь и то сказать, до Алексея, Божьего человека, уж недолго осталось ждать.
И вдруг он попридержал лошадей и стал прислушиваться.
- В погоню за нами как будто кто-то едет, - сказал он, оборачиваясь к своим седокам.
- Почему ты так думаешь? - спросил Ермилыч, поворачивая назад голову настолько, насколько дозволила ему это сделать мохнатая шапка, надвинутая на уши, и огромный меховой воротник шубы...
- Да я уж давно слышу лошадиный топот и скрип полозьев сзади, а уж теперь могу прямо сказать, что санки боярские, легонькие, и кони куда резвее наших будут! Сейчас нас обгонят, тут еще разъехаться можно, дальше дорога уже пойдет.
- Так подождем их тут, - заметил Ермилыч, у которого смутным предчувствием забилось сердце.
- Сам Алексей Григорьевич! - объявил через несколько мгновений ямщик, который поднялся с козел, чтоб лучше разглядеть приближавшийся экипаж. - Один... машет нам, чтоб мы его подождали...
- Ну и подождем, - проговорил Ермилыч, чтоб что-нибудь сказать.
Волнение душило его. Оживленная фигура старика представляла любопытный контраст с бледным, застывшим в немом отчаянии лицом его спутника. Ветлов сидел истуканом, ничего не слыша, не видя и не замечая. В глазах его, пристально устремленных в пространство, ничего, кроме тупого страдания, не выражалось.
Заскрипел снег, и застучали лошадиные копыта все ближе и ближе; из подъехавших нарядных санок выскочил красавец в бархатном, отороченном соболями коротком кафтане, подбежал к остановившимся среди дороги широким саням и, отвесив низкий поклон Ветлову, который не шелохнулся, чтоб взглянуть на него и ответить ему, не надевая собольей шапки, обратился к Ермилычу, с лихорадочной поспешностью вынимая из бокового кармана завернутый в бумагу ящичек, который он ему протянул.
- Это от цесаревны, приказала передать тебе для ее тезки, - проговорил он дрогнувшим от волнения голосом.
- Передай ее высочеству, что мы ей в ножки кланяемся за память и будем до последнего издыхания о ее драгоценном здоровье молить Бога, - торжественно возвышая голос, ответил старик, принимая ящичек и опуская его в карман своей шубы.
- Дай вам Бог!.. Дай вам Бог!..
Только и мог произнести Розум в ответ на слова старика и, крепко обняв его, не оборачиваясь, вернулся к своим санкам и пустился в обратный путь, в то время как Ермилыч с Ветловым поехали в противоположную сторону, дальше.
В свертке, переданном Розумом от имени цесаревны для Лизаветы Касимовны, был футляр с брильянтовой звездой, подаренной царем Петром Первым дочери в день обручения ее старшей сестры.
Когда старик заставил своего спутника взглянуть на царский подарок, сверкнувший разноцветными огнями в блеске солнечных лучей, Ветлов только с досадой пожал плечами и, не раздвигая бровей, отвернулся от него.
Никогда еще пани Стишинская, резидентка герцогини Курляндской, так не хлопотала, как этим Великим постом.
Госпоже ее было поручено супругом устроить большой маскарад на третий день Пасхи, в котором должны были принимать участие не только придворные и городские дамы и кавалеры, но также и весь сброд уродов, шутов и шутих, дураков и дур, составлявших ближайший штат императрицы.
При этом герцог объявил своей супруге, что праздник этот ничем не должен напоминать все виденное раньше ее величеством.
Бенигна тотчас послала за своей резиденткой и, перечислив требования супруга, прибавила в заключение:
- Вот, милая моя пани, что от меня требуют! А вам известно, что, когда он вобьет себе что-нибудь в голову, нет никакой возможности заставить его отказаться от придуманной затеи.
- А какую сумму ассигновал герцог на этот праздник? - деловитым тоном осведомилась Стишинская.
- Он сказал, чтоб издержками не стесняться.
- Чего же сокрушаться, ваша светлость? С деньгами все возможно. У меня много приятелей среди иностранцев, они нам помогут устроить нечто такое, чего никто здесь еще не видывал. Ее величество тоже намерена принимать участие в процессиях?
- Не знаю... вряд... Она моциона не любит и, вероятно, предпочтет быть зрительницей... Впрочем, я ничего не могу вам сказать наверное, надо спросить у герцога.
- Спросите, а я тем временем отправлюсь к моим приятелям на Васильевский остров и попрошу их нам помочь.
Вернулась она домой, во дворец, только вечером и с целым ворохом рисунков и эскизов костюмов для процессий и живых картин и с программами зрелищ и увеселений по версальским образцам.
С час времени выкладывала она перед своей госпожой рисунки китайских, индийских, испанских костюмов, золоченых колесниц, гномов, нимф и фантастических олимпийских богов и богинь.
- Ах, как бы пристал этот костюм императрице! - вскричала герцогиня, выхватывая из кучи рисунков мужественную Юнону, в головном уборе из брильянтов и в алой бархатной расшитой золотом тунике.
- Что ж, ее величество, может быть, и согласится появиться на празднике в этом костюме, - заметила пани Стишинская, - брильянтов на украшения у нее хватит.
- Сейчас спрошу у нее, - подхватила Бенигна и, взяв рисунок, направилась к двери.
- Предложите ее величеству появитьея в этом костюме, сюрпризом для герцога, - посоветовала Стишинская.
- Прекрасно! Какие у вас всегда счастливые мысли, Стишинская!
Вскоре она вернулась, сияя от радости, и объявила, что императрица пришла в восторг от ее предложения и приказала немедленно приняться за изготовление костюма.
- Нам для этого понадобится Позье, - сказала Стишинская, - он мастер подбирать драгоценные каменья и лучше, чем кто-либо, сообразит, что надо сделать.
- Пошлите за ним сегодня же, чтоб он мог завтра приняться за работу. Времени нам терять нельзя: до Пасхи остается только две недели, - объявила герцогиня.
Позье явился, рассмотрел рисунки, внимательно прочитал программу и решил, что, кроме костюма, для императрицы надо изготовить трон, с которого бы она в костюме богини правосудия могла, не утомляя себя, председательствовать над увеселениями и любоваться танцами, процессиями и живыми картинами. С обычною своею услужливостью предложил он прислать портных, портних, кауферов и башмачников для изготовления костюмов тем из участников и участниц торжества, которые сами заняться этим не могут, как, например, шуты и шутихи, дураки и дуры, от которых нельзя и требовать, чтоб они все это изготовили на свой вкус.
Благодаря усердию Позье и его помощников дело закипело, и слухи об интересном празднике разлетелись по всему городу. Желающих принять в нем участие оказалось так много, что пани Стишинскую завалили письменными и словесными просьбами включить их в число действующих лиц готовящегося представления.
Никогда еще тщеславная полька не была так счастлива, как в эти две-три недели Великого поста: ее осыпали комплиментами и подарками с утра до вечера. Она жеманничала, ломалась, клялась всеми святыми употребить все усилия, чтоб услужить их сиятельствам и превосходительствам, или с холодною надменностью выпроваживала назойливых просителей, смотря по тому, выгодно ли ей было или невыгодно за них хлопотать. Подношений вещами и деньгами у нее набралось так много, что опять появилась возможность сделаться домовладелицей, и уже не в грязной противной Москве, а в Петербурге, что было для нее во всех отношениях выгоднее и приятнее. Здесь у нее было такое великое множество друзей и знакомых, здесь столькие нуждались в ее протекции и у нее были такие блестящие связи, которые она надеялась закрепить, когда у нее будет свой собственный дом, в котором будет несравненно удобнее принимать людей, имеющих до нее надобность, чем в каморке, на антресолях, на половине герцога Бирона.
И вот мечта эта была уже близка к осуществлению благодаря затее могущественного фаворита императрицы.
Поглощенная разнообразнейшими заботами и приемами с утра до ночи, пани Стишинская только вечером могла урвать свободную минутку, чтобы прибежать взглянуть на работу ювелира, которому была отведена особая комната во дворце, и на костюмы, изготовленные под его наблюдением.
Француз капризничал, выдумывал свои рисунки, уверял, что ему недостает таких-то и таких-то драгоценных каменьев для осуществления его фантазии, и приводил в отчаяние не только пани Стишинскую, но и герцогиню описанием чудных парюр, виденных им в Париже на таких-то герцогинях, принцессах, контессах и на самой королеве.
- Вот из таких драгоценностей можно что-нибудь сделать, а из этих ничего не выйдет, ровно ничего, - повторял он, брезгливо и с презрением отталкивая кучу брильянтов и драгоценных каменьев, возвышавшуюся перед ним на его рабочем столе.
- Послушайте, Позье, нельзя же нам выписывать из Парижа то, то вы там видели. Надо постараться сделать головной убор для ее величества из того, что у нас есть, - прервала с досадой его иеремиады пани Стишинская, убеждаясь, что проходит слишком много времени в брюзжании и воспоминаниях.
- Сразу видно, что вы не артистка, пани Стишинская! Никогда вам не понять моих чувств, - с горькой усмешкой возразил он.
- Да вы бы, по крайней мере, сказали, что вам именно нужно?
- Мне нужно... мне нужно вот сюда такой орнамент, который затмил бы все прочие украшения, а из того, что вы мне принесли, я не могу его сделать, - возразил он сердито.
- Хорошо, сегодня уж поздно, но завтра я постараюсь достать вам то, что вы требуете, - смиренно отвечала резидентка герцогини.
Но все ее старания оказались тщетны: что бы она ни принесла Позье, он на все фыркал и на все увещания быть благоразумнее отвечал дерзостями.
Хоть совсем отказывайся от костюма для императрицы! Позье продолжал капризничать и толковать о брильянтах с розовым оттенком, мерещившихся ему и во сне и наяву так упорно, что разговаривать с ним становилось с каждым днем неприятнее.
Пани Стишинская принялась искать брильянты у частных лиц, у богатых купчих, у иностранных коммерсантов, у дам из посольства, у приезжих авантюристов.
И вот однажды, когда вернулась она домой весьма не в духе после неудачных поисков, ей доложили, что какой-то человек уж давно ждет ее возвращения, чтоб переговорить с нею по весьма важному и лично ее касающемуся делу.
Рассеянно приказав его позвать в комнату, служившую ей и спальней и приемной, она сбросила с себя шубу и капор и, обернувшись к коридору, по которому раздавались шаги, весьма неприветливо возвысила голос, чтоб спросить:
- Кто вы такой? Что вам от меня нужно?
Проситель, верно, какой-нибудь. Эти люди воображают себе, что она в таких хороших отношениях с герцогом, что может лезть к нему со всяким вздором...
Неудача с разыскиванием нужных Позье брильянтов привела ее в отвратительное расположение духа, и если она сдержала желание выпроводить докучливого посетителя, не дав себе труда его выслушать, то единственно только потому, что не знала, от кого он прислан. Может быть, он - протеже каких-нибудь важных вельмож, и тогда неудобно было бы обращаться с ним чересчур бесцеремонно, но она все-таки ему скажет, что ей сегодня недосуг с ним терять время и чтоб он пришел в другой раз...
Однако когда, не ответив на ее вопрос, он проник в комнату и очутился с нею лицом к лицу, пани Стишинская, бледнея от испуга, попятилась от него в противоположный угол комнаты, не будучи в силах произнести ни слова.
- Я пришел вам сказать, что тот человек, который давал мне известия о Лизавете, ушел в Соловки и что мне теперь не от кого узнавать, жива ли она еще или замучена до смерти, - глухо, с мучительным усилием произнес он, не спуская со своей слушательницы пристального, полного невыразимого страдания взгляда.
- Что же я могу сделать? - вымолвила она дрогнувшим голосом. - Она меня не послушала, когда я ей советовала отстать от цесаревны и искать протекции у императрицы и у ее друзей... Я предупреждала ее об опасности, предлагала ее пристроить сюда.... а теперь я и сама могу пропасть из-за нее... у меня здесь нет поддержки, нет родных... я - пришлая иноземка и нужна моим покровителям только до тех пор, пока забавляю их и избегаю говорить с ними о неприятных вещах... Ни один из них не задумается выкинуть меня за дверь, как ненужную тряпку, если только его светлость за что-нибудь на меня прогневается, - продолжала она под наплывом новых, никогда еще, может быть, не приходивших ей раньше в голову мыслей и чувств, навеянных на нее теперь этим страшным выходцем из другого мира, полного слез и стонов, из мира, о котором было так приятно забывать в светлой, жизнерадостной среде, в которую ей посчастливилось попасть. Не улыбнись ей судьба с первых же ее шагов в России, не избери она благого пути, не прилепись всем своим существом к иноземцам, присосавшимся к великому благодушному русскому колоссу, отдайся она тогда своей еще не опороченной душой русским людям, как отдалась им ее дочь, что бы с нею теперь было?!
Мысли эти были так ужасны, что она зажмурилась, чтоб не видеть человека, олицетворяющего собою это ужасное предположение.
- Я к вам пришел, когда уж идти было больше не к кому, - продолжал между тем Ветлов, нарушая тяжелое молчание, воцарившееся в комнате. - Придумайте что-нибудь... ведь она ваша родная дочь... вы живете среди наших врагов, вы их всех знаете, вы знаете, чем можно их подкупить или разжалобить... попытайтесь это сделать, помогите нам... Обещайте хоть помочь, уж вы нам и этим сделаете благодеяние... Если б вы только знали, что значит потерять надежду на спасение дорогого существа!.. Одна только эта надежда и спасала меня до сих пор от безумия... Дайте мне эту надежду хоть на несколько дней... хоть на несколько часов, чтоб я мог собраться с мыслями, одуматься, сообразить... Ведь я близок к сумасшествию, так близок, что начинаю сомневаться во всем... даже в том, что я еще существую... К вам я пришел к последней... больше не к кому... вы - ее мать... вы носили ее под сердцем... Давно уж русским людям нечем дышать в России, давно уж нас гонят и мучают... с царя Петра это повелось, и уж теперь конец России близок... судите сами, таких, как мой отец, как Праксин, как Федор Ермилыч и как все их родичи и по духу близкие, таких все меньше и меньше, с каждым днем число их уменьшается... Сам я давно бы ушел в монастырь, если б не Лизавета...
Для чего он ей это говорил?
Но вопрос этот, мелькавший в его уме, не в силах был остановить срывавшиеся с языка слова. Какое-то особенное жгучее наслаждение ощущал он, прислушиваясь к звукам собственного голоса, точно голос этот доходит куда-то далеко и высоко, куда раньше не доходили самые усердные его молитвы и воззвания.
- Вам бы цесаревна могла помочь, - решилась наконец вставить ошеломленная слушательница в его страстную, полную отчаянной решимости речь.
- Цесаревна?.. Да разве она смеет заступаться за своих? Разве не вырвали из ее объятий любимого человека, не замучили его, не сослали туда, откуда от него никогда и вестей не может быть? Разве ее всячески не унизили, не оскорбили, не разорили, не отняли у нее возможность помогать самым близким? Разве она не должна жить в вечном страхе за себя и за последних, оставшихся еще при ней слуг? Цесаревна может только плакать и молиться за погибающих из-за нее, она может только срывать с себя последнее, чтоб облегчить их страдания, подкупить палачей, чтоб скорее их прикончить... Цесаревна!.. - прибавил он в порыве отчаянья, сменившего призрачное облегчение, которое он почувствовал, описывая страдания родины под иноземным гнетом. - Цесаревна рассталась с подарком отца, со звездой, которая должна была служить украшением ее царского венца, когда народ опомнится и весь поднимется на ее защиту! Она отдала эту звезду моей Лизавете - вот все, что она могла для нее сделать! Ничего не можем мы от нее требовать, она - последняя надежда России, все русские люди отдадут за нее жизнь, как отдал Шубин и все, кого с ним замучили, казнили, ссылали.
Его уж давно не слушали. Маскарад... костюм Юноны... Позье...
Новые представления, сменив впечатления, навеянные словами Ветлова, неотступно закружились в уме легкомысленной польки.
- Про какую звезду вы упомянули? - задыхаясь от волнения, спросила она. - С вами она? Можете вы мне ее показать?.. Да показывайте же скорее! Мне, может быть, этой звездой удастся спасти Лизавету! - вскричала она, заметив недоумение, выразившееся на лице ее зятя.
- Возьмите, - сказал он, подавая ей футляр, завернутый в бумагу, который лежал у него в боковом кармане.
С лихорадочной поспешностью развернула она бумагу, нажала пружинку футляра и чуть не вскрикнула при виде брильянтов, засверкавших розовым блеском при свете зажженного кенкета, к которому она их поднесла.
Ошеломленное воображение заиграло. Тысячи новых планов, соображений затеснились в мозгу. И многое из того, что еще за минуту перед тем казалось ей немыслимым, становилось не только возможным, но и несомненным.
- Доверьте мне эту вещь на несколько часов и приходите завтра за ответом... Ничего не могу вам обещать, но клянусь сделать все возможное, чтоб спасти Лизавету... Идите, идите, времени терять нельзя, - продолжала она, вне себя от нетерпения скорее начать действовать и досадуя на него за то, что он продолжает неподвижно перед нею стоять. - Приходите завтра... в это время... если меня здесь не будет, подождите немного, меня позовут, и я тотчас же прибегу к вам...
Она стала приводить в порядок свой помятый наряд и попорченный волнением и долгим рысканием по городу грим, сбросила с себя растрепавшийся парик, вынула из шкафчика какие-то баночки, скляночки и коробочки, села перед зеркалом и принялась себя белить и красить; из другого шкафа она извлекла новый парик, надела его и начала снимать с себя платье. Проходя за чем-то в угол, она заметила Ветлова, тут только вспомнила, что он еще не ушел, и спросила у него с раздражением, что он тут делает.
- Я приказала вам прийти завтра, не мешайте же мне одеваться, чтоб идти хлопотать за Лизавету. Ведь она, сударь, мне дочь, вы это, кажется, совсем забыли? - прибавила она строго.
Он хотел ответить, но слова не выговаривались, и в невыразимом душевном смятении, не понимая, ни что с ним делается, ни что его ждет, предаваться ли надежде или отчаянию, вышел из комнаты.
В коридоре он встретился с горничной, бежавшей в комнату пани Стишинской с докладом, что месье Позье, окончив свою работу, спрашивает, желает ли его видеть резидентка.
- Очень мне его надо видеть, очень, проси его не уходить, не повидавшись со мною, - отвечала ее госпожа.
У пани Стишинской были веские причины торопиться с окончанием своего туалета, а между тем по уходе горничной она не тотчас же надела вынутое из шкафа свежее платье, а принялась рассматривать звезду цесаревны, которой так неожиданно сделалась на несколько часов обладательницей, и чем больше всматривалась она в нее, тем более возрастало ее восхищение.
Да, ни у кого здесь нет брильянтов такого цвета. Позье прав: кто раз их увидел, тот никогда их не забудет и не пожалеет дорого заплатить. Кому ее прежде показать? Герцогу? Герцогине? Самой императрице? Наследной принцессе?.. Нет! Нет! Она прежде всего побежит с ними к Позье, а уж потом к императрице или к герцогу... Бедная цурка! Все же она ей дочь, и если ее заточение в тюрьму на ней не отразилось, то это потому, что все это произошло в Москве... Если, же ее казнят или сошлют в Сибирь, про это и здесь заговорят, и матери ее не очень-то будет ловко принимать участие в маскарадах... Непременно надо постараться ее освободить... Они тогда, без сомнения, уедут к себе в лес, и о них долго-долго не будет ни слуху, ни духу... Разве что надежды русских людей осуществятся и их цесаревна сделается императрицей?..
Мысль эта заставила ее засмеяться: такой нелепой и неправдоподобной она ей показалась. Императрица так крепко сидит на престоле, герцог так ловко и умно отстраняет тех, кто мог бы служить помехой его замыслам, избрана уже наследница престола, и с каждым днем здесь все больше и больше привыкают к мысли, что после тетки она будет царствовать... Надо быть безумным, как этот Ветлов, чтоб этого не понимать и гнаться за химерами, когда можно было бы жить преспокойно тем, что есть под руками... И не все ли равно, от кого брать счастье, от своих или от чужих? Смешные эти русские люди, все-то у них не так, как у других... Совсем какие-то особенные, не похожи ни на поляков, ни на немцев, ни на французов, ни на кого не похожи... И все от недостатка цивилизации... Герцог, Остерман, Левенвольде, все иноземцы правы, когда утверждают, что такого странного, дикого народа, как русский, Европа долго