рафии своей предполагаемой сестры, но не нашел фотографий отца, - память о моей.
Его отец: студент, примкнувший к антоновскому мятежу - расстрелянный, а затем утопленный в Красивой Мече.
Мой отец: штабс-капитан русской армии, эмигрант, вернувшийся в недобрый час на родину, пошедший служить большевикам - и расстрелянный ими.
Его отчим: Мара, Марк Левенталь, ссыльный, потом другой отчим - Яков Рыкачев, писатель, тоже аресты, ссылки, тюряги...
Мой отчим: Ганс Нидерле, австриец, шуцбундовец, танкист интербригады, которого потом всю войну мордовали за то, что немец, а заодно и меня, за то, что сын немца...
И после нам обоим, Нагибину и мне, пришлось расхлебывать то, что не нами заварено. До сих пор расхлебываем.
Что там дальше у Нагибина - в его новой повести?
Чистые пруды, двор, дворовые приятели, постылая школа, восьмилетняя прелестница Нинка Котлова.
Первое остережение, услышанное после мальчишеской драки: "Ты что развоевался, жид?"
Первое недоумение: "Мама, что такое жид?"
И объяснение матери: "Ты крещеный". С ее же добавлением: "Жид крещеный, что вор прощеный".
С тем прожита жизнь.
А потом, в конце - в коробке, набитой всякой дребеденью, - связка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой.
"...У него должен быть отец... Прости и прощай. К".
На этом прерывалась публикация в "Литературных новостях". Больше не раздумывая, я набрал номер телефона нагибинской дачи в Красной Пахре.
Ответила Алла.
Я был знаком с нынешней женой Юрия Нагибина, у нас были добрые и ровные отношения, отражающие его расположение ко мне.
Впервые я увидел ее в апреле 70-го, на банкете в Доме актера, где обмывали пятидесятилетие Нагибина и который он так описал в своем дневнике: "...Просто удивительно, как в Доме актера все гости подтянулись, обрели высокую и добрую речь, растроганность жестов, какую-то даже красоту. Рекемчук был по меньшей мере графом, Петька - Тэном или Рескиным, и только Л. остался секретарем СП..."
Петька - это Петр Суздалев, критик, искусствовед, давний друг Нагибина. Кто такой Л., который секретарь СП - не знаю, не стану строить догадки.
Там же, в Доме актера, я впервые увидел мать юбиляра, Ксению Алексеевну (в повести она - Николаевна): она была уже очень стара, дряхла, и, когда время от времени ей надобилось выйти из-за стола, то через весь банкетный зал, бережно поддерживая, ее вела невестка, Алла Григорьевна Нагибина, высокая, статная, с зорким глазом женщина. И все, конечно, прикидывали мысленно, как выглядели бы в этой роли - в роли заботницы, провожающей старуху в уборную, - прежние жены писателя и, боюсь, не видели их в этой умилительной роли.
Так вот: к телефону в Пахре подошла Алла.
На сей раз тон ее речи был не только удрученным, но и, как мне показалось, несколько отчужденным.
И это меня обеспокоило. Я поспешил объяснить ей, что только что прочел в газете первую главу повести, что она меня очень заинтересовала, что необходимо срочно прочесть всю рукопись, и что, видимо, есть повод для разговора о новой книге Нагибина в "Пике".
- Эту книгу не издаст никто, - жестко сказала она.
- Вот как... а если мы, все же, попробуем?
Алла Григорьевна помолчала, вздохнула, но сдалась:
- Сейчас позову Юру.
Нагибин отнесся к моему звонку более радушно. Вероятно, он еще не был утомлен и пресыщен читательскими восторгами по поводу новой вещи - ведь она только что появилась в печати, к тому же не вся, лишь начало, пролог, - а писатели очень отзывчивы именно на первые знаки внимания.
Кроме того, он знал, что в "Пике" работают заводные ребята: уж если их что-то заинтересовало, уж если им что-то легло на душу, то робеть не станут - дадут "зеленую улицу", как было с его "Любовью вождей". А там уж пускай падают в обморок критические дамы, пускай негодуют литературные мужи.
И был еще один угадываемый оттенок в его тоне: он знал унылую ситуацию на книжном рынке той поры, не обольщался надеждой на то, что его будут осаждать другие издатели, понимал, наконец, что всё может вообще ограничиться публикацией повести в многотиражке "Литературные новости".
- Хорошо, - сказал он. - Завтра Алла привезет в Москву рукопись. Читайте.
Теперь я мог прочесть "Тьму в конце туннеля" целиком, от начала до конца. Мог и поразмыслить о прочитанном.
Новая повесть Юрия Нагибина была написана от первого лица.
Это не было для него робким опытом в исповедальном жанре. Он уже давно опробовал его в рассказах о детстве, о ранней юности, составивших книгу "Чистые пруды". Проникнутые светлым первоощущением жизни, безоглядной доверчивостью, восторгом влюбленности, они несли в себе ту цельность юной души, которая в сороковые-роковые годы определила жертвенный порыв молодежи в войне против фашизма, в победе света над тьмой, - я употребляю это пафосное выражение, сообразуясь с названием новой нагибинской повести.
Показательно, что его "Чистые пруды" прозвучали в лад той звонкой ноте юношеского максимализма, с которой пришло в литературу новое поколение писателей, зарегистрированное скучными критиками под порядковым номером как четвертое.
А где, в таком случае, пятое? Или его не было вовсе? Или сбились со счета? Или просто имелось в виду, что советская литература прекратила свое существование, что Бобик сдох?..
Мне же в стенах Литературного института довелось работать с тем новым поколением, к которому прилепится ярлык первого - опять первого! - но уже свободного поколения русской литературы.
Проблемы исповедальности горячо дебатировались в творческом семинаре.
Я объяснял, почему молодая проза катаевской "Юности" пятидесятых и шестидесятых годов так сильно изменила общий литературный пейзаж. Ее исповедальное "Я" - тонкое, ломкое, наивное - прозвучало как гром небесный в басовитом и нудном мычаньи традиционной многоплановой романистки.
Более того, это юношеское "Я" очень многими было воспринято, как неслыханная дерзость, как отчаянное безрассудство, более того - как посягательства на основы.
Еще бы! В ту пору, когда я учился в школе, нам с настойчивостью, достойной лучшего применения, вбивали в мозги речевку: "Я - последняя буква алфавита!" И буква последняя, и сам ты - последний... При этом, конечно, умалчивалось, что "Азъ" древнерусской азбуки обозначал то же самое "Я", но был при этом не последней, а первой буквой.
Тотальная война против "Я" в советские времена была, вне сомнения, осознанным средством подавления личности, в угоду якобы коллективистскому мышлению.
Постепенно это укоренялось и в литературной практике. Само использование первого лица зачастую давало повод для обвинений в индивидуализме, вольнодумстве, фрондерстве.
Отсюда же - враждебность к лирическому стиху, к лирике вообще.
Культивируемая на протяжении десятилетий осмотрительность в употреблении первого лица постепенно внедрялась в глубины подсознания.
И уже срабатывал фактор риска: напишу "Я" - меня потянут на Лубянку, напишу "Он" - на Лубянку потянут его...
Утрировка? Готов согласиться.
Но не потому ли в прозе советских времен это первое лицо, это "Я", если оно и появлялось, чаще всего было отдано героям детского либо подросткового возраста - в том числе юным героям нагибинских "Чистых прудов", - не потому ли, что эти герои были несовершеннолетними, и на них еще не распространялись карательные статьи Уголовного кодекса?..
Впрочем, и здесь простодушные авторы делали промашку: они совершенно упускали из виду особые указы, согласно которым члены семьи и, особенно, дети изменников родины, врагов народа, по достижении двенадцати лет все-таки подлежали санкциям, более того - были обязаны разделить судьбу своих расстрелянных, своих законопаченных в лагеря отцов.
Вероятно, сказав в газетном интервью о том, что он "стал каким-то литературным диссидентом", что пишет "в стол", Нагибин имел в виду не только свою работу над повестью "Тьма в конце туннеля".
У него уже имелся более ранний опыт крамольного сочинительства.
В 1952 году, то есть еще в кромешные сталинские времена, он написал повесть "Встань и иди", где картины детства, предвоенных скитаний по городам и весям страны, вдруг приобрели очертания трагедии: человека, которого мальчик Юра считал своим отцом, которого в обиходе звали Марой, а в расшифровке он был Марком Левенталем, - этого человека в 1937 году арестовали, посадили во внутреннюю тюрьму Лубянки, потом приговорили к семи годам лагеря и еще четырем годам поражения в правах. Он отбывал срок в Кандалакше и в Воркуте.
Такая же судьба постигла отчима, писателя Якова Рыкачева.
Вместе с матерью Юра носил передачи в тюрьму на Лубянке, ездил в Заполярье, к местам заключения, к местам ссылки. Суровая школа жизни продлилась войной, фронтом. А после войны начались события, о которых позже он напишет: "Знамя со свастикой подхватила крепкая рука Сталина..."
Об этом - повесть "Встань и иди".
Прочтя рукопись, отчим Юрия Нагибина зарыл ее в саду, от греха подальше.
Другой читатель рукописи, главный редактор литературного журнала, посоветовал тогда еще молодому автору: "Положи в ящик стола, а ключ от ящика потеряй".
Добрый совет был учтен. Повесть пролежала в письменном столе несколько десятилетий. Она была опубликована в журнале "Юность" лишь в 1987 году, когда лавина подобной же запретной литературы обрушилась на ошарашенных читателей.
Но к этому времени трагедийный контекст еще более усугубился для Юрия Нагибина.
Письмо, найденное в шляпной коробке, открыло уже немолодому писателю, что человек, которого он считал своим отцом, таковым не был. И что судьба подлинного отца еще более ужасна: он расстрелян без суда и следствия, а затем утоплен в речке, воспетой Тургеневым, в Красивой Мече.
Попутно ему открылось, что проживя жизнь евреем или полуевреем - ведь мать его была русской, к тому же русской дворянкой, - нахлебавшись досыта унижений, оскорблений, угроз, - в конце концов, уже на склоне лет, он вдруг обнаружил, что даже на свою еврейскую половину не имеет достаточных прав, поскольку и отец его был русским.
Подобный сюжет легче изобрести, придумать, нежели пережить его наяву.
Но ведь надобно еще и найти для такого сюжета художественный адекват!
И здесь опять писатель сталкивается с мучительной проблемой первого лица.
Что это? Исповедь, рвущаяся из души?.. Да.
Но чья душа, чья исповедь? Как зовут человека, который обнажает перед миром свое окровавленное, изъязвленное, почти уже бездыханное естество? Его зовут Юрий Маркович Нагибин? Но тогда по какому литературному реестру прикажете числить новый опус? Мемуары? Очерки былого? Дневники разных лет?..
А вот автор не желает писать мемуары! Он оставляет этот жанр на потом, напоследок, ну, туда, в самый конец, который еще неизвестно где обозначен, не сообщали, сигнала не было.
Он, наш автор, желает писать повесть! Он хочет написать роман!.. Кто вправе ему помешать, наложить запрет? Тем более, что нынче у нас - свобода!
Ну, что ж, пишите. А мы почитаем.
Только не забудьте, почтеннейший, золотое правило: имя и фамилия героя вашей повести не должны совпадать с именем и фамилией автора книги, обозначенными на обложке, на видном месте. Ни в коем случае! Иначе это будет уже не повесть и не роман, а черт знает что...
И он не посмел перечить золотому правилу.
В глубоком потрясении дочитывал я "Тьму в конце туннеля". Но к потрясению, к очищающему душу катарсису, по мере чтения примешивалось чувство досады.
От страницы к странице, то и дело, возникало ощущение, что со мною играют в "Угадайку", популярную радиоигру для детей с песенкой: "Угадайка, угадайка, интересная игра!.."
Не скажешь, что эту литературную "угадайку" изобрел Юрий Нагибин. Она существовала задолго до него.
В ней, например, был весьма искусен Валентин Петрович Катаев.
Чего стоят писательские прозвища в одном лишь "Алмазном моем венце"! Командор, птицелов, мулат, щелкунчик, королевич, синеглазый, штабс-капитан, конармеец... Впрочем, эти прозрачные клички лишь усугубляли ярость катаевских недругов, поскольку они были не просто обозначениями конкретных, вселенски знаменитых лиц, но, сами по себе, имели силу художественных образов и потому могли быть вменены автору в качестве отягчающего обстоятельства...
Он нахлебался сполна от этой веселой игры.
Но остался тверд:
"...Вообще, в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже вымышленных фамилий..."
Конечно же, Юрий Нагибин читал "Алмазный мой венец".
Но он старался избежать в своей повести этой иронической образности.
Он кипел тем неистовством, что когда-то жило в исповедных и обличительных текстах протопопа Аввакума, которому Нагибин посвятил один из своих поздних рассказов.
Во "Тьме" автор был тороплив, неуклюж, небрежен, ограничиваясь лишь заменой какой-нибудь из букв в именах и фамилиях своих персонажей.
Белла у него становилась Геллой, Маша - Дашей, Валя - Галей. Порой задача усложнялась: Салтыков делался Калмыковым, Зубавин - Зубиловым, Викулов - Дикуловым, Носов - Роговым, Белов - Зиловым (пожалуй что из вампиловской "Утиной охоты"), Шукшин - Шурпиным...
Всё это, как говорится, обязывало. И главный герой повести Юрия Марковича Нагибина превращался в Петра Марковича Калитина.
Когда же у автора иссякала изобретательность, кончалось терпение (перетирались терпелки) либо просто он не видел резона в том, чтобы маскировать некоторых своих персонажей, он пренебрегал это докукой и милостиво оставлял им право жить под своей собственной фамилией: Донской, Шредель, Солженицын, Шафаревич... нет, извините, в последнем случае приятель молодых лет, все-таки, фигурирует в повести как Шапаревич. Нипочем никто не догадается!
Мне пришлось заранее оговорить все эти расшифровки с тем, чтобы в последующих эпизодах уже не заниматься ими по ходу дела, сбивая с панталыку и читателя, и самого себя.
Укажу лишь, что там, где моей собственной догадки не хватало, я опирался на именной указатель первого издания "Дневников" Юрия Нагибина (издательство Юрия Кувалдина "Книжный сад"), где в алфавитном порядке расписано - кто есть кто.
Чудесное и внезапное превращение главного героя повести "Тьма в конце туннеля" из еврея в нормального русского человека, конечно же, повлияло на всю его дальнейшую сознательную жизнь, поскольку в прожитом ранее отрезке, увы, уже нельзя было ничего поправить.
Окружающие люди, наблюдая со стороны это превращение, отмечали, что он стал еще больше пить, задираться к окружающим и, находясь в подпитии, лезть в драку с кем ни попадя.
Здесь, конечно же, имела место психологическая компенсация за вынужденные ограничения детского возраста, когда в дворовой компании он не раз слышал справедливые остережения пацанов: "Ты чего развоевался, жид? А ну-ка, отмыливай в свой Бердич..."
Теперь же никто не мог и не смел - во всяком случае, не должен был сметь! - высказывать ему подобного рода замечания.
И он упоенно дрался теперь при всяком удобном случае.
Юрий Нагибин охотно и подробно изображает в своей повести эти драки, иногда даже используя термины классического бокса, ведь в ту пору восточные единоборства еще не были столь распространены, как ныне.
Один раз он исколошматил в Дубовом зале ЦДЛ какого-то нахала из Радиокомитета (под этим названием тогда подразумевался совсем другой Комитет), чем заслужил одобрение и сочувствие ресторанной публики, а также очаровательных наших официанток.
В другой раз, как помним из предыдущих глав, он уже в качестве зрителя, но тоже вполне профессионально, оценил удар Солоухина по морде Бубеннова.
В третьем же эпизоде, подробно описанном в повести "Тьма в конце туннеля", драка произошла на улице, в непосредственной близости от Дома литераторов на тогдашней улице Герцена, а также от Дома кино на тогдашней улице Воровского - мы жили по соседству, - точнее, на слиянии этих двух улиц, на площади Восстания, как она тогда называлась.
В тот раз важней была именно близость к Дому кино.
Я предварю само это действие необременительным комментарием.
Однажды Белла Ахмадулина за дружеским столом поведала мне, что накануне ей звонили со студии "Союзмультфильм" и предложили озвучить Золотую Рыбку в одноименной сказке Александра Сергеевича Пушкина. Она спросила меня - полагая, что я достаточно компетентен в делах кинематографа, поскольку работаю на "Мосфильме", - стоит ли ей соглашаться на это экстравагантное предложение, ведь все-таки она не актриса, а поэт. На что я ответил ей, что соглашаться, конечно, нужно, поскольку ни одна из знакомых мне лично киноактрис не обладает таким волшебным голосом, каким обладает она - особенно, когда читает стихи, просто сказка! Так что нужно немедленно соглашаться. Кроме того, сказал я ей, ты, Белла, принадлежишь к числу тех редких женщин в мировой истории, которые равно потрясали мужчин и своей красотой, и своею мудростью - подобно царице Савской, подобно Клеопатре, - и потому запечатлены в веках. Помимо того, сказал я, ты уже дебютировала в кино в самых разных качествах: вот недавно на "Мосфильме" сняли картину "Чистые пруды" по повести твоего мужа, и там звучат твои стихи, которые ты сама и читаешь. А теперь ты снялась в фильме Василия Шукшина "Живет такой парень", сыграла там молодую журналистку, которая берет интервью в сельской больнице у парня, совершившего геройский поступок, и он подтрунивает над гостьей, - роль, конечно, маленькая, но запоминающаяся, потому что ты в ней очень красива, и на тебе такой облегающий свитер, и твой голос звучит чарующе, - так почему бы тебе еще и не озвучить Золотую Рыбку?.. Хорошо, я подумаю, сказала Белла.
В то же, приблизительно, время в Доме кино состоялась премьера шукшинского фильма "Живет такой парень".
После премьеры, как положено, в ресторане Дома кино устроен был банкет.
А после банкета все потянулись к стоянке такси на пятачке у площади Восстания.
Этот эпизод и описан во всех подробностях Юрием Нагибиным в его повести "Тьма в конце туннеля".
"...Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее", - свидетельствует он, используя, как выше было сказано, вполне угадываемые модификации подлинных имен.
Далее я предпочту прямую цитату, без изъятий:
"На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентельменство не вовсе угасло в косматых душах - при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин.
- Вас отвезти? - спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель.
- Куда еще везти? - слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. - Едем к вам.
- К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился.
- Жиду можно, а мне нельзя? - едко спросил дебютант о своем старшем собрате.
- Ну вот, - устало произнес Шредель, - я так и знал, что этим кончится.
И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы - с подачи Геллы, - написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность - и полезла смрадная черная пена.
Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины..."
Об этом эпизоде, свидетелем которого я не был, по Москве долго ходили противоречивые легенды.
Некоторые утверждали, что произошло публичное избиение.
Сам автор указывает источник этой версии: "В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?.."
Этот эпизод мог бы быть сочтен второстепенным и даже вовсе необязательным, тем более, что ругательное слово было адресовано не повествователю, а его другу, ленинградскому режиссеру, поставившему по рассказам Нагибина фильмы "Ночной гость", "Чужая", "Поздняя встреча".
Повторяю, этим эпизодом можно было бы пренебречь. Если бы он не влек за собою важного продолжения.
Совершив судьбинный путь "из евреев в греки", наш герой оказался вскоре в непривычной для него литературной компании: вошел в состав редколлегии журнала, который у него фигурирует как "Наш сотрапезник". За этим ёрническим названием без труда угадывается реальный, доныне существующий журнал, сделавший себе имя и тираж, в основном, на деревенской теме.
Литература о русской деревне, трудовой уклад и вековечный быт которой был перевернут, перепахан, искурочен коллективизацией и последовавшими невзгодами, была в эту пору на стрежне духовной жизни.
Правильней, пожалуй, будет сказать так: находившийся в кризисе, в застое, в одряхлении, в идеологическом отупении советский строй был атакован сразу с двух флангов: слева на него давила прозападная интеллигенция, жаждущая свободы слова, свободы творчества, свободы передвижения по белу свету, рвущаяся к многопартийности, к политическому плюрализму... справа - та же самая интеллигенция, но "почвенная", традиционалистская, патриархальная, приверженная православию, клонящаяся в старый обряд и в язычество.
Но и те, и другие были слепы. Они не понимали, не желали понимать того, что их атаки с флангов нужны лишь банде ворья, притаившегося в засаде, потирающего руки в предвкушении: близок час...
Те, что были справа, наследовали традицию русской Вандеи, где были крестьянские восстания в Тамбовской губернии, в Ярославле, на Дону, где был Кронштадт, начертавший на мятежном стяге: "Советы - без коммунистов!".
Безусловный "западник" по рождению, по среде обитания, по культурным предпочтениям, Юрий Нагибин в то же время был - вот уж, поистине, судьба предначертана человеку на его роду! - прямым наследником духа русской Вандеи: ведь его подлинный отец был казнен именно за участие в Тамбовском крестьянском восстании...
Еще в ту пору, когда писатель ничего не знал (и, может быть, не хотел знать) об этой трагедии рода, что-то подвигло его сделать едва ли не самой главной темой своего творчества - судьбу русской деревни, судьбу русской глубинки, судьбу русского крестьянства.
Рассказы, повести, очерки, сценарии фильмов "Председатель", "Бабье царство" - это ли не его, как нынче принято говорить, мейнстрим?..
Туда же втекал беспомощный рассказик "Любовь", над которым когда-то, данным давно, прошибло слезою автора этой воспоминательной книги: "Егор вышел на крыльцо, и грудь ему опахнул пронзительный февральский ветер... Три с лишним года назад покинул он родную деревню, и все эти годы, наполненные трудной борьбой за жизнь, ему не переставало мерещиться возвращение домой. Егору выпала на долю нелегкая юность. Едва он поступил в институт, как умер отец, и Егор оказался единственным кормильцем семьи. После смерти отца, бессменного председателя колхоза, хозяйство артели пришло в упадок, и мать почти ничего не получала на трудодни..."
На этой сюжетной схеме возросла целая литература.
Да, он был вправе занять почетное место в когорте писателей-деревенщиков России, воителей, подвижников, страстотерпцев. Место рядом с Федором Абрамовым, Владимиром Солоухиным, Юрием Казаковым, Виктором Астафьевым, Василием Беловым, Валентином Распутиным...
И он занял это место.
В данном конкретном случае он занял место за столом рабочих заседаний редакционной коллегии главного журнала деревенской литературы, который сам Нагибин в своей повести назвал "честным и талантливым", уточнив однако: "тогда еще..."
Кстати, здесь же, за этим редакционным столом, и произошла новая встреча двоих людей, разделенных пропастью обиды.
"...Главный редактор журнала Дикулов представил нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко - он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, - обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня.
- Калитин, - неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке.
- Не надо, - улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. - Это мой литературный крестный.
И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову..."
Вот какая идиллия.
Но идиллии не было. Очередной разговор по душам с человеком, которого Нагибин не называет по имени, в фамилии которого он не меняет букв, не изобретает смысловых аналогов (нет-нет, это не Шурпин, да и Шурпина, увы, уже нет в живых), - и за всем этим кроется глубокое уважение к товарищу по перу, к его прозе, к его личности, к его фронтовому прошлому, - этот разговор по душам завершается мрачной фразой сотрапезника: "О тебе говорят, что ты жид".
Теперь уже нет спасительной возможности отнести это на счет третьего лица. Разговор идет с глазу на глаз.
"О тебе говорят..." - это значит, что говорят многие, не одного вдруг осенило.
Что именно говорят - сказано.
Обратим внимание на то, что в этом задушевном разговоре не было произнесено ни слова о несчастной судьбе русской деревни, о миллионах мужиков, заваливших на войне своими телами вражеские бойницы, о злодейских планах поворота великих русских рек в пустыни среднеазиатских республик; равным образом не было и речи о пресловутых общечеловеческих ценностях, обо всей этой чепухе, как-то свобода слова, свобода творчества, свобода передвижения... хрен с ними.
Все тому подобные вопросы как бы сами собой отпали.
Остался лишь один вопрос.
Но в том-то и штука, что когда изо всех вопросов общественного и державного бытия - вопросов всегда мучительных, требующих огромного напряжения сил, требующих ума, доброй воли, здравомыслия, терпения, - когда изо всех вопросов остается всего лишь один вопрос, как бы вбирающий в себя все остальные вопросы, а именно еврейский вопрос, - и наступает момент, когда державе и обществу начинает казаться, что, решив этот вопрос, можно легко решить и все остальные вопросы, что тогда они решатся как бы сами собой, - в этот момент, на этом рубеже и возникает то историческое явление, которое обозначает зловещий термин: фашизм.
Юрий Нагибин понимал и предвидел эту угрозу.
Он написал:
"...Часто удивляются: откуда берется фашизм? Да ниоткуда он не берется, он всегда есть, как есть холера и чума, только до поры не видны, он всегда есть, ибо есть охлос, люмпены, городская протерь и саблезубое мещанство, терпеливо выжидающее своего часа. Настал час - и закрутилась чумная крыса, настал час - и вырвался из подполья фашизм, уже готовый к действию".
Далее события развиваются так. Писатель Петр Маркович Калитин выходит из состава редакционной коллегии журнала "Наш сотрапезник". Поводом к этому станет публикация в журнале произведения, о котором сказано: "...толстый, бездарный и откровенно юдофобский роман". Читательские письма, адресованные повествователю, полны укоров: "Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?" Читатели наивно полагают, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале...
Можно предположить, что подобные же укоризны содержались и в письмах, адресованных Юрию Марковичу Нагибину, особенно после того, как в журнале "Наш современник" был опубликован нашумевший и вскоре совершенно забытый роман Валентина Пикуля "У последней черты".
Нагибин распрощался с "Нашим современником".
Впрочем, ему вдогон еще долго будет нестись разъяренная брань...
Подлинные события и фигуры литературной жизни тех лет изображены в повести выпукло, бескомпромиссно, узнаваемо. Они настолько приковывают к себе читательское внимание, что порою кажется - в них и сюжет, в них и смысл повести "Тьма в конце туннеля".
Но это не так.
Нам нельзя упускать из виду главную сюжетную конфигурацию повести.
Повторим: человек прожил всю свою жизнь евреем - или полуевреем, поскольку мать его была русской; как вдруг, на склоне лет, обнаружил, что даже на свою еврейскую половину он не имеет достаточных прав, ибо его настоящий отец, расстрелянный у Красивой Мечи, тоже был русским; сердцевина, кульминация - жизнь в новой ипостаси, когда уже ничто не грызет сердце, ничто не питает комплекса ущербности, - не жизнь, а разлюли-малина!..
Вот тут-то, на гребне российской катастрофы начала девяностых, на фоне сгущающихся туч фашистского перерождения, его и настигнет полный душевный слом, заставляющий возопить: "Господи, прости меня и помилуй, не так бы хотелось мне говорить о моей стране и моем народе! Неужели об этом мечтала душа, неужели отсюда звучал мне таинственный и завораживающий зов? И ради этого я столько мучился! Мне пришлось выстрадать, выболеть то, что было дано от рождения. А сейчас я стыжусь столь желанного наследства. Я хочу назад в евреи. Там светлей и человечней".
И - поразительная концовка повести, афоризм, позволяющий судить о масштабе произведения, о масштабе человека, который его написал. Две короткие строки:
"Трудно быть евреем в России.
Но куда труднее быть русским".
Я не терзался вопросом: издавать ли? Конечно, издавать. Но возникла проблема сугубо технического плана: объем повести "Тьма в конце туннеля" был недостаточен для того, чтобы книга выглядела солидным томиком в твердом переплете. То есть, книгу следовало дополнить чем-то соответствующим "Тьме" тематически и по жанру.
Вспомнилась повесть Юрия Нагибина давних лет "Пик удачи", главный герой которой - ученый, изобретший лекарство от рака, - на вершине славы кончает жизнь самоубийством из-за несчастной любви. Замечу, что в ту пору автор еще не помышлял о безоглядной исповедальности: самые мучительные вопросы жизни он умело экстраполировал на вымышленных литературных героев.
Не скрою, что меня чуточку интриговала и игра названий: "Пик удачи" - издательство "Пик".
С тем я и позвонил снова в Пахру. Но не успел даже заикнуться об этом предложении.
- Ты знаешь, - сказал Нагибин, уловив, что речь идет всего лишь об увеличении объема книги, - у меня в столе лежит еще одна вещь...
В папку с рукописью повести "Моя золотая теща" было вложено письмо:
Дорогой Саша!
Я вдруг подумал: а что, если ты не прочь прочесть нечто в игривом роде, хотя тоже достаточно мрачное. Русский Генри Миллер, хотя и без малейшего подражания автору "Тропика Рака".
На это намерение навел меня ты сам, оговорившись фразой: "Может, это ("Тьма в конце туннеля") с чем-нибудь соединить". Не знаю, монтируется ли "Теща" с основной повестью - там немало общих героев, хотя проблематика совсем иная. А вдруг - монтируется.
Кстати, после нашего с тобой разговора мне позвонил один известный музыкант: "Где купить целиком "Тещу"? - "А откуда вы о ней знаете?" - "А как же, в "Столице" напечатана глава". Ее отдал туда Щуплов, попросивший у меня отрывок для какого-то нового журнала, который так и не состоялся.
Непривычный азарт сдержанного музыканта явился вторым толчком, чтобы дополнительно загрузить тебя. Впрочем, читается все это легко.
Жму руку - твой Юрий Нагибин.
Зрительная память выделила строку: "...нечто в игривом роде".
Музыкант, упомянутый в письме, это Святослав Рихтер - великий пианист, с которым Юрий Нагибин был дружен с юных лет. Имя его неоднократно встречается в повести "Тьма в конце туннеля".
"Столица" - название журнала, очень популярного в перестроечные и первые постсоветские годы, позже же он был оттеснен на обочину другими изданиями, и я даже не знаю, выходит ли он сейчас.
Александр Щуплов - литературный критик, один из издателей "Книжного обозрения".
Вряд ли нужно объяснять, кто такой Генри Миллер и что такое его романы "Тропик Рака", "Тропик Козерога", хотя в советские времена он был совершенно не известен читательским кругам, запрещен к переводу, как автор порнографических произведений, и лишь немногим счастливцам удавалось прочесть его в книгах "тамиздата".
Пожалуй, ни в каких иных комментариях письмо Юрия Нагибина не нуждается.
Первым ощущением при чтении повести "Моя золотая теща" было узнавание, хотя я никогда прежде не читал этого текста. Вот так: не читал, а всё почему-то кажется знакомым... Почему же?
Первой подсказкой была схожесть собственных имен. Василий Кириллович Звягинцев, директор мотоциклетного завода. А в сценарии и фильме "Директор" героя звали Алексеем Кирилловичем Зворыкиным, и там он был директором автомобильного завода. Слишком близко, чтобы оказаться случайным совпадением.
В кинофильме "Директор" невестой, а потом женою Зворыкина была Сашенька Феофанова, купеческая дочь из Замоскворечья. Здесь же ее звали Татьяной Алексеевной Звягинцевой, но портретное сходство не оставляло сомнений: это опять она. Она, но через двадцать лет.
Как он любил и как умел живописать ее!
"...Я говорил себе: успокойся, это просто яркая, толстая женщина, лишь немного не добравшая до пародийного кустодиевского типа. Добавь ей немного плоти, и явится купчиха за самоваром или русская Венера после бани. Я знал, что это неправда, в ней не было ни отягощенности, ни расплывчатости, ее тело не распирало одежду. В ней все было крепко, налито, натянуто: ноги с мускулистыми икрами, округлые руки с маленькими кистями, крутые бедра, грудь, не нуждавшаяся в лифчике, прямая спина с легким прогибом, гордая шея - все мощно и женственно, сильно и нежно. Я все-таки не избежал наивной дружининской описательности. А если попробовать окольно: три молодые привлекательные - каждая на свой лад - женщины приблизились к ней и - перестали быть".
В фильме действие начиналось в революционной Москве, в ружейной и пушечной пальбе октябрьских дней 1917 года.
Здесь же о них лишь вспоминали со страхом и ностальгическим умилением из дали сороковых годов, тоже военных, насыщенных громом ночных бомбежек и победных салютов.
Иногда колоритный эпизод фильма "Директор", повторяясь в новом качестве, вдруг обретал не только ранее отсутствовавшие детали, но и пугал совершенно иным изображением характеров, небывалой дотоле лексикой.
Скажем, вспоминался очень смешной эпизод из "Директора", где революционной матросне выдали билеты в Большой театр, на "Лебединое озеро". (Вот оно опять - "Лебединое озеро" - как нам без него!..). Они сидят в раззолоченной ложе, томятся, наблюдая за тем, как на сцене дрыгают ногами юные балеринки в танце маленьких лебедей. Спрашивают: "Когда же петь-то начнут?" Саня Зворыкина (она уже не Феофанова, а Зворыкина) объясняет, что в балете не поют, а только танцуют. Матросы настаивают на своем. Публика в ложе возмущается, требуя тишины и приличного поведения...
Зрители в зале кинотеатра хохочут.
Но вот как выглядит этот же эпизод в повести "Моя золотая теща", который я предпочту цитировать, а не пересказывать.
"...Татьяна Алексеевна уже была тяжела Галей, когда муж пригласил ее на балет в Большой театр. Давали "Лебединое озеро". Звягинцев, который впервые был на балете, отчаянно скучал, вертелся и все время спрашивал, когда же начнут петь. Татьяна Алексеевна объяснила ему, что в балете не поют, только танцуют, он этому не поверил, считая презреньем к рабоче-революционной аудитории. "Буржуям-то небось пели! А для нас им голоса жалко". Их пререкания и шебуршения раздражали сидящую впереди пару, жирных евреев. "Нэпманов!" - сделал социальное уточнение Василий Кириллович. Тут я его поймал: нэп появился позже. "Больно грамотный!" - огрызнулся Василий Кириллович и покраснел...
- Папка ужасно разозлился на них, - продолжала Татьяна Алексеевна, вновь затеплив улыбку нежного воспоминания. - И... нафунякал.
- Набздел! - поправил Василий Кириллович. - Что я, мальчик - фунякать?
- Евреи завертелись. Мадам схватилась за сумочку, достала духи, сама опрыскалась и мужа спрыснула. Да разве от папки спасешься?.."
В этом отрывке, как и в предыдущем, мое особое внимание привлекло присутствие первого лица: "Тут я его поймал: нэп появился позже..."
Действительно, нэп появился позже.
А вот первое лицо, лицо рассказчика, появилось на первой же странице повести. Герой-повествователь был недавним фронтовым журналистом, начинающим писателем, счастливо женившимся на Гале Звягинцевой, дочери директора мотоциклетного завода.
Так он стал зятем человека из легенды.
А кустодиевская красавица Татьяна Алексеевна соответственно сделалась его тещей.
Всё это, конечно, не могло не пробудить во мне ассоциативной связи с полустраничной заявкой, которую давным-давно обсуждали на сценарной коллегии пырьевского объединения "Луч". В ней автор прямо, без обиняков, сообщал малоизвестную подробность своей биографии: в молодые годы он был женат на дочери Ивана Алексеевича Лихачева, директора Московского автомобильного завода, позже министра, и несколько лет жил в его семье.
В сценарии и фильме "Директор" не было персонажа, который подавал бы реплики от первого лица. Там вообще не было первого лица. Какое может быть первое лицо в кино? Закадровый голос? Вездесущая камера?..
Здесь же, в повести "Моя золотая теща", первое лицо появилось.
Герой-рассказчик, имя которого не обозначено, вел повествование, подавал реплики другим персонажам, пил с ними водку и сам иногда проявлял активные действия - даже вымолвить страшно, как порою активны были эти действия!..
Но прежде я должен объяснить произвольный выбор уже процитированного ранее эпизода: про Большой театр, про маленьких лебедей. Без этого предварительного действа потерялся бы смысл эпизода следующего, очень важного, может быть, самого важного в социальном контексте нагибинской мистерии.
"...На состоявшемся в Кремле совещании по развитию промышленности Сталин подошел к Звягинцеву, ткнул его большим пальцем в живот и сказал:
- Ты еще жив, старый пердун?
Звягинцев растерялся и ничего не ответил, только развел руками, подтверждая тем наблюдательность вождя, одновременно извиняясь за свою столь безобразно затянувшуюся жизнь и выражая готовность немедленно пожертвовать ею для дела Ленина-Сталина. Вождь уловил всю эту сложную гамму верноподданнических переживаний и одобрительно кивнул".