те со всеми рассеянному огнем, бегущему без оглядки офицерью. "Давай, Анка, строчи, бей беляков!"
Но позже, с годами, пришло другое прочтение знаменитой сцены.
"...Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых... Господи, думаю, "своя своих не познаша, своя своих побивахом". Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться..."
Именно на этом месте писательской исповеди за дружеским столом повисла напряженная пауза.
Перечисляя ранее тех, кто участвовал в этом застолье, Солоухин дал одному из них, Михаилу Бубеннову, автору увенчанного государственными лаврами романа "Белая береза", следующую характеристику: "...Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что если даже рядом посидишь, то можно измазаться".
Бубеннов, выслушав откровения товарища по застолью, пришел в некоторое недоумение, изложить которое, как и его последствия, я предпочту дословной цитатой из книги "Последняя ступень":
"...- Так ты что, за беляков, что ли? - тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.
- Я за русский народ, за Россию.
- Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого...
...Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину - ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.
Вместо Бубеннова выскочил в фойе Юрий Нагибин, пировавший, как помним, за соседним столом.
- Володя, молодец! Наш стол в восторге. Мы все видели. Это такая гадина! Молодец, от имени стола дай пожму твою руку!" Будто камень свалился с сердца.
Я, хотя и не был свидетелем этой сцены, тоже возликовал душою. Мне было крайне важно и дорого столь эффектное, со звоном пощечины противнику, возвращение в круг уважаемых мною людей старого друга - ну, я выражусь не столь категорично, а воспользуюсь его же формулой: очень хороший знакомый, если не друг.
Оставалось лишь пожалеть, что в самом начале цитируемой главы его занесло в бредни о какой-то "оккупации", о каких-то "мундирах".
Право же, писательское вдохновение иногда неуправляемо: поди туда, незнамо куда...
Но это было всего лишь моим - и Нагибина, если верить прочитанному, - толкованием поступка и текста.
А в книге "Последняя ступень", сразу же за эпизодом в Дубовом зале, следовало резюме самого автора:
"...Значит, что же произошло? Ненавидящий евреев русский писатель Михаил Бубеннов грудью встал на защиту еврейской идеи, евреями спровоцированной и руководимой гражданской войны. Другого русского писателя, ополчившегося на еврейскую идею, он назвал подлецом. Получил за это пощечину к восторгу евреев, несмотря на то, что он защищал их идею. Строго говоря, разыгралась маленькая гражданская война к вящей радости и потиранию рук наблюдателей за соседним столом..."
Ощущение бродячего сюжета угнездилось в подсознании, тревожило, мучило.
Я пытался разобраться: что же именно? что раньше, а что позже? связано ли это с Солоухиным? или это связано с Нагибиным? Но ни тот, ни другой не просматривались в эпизоде, который столь настойчиво и столь навязчиво предлагала мне память...
Да-да, однажды всё это повторилось в моей жизни с пугающей дотошностью дежа вю.
Я сидел за дружеским столом всё в том же Дубовом зале, опять-таки с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной, Борисом Балтером, Юрием Трифоновым, Юрием Казаковым, с кем-то еще... А потом, когда я отлучился по надобности, на обратном пути, в переходе между Дубовым залом и Пёстрым залом, меня окликнули: "Саша! Иди к нам..." И я очутился за другим столом, который будто бы нарочно был составлен из персонажей солоухинской "Последней ступени": Владимир Чивилихин, Николай Грибачев, Владимир Фирсов, Василий Федоров... А потом мимо этого стола неверной поступью, с остекленелым взглядом, прошел Твардовский, не столько пьяный, сколько больной, и его тоже окликнули: "Александр Трифонович, садитесь с нами!", и он сел, и перед ним поставили налитую рюмку; встревоженный Вася Аксёнов прибежал из Дубового зала, сказал ему на ухо: "Александр Трифонович, вы сели не за тот стол", а он огрызнулся: "Оставьте в покое мое ухо!.." Обиженный Вася ушел. А Чивилихин задал Твардовскому вопрос: "Александр Трифонович, вы - великий советский поэт. Как же вы могли напечатать в "Новом мире" Солженицына?" Твардовский молчал. Грибачев с гадливым любопытством поглядывал на него. И тогда последовал второй вопрос Чивилихина: "Александр Трифонович, вы - русский человек. Так почему же у вас в редакции одни жиды?" И тогда, не выдержав, я сказал: "Александр Трифонович, вы, действительно, великий поэт. Так неужели из-за рюмки водки вы останетесь сидеть за одним столом с этими мерзавцами?" Он, не проронив ни слова, встал и пошел на негнущихся ногах, всё так же невидяще глядя перед собою... За мною потом гналась вся эта шайка, тыча под нос кулаки: "У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык, а ты всё испортил, гад!" Я ушел из Дома литераторов вместе с Борисом Балтером. На улице лил промозглый зимний дождь, и мы до глубокой ночи бродили по бульварам под этим дождем. Я говорил: "Ты знаешь, я боюсь этих людей... я боюсь, что они доведут страну до того, что уже было когда-то в другой стране... Ты понимаешь?" На это Борис Балтер ответил жестко: "Я - полковник Советской Армии. И я никого не боюсь!" Вскоре его исключили из партии, и он умер.
Итак, мы бродили ночью с Борисом Балтером под зимним промозглым дождем. Может быть, в этом - бродячий сюжет!
Но нет. Я чувствовал, что сюжет начинается не с того, как я ушел из Дома литераторов, а с того, как я туда вошел.
В точности так, как Володя Солоухин в своей "Последней ступени" вошел с улицы в писательский клуб, а там - мундиры...
Вот и я вошел с той же улицы в тот же дом, и тоже увидел мундиры.
Только мундиры были другие.
Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.
Вечера "Апреля", писательской ассоциации в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.
Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.
Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к "Апрелю", и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.
Раздевшись, я подошел к афише.
18 января 1990 года. Вечер "Апреля".
В программе: 1. Презентация альманаха "Апрель".
Ведущие: Евгений Евтушенко, Вадим Соколов,
Яков Костюковский, Александр Рекемчук
Несколько слов об этом самом "открытом микрофоне". Он родился вместе с "Апрелем" и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу все, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери...
Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места - почему не дают слова? - иди и говори.
У пилонов фойе расположились столы, с которых достаточно бойко продавались книжки новорожденного альманаха "Апрель". В нем - стихотворение Евтушенко "Танки идут по Праге", ходившее раньше лишь в списках, рассказы Солженицына, Искандера, "Предвыборная платформа" Сахарова, речь взбунтовавшегося против партократии Ельцина, произнесенная недавно здесь же, в Большом зале ЦДЛ.
Я спустился по левой лестнице, ведущей в бильярдную, в подвальный буфет и в мужскую уборную.
(Да простятся мне эти подробности. Но я и сам в тот вечер еще не мог предполагать, что спустя несколько месяцев мне придется излагать эти обстоятельства и детали, прослеживать этот маршрут буквально шаг за шагом, минута за минутой.
"Защитник Побезинский: Вы можете привести еще какого-нибудь свидетеля в подтверждение этих слов, что кто-то видел вас в этот момент в подвале?
Свидетель Рекемчук: Я не могу привести сейчас ни одной фамилии, но я прошу вас учесть, что в этом же подвале у нас находятся курилка и туалет. Мы иногда посещаем эти места)".
На лестничной клетке, стесняя проход, стояла полудюжина молодых людей с накаченными торсами, "качки", как именовали их в народе. На них были черные мундиры с одинаковыми нашивками на груди: Георгий Победоносец на белом коне поражает копием дракона. Головы молодцов были коротко острижены, виски высоко подбриты.
Среди них выделялся человек возрастом постарше, с наметанным и цепким взглядом.
Походя, я уловил свою фамилию, произнесенную им вполголоса, и еще какой-то неразборчивый комментарий к ней.
На фоне белого кафеля туалетной комнаты так же резанули глаз черные рубашки, непривычные в писательском пестром обиходе.
И в густом табачном дыму запьянцовского нижнего буфета, андеграунда - те же черные мундиры, те же черные рубашки...
Вернулся в вестибюль. Взгляд, теперь уже настороженный и внимательный, выхватил из толчеи еще несколько плотно сбитых групп молодчиков в черном, со святым Георгием и змием, накаченных, коротко остриженных, впрочем, среди них были и фигуры тщедушного сложения, были и патлы до плеч, были и усы, и бороды - только с первого взгляда они показались мне все на одно лицо.
Чувство тревоги нарастало.
В "Апреле" придерживались достаточно широких взглядов, иначе нас нельзя было бы считать демократами, и на наших собраниях присутствовали не только писатели, но и многочисленные гости, художники, музыканты, актеры, ученые, политики, набирающие вес, священнослужители, армейские офицеры-вольнодумцы, студенты.
Но надо признаться, что несмотря на широту взглядов и записной демократизм, мы неприязненно относились к появлению на наших писательских собраниях людей посторонних, кликушествующих политических маргиналов и уличной шпаны.
Однако вышколенные молодцы в черной униформе никак не подходили под определение шпаны.
Проходя мимо одной из групп - не той, что была на лестнице, а другой - я опять уловил слухом свою фамилию, названную старшим среди них, почувствовал на себе запоминающие взгляды.
Пришло ощущение, что я опять, в который раз, смотрю по телеку черно-белый сериал "Семнадцать мгновений весны", где по коридорам Гестапо разгуливает, тоже в черном и белом, засланный советский товарищ.
Вспомнилась фраза Юлиана Семенова, автора этих "Семнадцати мгновений", человека столь же информированного, сколь и близкого кругам охраны порядка - фраза, оброненная в разговоре, которую я записал в свой дневник еще в самом начале восьмидесятых:
"...Фашистского переворота в стране все равно не избежать, поскольку слишком крупные силы задействованы в этом направлении. Это произойдет, хотя и явится переходной фазой исторического развития в России..."
Так ведь и там, в Германии, это явилось всего лишь переходной фазой.
Фойе, соединяющее оба здания Дома литераторов, старое и новое, тоже постепенно заполнялось знакомыми и незнакомыми людьми.
В его глубине я увидел вожаков "Апреля" - критика Вадима Соколова, кинодраматурга Якова Костюковского, очеркиста Игоря Дуэля.
На их лицах была тень озабоченности.
- Мне кажется, - сказал я, подойдя и пожимая руки, - что сегодняшний вечер не состоится.
- Мы уже позвонили в милицию, - отозвался Костюковский. - Они обещали прислать наряд, но пока не видно...
Прозвенел троекратный звонок, возвещавший, что пора начинать.
Мы направились к деревянной лестнице, которая вела в комнату за сценой, а оттуда и на сцену.
Зал был набит битком. Можно было уповать на то, что насторожившие нас незваные гости, сколько бы их там ни было, растворятся в тысячной аудитории, что их не будет ни видно, ни слышно.
Но я увидел их тотчас: ряды зияли, будто черными дырами, теменью форменных мундиров. Они не слепились в сгусток где-нибудь слева или справа или посередине, а рассредоточились по всему залу в шахматном порядке - и на подступах к сцене, и на флангах, и в дальних ложах. Они, совершенно очевидно, держали под контролем весь зал и заранее знали, как это следует грамотно делать.
Яков Костюковский направился к микрофону.
- Дорогие друзья, - бодро начал он.
- Твои друзья в Израиле! - ответили ему из зала.
- В Израиле у меня тоже есть друзья, - мягко парировал сатирик.
- А Гангнус где?
- Мы пришли на Гангнуса!
- Давайте сюда Гангнуса...
Им нужен был Евтушенко. Я уже упоминал, что в афише вечера среди ведущих значился Евгений Евтушенко. Но он запаздывал, может быть, задержали парламентские дебаты: год назад он стал народным депутатом. В его поэме "Мама и нейтронная бомба", написанной верлибром и опубликованной "Новым миром", была строка: "До войны я носил фамилию Гангнус..." В издательстве "Советский писатель" работал его брат Александр Гангнус, носивший фамилию отца-латыша. В том не было секрета. Но, по-видимому, был достаточный повод для скандала.
Шум в зале нарастал.
Поднялась с места Наталья Иванова, литературный критик, работавшая в "Знамени". Она что-то говорила, обращаясь к залу, но слов не было слышно.
Ее попросили подняться на сцену, к микрофону.
- В зале находятся посторонние, - едва справляясь с волнением, заговорила она. - Они оскорбляют сидящих рядом людей, писателей. Я думаю, что нужно отменить вечер.
- Как фамилия? - снова выкрикнули из зала.
- Иванова.
- Какая Иванова? Татьяна?
- Нет, Наталья.
Очевидно, предварительный инструктаж, натаска опознавания писателей по именам, фамилиям и наружности давала сбои.
- Вечер нужно немедленно закрыть, - настаивала Наталья Иванова.
Соколов, Дуэль и Костюковский совещались вполголоса.
Потом к микрофону приблизился Игорь Дуэль.
Он сказал, что устроители не видят возможности продолжать вечер в такой обстановке. Всех просят покинуть зал - всех, без исключения. Потом у дверей будет выставлен контроль и в зал будут пропускать только по предъявлении членского билета Союза писателей или клубной карточки.
Это было воспринято в зале, как сигнал.
И совершенно ясно, что к такому обороту событий пришельцы были готовы изначально.
Над задними рядами кресел взметнулись черно-желтые хоругви с надписями "Долой сионизм!", "Жиды и масоны, убирайтесь в Израиль!", что-то еще.
В руках человека, сидевшего в амфитеатре и дотоле ничем не выделявшегося, оказался мегафон, в который он выкрикивал:
- Вы, еврейские ублюдки, вон из зала! Это наша страна! Это наш дом! Убирайтесь, а мы здесь проведем свой митинг!..
Спустя несколько месяцев, я увижу этого человека на скамье подсудимых.
Он будет задавать мне вопросы, и я, как свидетель, должен буду отвечать на них.
Тогда же я присмотрюсь к нему: в годах, лет пятидесяти, малорослый, плотного сложения; обширная лысина окаймлена седыми волосами; и, как бы в контраст седине, косматые густо-черные брови, из-под которых - сверлящий взгляд. Константин Владимирович Осташвили-Смирнов, один из главарей нацисткого общества "Память".
Первый вопрос, который он задаст мне: "Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?"
Каюсь, мне очень захочется переспросить: "А вы?" Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.
Однако я воздержусь от этого вопроса и лишь отвечу о себе: "Русский".
Но всё это будет позже.
А сейчас человек в конце зала, не пряча нездорового исступления, орет в мегафон:
- Товарищи евреи, которые являются писателями, пройдите в Малый зал, мы вас всех перепишем! Ни милиция, ни КГБ, ни партия вам не помогут! Теперь мы будем хозяевами страны!
Итак, еще один "список Шиндлера" наоборот.
Дальнейшее напоминало калейдоскоп: всё движется одновременно, совпадая, дробясь, перемещаясь, отталкиваясь, разрушаясь. Но эти построения отнюдь не случайны, в них нет хаотичности: мизансцены разведены фронтально и в глубину, по диагоналям, вся эта суета тщательно отрепетирована, как в изощренных массовках Феллини или Германа; каждый персонаж наделен своей ролью, снабжен репликами, обеспечен реквизитом, понимает задачу и сверхзадачу; соответственно проработана и фонограмма, где монологи, полилоги, междометья, декламации, читки с листа и шумы складываются в насыщенный рев.
Однако это не поддается синхронному воспроизведению на бумаге.
Попробую обозначить детали.
Перепоясанный портупеей чернорубашечник в очках взбирается на сцену, захватывает микрофон (он, действительно, не выпускает из пятерни железную штангу), другой рукой достает из кармана припасенные листки и начинает считывать с них текст, нацеленный в одного из идеологов перестройки - секретаря ЦК КПСС Александра Николаевича Яковлева.
И тотчас в задних рядах появляются еще два плаката:
"А.Н.Яковлев - агент международного сионизма!", "А.Н.Яковлева - вон из Политбюро!"
Какая-то тетка откровенно базарной внешности, к тому же очень пьяная, подходит к рампе и зашвыривает на сцену цветастый пластиковый пакет.
Вадим Соколов, опираясь на палку (у него нет ноги), наклоняется, чтобы поднять гостинец, но несколько возгласов сразу останавливают его движение: мало ли что там, в этом пакете?
- Сегодня мы пришли сюда с плакатами, - кричит в мегафон Осташвили, - а завтра придем с автоматами!
Вальяжный ректор Историко-архивного института, депутат парламента Юрий Афанасьев, обернувшись к залу, пытается урезонить беснующихся погромщиков в черных мундирах, но в ответ на его увещевания - разъяренные выкрики.
Еще один чтец-декламатор, взгромоздившись в сапогах на кресло, с выражением читает по бумажке стихи, в которых иногда звучит фамилия Сталин... кажется, что-то из раннего Евтушенко... с кем не бывало в ту пору? Даже Пастернак не безгрешен...
Оглядываюсь на кулисы и вижу только что появившегося Евгения Евтушенко: он смотрит на буйство в зале, лицо очень бледно, челюсти сжаты, пытается через силу улыбаться.
Пришельцы пока его не замечают, да и он сам не спешит себя обнаруживать.
- Вы, отколовшиеся от русских писателей жидо-масоны, убирайтесь из зала! - неистовствует Осташвили. - Вы не писатели! Писатели - Распутин, Астафьев, Белов...
Писатель Анатолий Курчаткин, возмущенный глумлениями, звучащими в стенах Дома литераторов, бросается к человеку с мегафоном, но накаченные охранники преграждают ему путь.
- Врежьте этому жиду по очкам, чтобы он ослеп! - командует фюрер.
Курчаткину наносят удары в лицо.
Еще две тетки, напоминающие базарных торговок, таскают за волосы плачущую пожилую женщину с библейской внешностью, крича: "Жидовка!.. Тварь!"
Семидесятилетний Елизар Мальцев пытается ее защитить.
Молодчики в черном перехватывают писателя и колотят его.
И еще одна женщина: она перемещается вдоль сцены, не отрываясь от портативной видеокамеры, обращенной в зал - снимает на пленку чудовищные эпизоды. Позже я узнаю, кто это: Стелла Иосифовна Алейникова-Волькенштейн, активистка "Московской трибуны". О ее возрасте можно судить уже по тому, что в тридцатые года она в составе Интербригад воевала с фашистами в Испании. А сейчас у нее пытаются выхватить из рук видеокамеру, но она продолжает снимать.
Вскоре эти кадры появятся на экранах телевизоров, они обойдут и ужаснут весь мир.
...В проеме распахнутой двери мелькнули серые фуражки: кажется, прибыл наряд милиции, который обещали направить сюда еще час назад. Наконец-то пожаловали!
Из зала потянулись к выходу потрясенные участники вечера.
Вместе с ними, сворачивая находу плакаты, покидают зал черные мундиры.
На сцену поднимается Анатолий Курчаткин, его лицо расцарапано, в ссадинах. Подходит ко мне, протягивает подрагивающую от волнения ладонь, на которой - разбитые очки.
- Ты слышал, что он кричал? - едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. - "Врежьте этому жиду..."
Оба писателя, только что избитые в зале - Курчаткин и Мальцев - русские.
Через несколько дней газеты и еженедельники запестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками "Памяти" в Центральном доме литераторов.
Заголовки были тревожными: "Зачем вооружаются боевики?", "Дети Шарикова", "Знают, что творят!", "Погромщики в ЦДЛ". Одна из "патриотических" газет намекнула мрачно: "Провокация". Другая же подала это в духе иронического стёба, становящегося модой: "Драка в Центральном доме литераторов", "После драки в ЦДЛ: машут кулаками"...
23 января Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы "Взгляд". В ту пору "Взгляд" имел неслыханную популярность, его смотрели по системе "Орбита" десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики. Вели передачу молодые журналисты Владислав Листьев, Александр Любимов, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.
Впервые телезрителями показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.
Потом был вопрос: что это такое?
У меня сохранилась аудиозапись передачи:
"Курчаткин. ...Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом "черный национализм".
Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово "фашизм". Нам трудно говорить об этом. Мы - дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о "русском фашизме", о фашизме в своем доме - стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем - тем скорее научимся с ним бороться".
Было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск "Взгляда".
Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: "Ты сказал то, что надо было сказать давно".
Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.
На собрании московских писателей выступила Майя Ганина, ранее, на заре горбачевской перестройки, покорившая всех восклицанием с трибуны: "Наконец-то я дождалась своего генсека!"
Теперь же ее тезис был суров: "Рекемчук назвал меня русской фашисткой!"
Это было неправдой. Я говорил о явлении, а не о личностях. Я никогда так не называл Майю Ганину. Мы были знакомы с литинститутской поры. Я ценил ее перо, воздавал должное красоте этой женщины с тяжелой русой косой, уложенной венцом. Когда-то, молодые, мы вместе катались на лыжах в Малеевке - Майя, Луиза и я, - сохранилась фотография, где мы все трое хохочем, извалявшись в сугробах.
Теперь же, вскоре после собрания, встретясь со мною в Дубовом зале, Майя Ганина по старой памяти дружески улыбнулась, поздоровалась, но тотчас спохватилась и, в досаде, плюнула на пол.
Мне следовало быть готовым к этому, когда с телеэкрана я говорил о русском фашизме.
Следовало учитывать, что кто-то, примерив это слово на себя, сочтет, что оно ему не к лицу, стало быть - не про него.
Зато один из моих бывших студентов, талантливый и грамотный парень, знающий и любящий литературу, ценитель Карамзина, сказал по этому поводу в кругу друзей: "Нет, я не обижаюсь на Александра Евсеевича за то, что он назвал меня фашистом. Я на самом деле фашист".
Ощущение бродячего сюжета было еще у тех смекалистых бородачей, которые разразились когда-то звучной фразой: "Призрак бродит по Европе..."
Но они имели в виду нечто иное.
"...Если всё это рухнет... если всё это полетит к чертовой матери... весь этот соцреализм... ты понимаешь?"
Бред, слетевший с моих губ июньской ночью близ Красной Пахры, материализовался, воплотился в явь столь же неожиданно, сколь катастрофично.
В ученическом подобострастии я тогда напророчил Нагибину: "... ты останешься".
И он остался: в смятении, в растерянности, в полном душевном раздрызге, в безденежьи.
Городскую квартиру у метро "Аэропорт" пришлось сдать внаем иностранцам. Сам же куковал на даче - уже не ради слияния с природой, а вынужденно, по бедности.
Последние тома собрания сочинений он выпускал на собственные деньги, в расчете хоть на какую-то выручку от продаж. Но книги теперь раскупались плохо, а деньги разворовывали неуловимые дельцы.
О фильмах было нечего и помышлять: в павильонах столичных киностудий снимали рекламные ролики, воспевавшие менструальные затычки, а также батончики "Сникерс": съел - и порядок. Когда же и эта лафа иссякала, съемочные павильоны просто сдавали под склады турецкого и китайского барахла.
В кинотеатрах бойко торговали джипами и лимузинами для "новых русских".
Вчерашние кинозвезды нанимались в сторожа, в няньки - и еще радовались, если брали...
В дневниковых записях окаянных советских лет он, на потеху будущим читателям, жаловался, что его не выпускают за границу: то гэбуха не дает ему открыть Колумбию, то генерал Ильин из Союза писателей чинит препятствия поездке в Нигерию...
Между тем, именно в эти окаянные годы он объездил и повидал весь белый свет.
Теперь же он был волен ехать куда угодно, куда глаза глядят, хоть насовсем. Но никто и никуда его не посылал, никто никуда не звал, а разъезжать за собственные тугрики - увы, тугриков не хватало.
Равным образом, теперь он мог не играть в прятки с советской властью - ты меня видишь, а я тебя нет! - теперь он мог писать всё, что душе угодно, рассказывать обо всем, что наболело. Наконец-то, мечты сбылись: вот она, свобода слова, вот она, свобода печати!..
Но никто не звонил и не спрашивал, как бывало: есть ли что-нибудь новенькое? Никто не становился в живую очередь за его сочинениями - с пылу, с жару.
Он почувствовал себя в этой новой жизни совершенным изгоем...
Ровно через год после августовских революционных событий 1991 года, в интервью газете "Вечерний клуб" он, не скрывая своей ошарашенности, скажет: "Много написано, много сделано - но все это без надежды на то, что будет опубликовано: рассказы, повести, сценарии. Я стал каким-то литературным диссидентом..."
Вот уж кто мог его понять - так это я.
У меня была своя морока. Я и не помышлял об издании написанного ранее - я весь остался там, в совке, - а новое не шло из-под пера. Я был в ступоре, в оцепенении. Преподавал в Литературном институте, а всё остальное время отдавал работе в маленьком, независимом (то есть, существующем на птичьих правах) издательстве "Пик", созданном в 1990 году группой писателей "Апреля" и вверенном моим заботам.
Вот тут-то однажды и сошлись наши интересы.
Я искал какую-нибудь обалденную, забойную рукопись, которая дала бы возможность "Пику", в пику (ха-ха!) другим издательствам, сотворить сенсацию на книжном рынке: и репутацию соблюсти, и капитал приобрести!
А он, Нагибин, как раз и сочинил такую забойную, обалденную книгу, в которой сочетались жанры политического памфлета, исторического анекдота, эротического гротеска. Согласно моде времени - водка и закуска в одном флаконе.
Героями его книги "Любовь вождей" были Гитлер, Сталин, Берия и Брежнев. Сейчас уже не помню деталей этого повествования, но запомнилось, что у Гитлера этой детали как раз и не было вовсе - гладкое место, как у пупса. А у Берии эта деталь была. Еще там рассказывалось, как он своих наложниц сжигал в печи...
Книгу про вождей дополняла повесть, изображающая нравы писателей, приверженцев "квасного патриотизма". Об этой повести весьма солидный литературный справочник позднее отзовется так: "...грубо-фельетонная, написанная в неправом раздражении "Повесть о том, как не поссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем". Именно такое было у нее название.
Эта книга, резко выламывающаяся из привычного круга нагибинских сюжетов и героев, действительно, стала газетной сенсацией, поводом для крикливых заголовков: "На 73 году жизни Юрий Нагибин занялся сексом. Вождей", - оповещала мир газета "Коммерсанта", интригуя читателей тем, что "Ельцин и Горбачев не затронуты..." А рецензия "Московского комсомольца" была озаглавлена так: "Ну, Юрий Маркович, вы ваще..."
"Любовь вождей", естественно, вызвала обиды в некоторых кругах: кто обиделся за Сталина, кто за Гитлера, кто за квасной патриотизм.
Одни обиделись, но благоразумно промолчали. Другие же высказались - печатно или устно. Среди высказавшихся печатно был Владимир Солоухин.
Суть его упреков можно уловить из ответной реплики Юрия Нагибина, появившейся в "Литературной газете" 23 декабря 1992 года и озаглавленной "За кого обижен Солоухин":
"...в лучших кухонных традициях он обвиняет меня в том, что я кропаю свою порнуху, чтобы заработать побольше. За презренный металл продал литературную душу, - язвит Нагибин. - Да, я не занимаюсь спекуляцией иконами, антиквариатом и церковными фотогравюрами, живу от литературы, и если б Солоухин так делал, то знал бы, что рассказы не кормят, а "Пик" - издательство честное, но бедное. Всего заработанного от книги "Любовь вождей" хватит от силы на два обеда в Дубовом зале ЦДЛ".
Денежный аспект литературной перепалки был завершен политическим уколом той остроты, к какой никогда раньше не прибегал Нагибин: "...Книга "Любовь вождей" - бескорыстный труд. Это - моя борьба с фашизмом и фашиствующими всех мастей".
То есть, книга, как мы и ожидали, наделала шуму.
Однако надежды заработать на ней капитал оказались тщетными.
Дело даже не в том, что прекрасный писатель оказался беспомощным в жанре коммерческого чтива - тут ведь нужен совсем иной талант, равный его полному отсутствию.
И дело не в том, что я сам оказался плохим издателем, никудышным бизнесменом - бизнесмен из меня и впрямь не получился, чего греха таить.
Но дело в том, что талант делать деньги на российской почве приобрел единственное значение: он стал синонимом воровства.
Несколькими годами позже описываемых событий я как-то встретился на Воздвиженке с Артемом Боровиком, главой процветающего издательского концерна "Совершенно секретно". Нам предстояло вместе участвовать в деловом совещании у директора Российской государственной библиотеки.
Казалось бы, мы должны были встретиться друзьями: ведь именно "Пик" издал книгу Артема Боровика "Спрятанная война" - об афганской гибельной кампании.
Но между нами пробежала кошка: глава концерна "Совершенно секретно" переманил к себе из "Пика" коммерческого директора, которого звали Лева. Не то, чтобы мне было жалко расставаться с этим Левой - я сам был рад от него избавиться, - но он получил это лестное приглашение как раз в тот момент, когда мы схватили его за руку. Молодой и блистательный Артем сообразил, что нам будет легче всего вернуться к былым добрым отношениям на ноте доверительной беседы.
- Ну что, обворовал вас Лева? - спросил он.
- Обворовал, - ответил я.
- Он и меня обворовал. А после него еще двое обворовали...
Артем Боровик оглянулся на своего нового усатого директора в щегольском кашемировом пальто до пят, запирающего дверцу дорогой автомашины.
- И этот обворует, - убежденно сказал Артем.
Я еще раз, лишь мельком, увидел его через несколько месяцев: он топтался на паперти Успенского собора в Новодевичьем монастыре, дожидаясь кого-то, заглядывал сиротски в храм, где пылали свечи и слышались пасхальные песнопения...
Мы, молча, обменялись рукопожатием.
Вскоре он погиб в авиационной катастрофе, на взлете.
Январь девяносто четвертого начался с сюрприза: принесли газету "Литературные новости", где была опубликована первая глава повести Юрия Нагибина "Тьма в конце туннеля".
Редакция уведомляла, что будет печатать эту повесть из номера в номер, от начала до конца, целиком и полностью.
Газета была малоформатной, типа советской заводской многотиражки ("многоподтирашки", как ласково называли их благодарные читатели). На заре поэтической юности я охотно печатал свои стихи в подобных листках. И целый год проработал ответственным секретарем редакции газеты "За газификацию" на Новой Басманной в Москве.
"Литературные новости" считались газетой Содружества Союзов писателей и Союза писателей Москвы - осколков бывшего Союза писателей СССР, распавшегося в 1991 году, а также писательской ассоциации "Апрель".
На деле же "Литературные новости" выпускал Эдмунд Иодковский, поэт, активист "Апреля": сам добывал у спонсоров деньги на издание, сам выстраивал "политическую линию", сам заполнял страницы газеты чем бог послал, сам же ее распространял.
Однако "Литературные новости" открыто и смело противостояли черносотенной газетенке "Московский литератор", вокруг которой кучковались "патриоты", - что и придавало ей вес.
Газета выходила раз в декаду. Таким образом публикация "Тьмы в конце туннеля" могла растянуться на месяцы. Я не знал реального объема рукописи, но чутье подсказало, что это займет не менее полугода.
Читать Нагибина через час по чайной ложке? Ну уж нет: мы с этим автором не были приучены к подобной дозировке.
Можно было догадаться, что "Тьма в конце туннеля" - одна из тех заветных рукописей, которые имелись в виду в его газетном интервью: мол, пишу в стол, сделался каким-то литературным диссидентом...
И еще было очевидно: уж если Нагибин отдал свою повесть в многотиражку "Литературные новости", значит, иной возможности ее опубликовать у него нет. Стало быть, в редакциях толстых литературных журналов эту вещь у него не взяли: смутились, заколебались или попросту сдрейфили.
А отдельное издание, книга?
Нужно срочно звонить автору, покуда не опередили другие.
Но прежде, разумеется, надо хотя бы бегло прочесть опубликованную главу. Надо хотя бы знать, о чем в ней речь.
Итак, "Пролог".
"Я похоронил мать. Вслед за ней ушел отчим, вдруг перед этим как-то странно, жалко и неприятно взбодрившийся для будущего. Прошло несколько лет, и мне захотелось воскресить образ матери через немногие сохранившиеся в доме материальные знаки ее существования...
Письма были перевязаны черной шелковой ленточкой. Я разорвал ее, распрямил верхний конверт: "Ее благородию Ксении Николаевне Красовской" - значилось на конверте. Да, моя мать была "благородием" и осталась им в гуще советского хамства. Ну, что пишут "ее благородию"? По естественному психологическому ходу я вынул письмо из единственного конверта без адреса...
"Милая Ксёнушка, - писал неведомый автор мелким, убористым почерком, словно экономя бумагу, - это письмо передаст тебе человек вполне надежный, но в качестве почтальона ты его не используй. И вообще, не пиши мне до тех пор, пока я не дам тебе знать. Но знака может и не быть. Я зашел слишком далеко, чтобы вернуться назад. Прости меня. Мы ведь знали, что нам нельзя иметь ребенка... У него должен быть отец. Ты понимаешь, что я имею в виду? Время наступает серьезное, и надо забыть сантименты. Мне не выкрутиться, даже если я сейчас уцелею. Они не угомонятся, пока не перебьют всех. Тебе нужна защита. Одна ты не справишься, хотя ты сильная. С таким грузом, как я, не выплывешь. Меня надо вычеркнуть - раз и навсегда...
Остается Мара. Вы любили друг друга, думаю, он до сих пор любит тебя...
...Прости и прощай. К."
Сейчас я не могу передать, что я чувствовал, читая это письмо... Помню с абсолютной достоверностью ощущение грубой усталости и хамскую фразу, которую я произнес вслух:
- Надо было гондон надеть.
Так я приветствовал возвращение моего отца.
...Своей грубой фразой я ответил свинцовой усталости, вдруг навалившейся на меня. Как будто вся прожитая жизнь медленно прокатилась по мне своим тяжелым колесом".
Я нахожусь в затруднении: ну, как мне отделить этот монолог героя, который почти тождественен автору повести, от моего собственного монолога - монолога читателя, тоже взволнованного, но пытающегося унять это волнение хладнокровным размышлением?
Признаюсь: меня давно занимали и даже тревожили те жизненные совпадения - не мистические ли? - которые обозначились на всем протяжении моего знакомства с Юрием Нагибиным.
Эти газетные публикации на стенде в Марьиной Роще - одна за другой, мой рассказ, а следом его рассказ, которые практически и дали нам знать друг о друге. И то, что мы с ним оказались рядом в решении конкурсного жюри. И моя глупая телеграмма в "Комсомольскую правду" - хорошо, что она не дошла до адресата... И совместные дела на "Мосфильме". И мои пророчества в ночной Пахре. И все эти пьянки, все эти бабы... И то, что мы не потеряли друг друга из виду, перевалив через тот рубеж в истории несчастной страны, за которым многие, очень многие, предпочли отчуждение.
Я прочел всё, что он написал. Но лишь теперь, на склоне лет, узнал - как он сам узнал, найдя письмо в шляпной коробке, - что наши биографии, опять-таки, совпадают почти мистически, во всяком случае очень похожи, как схожи страшные перипетии жизни предшествующего поколения: удары революций, сотрясшие вековечный быт, война за войной, аресты, расстрелы, эмиграции, опять аресты, опять расстрелы, опять войны, опять революции, и конца им что-то не видно...
Стопка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой - это память о его матери.
Старенький бювар, в котором я обнаружил фотог