тор сел.
- Я встретила человека занимательного... меня терзают им... Я желаю знать обстоятельства, которые довели его до такого странного состояния, и прошу вас... вот все... Не заботьтесь обо мне и не думайте утомить моего внимания. Я не пойду в залу, там и жарко и несносно. Вы не танцуете, до ужина. долго.
Последнее убеждение, казалось, сильно подействовало на доктора. Графиня сидела на самом краю кресел и не спускала с него глаз, а он смотрел в пол и нюхал табак. Тонкий луч, отблеск от миллиона лучей, проскользнув сквозь неплотно притворенные двери, светился одинокий там на узорах темного ковра, там на позолоте зеркала. Отголосок громкой музыки, слабый, унылый, отдавался в этой мрачной и злобной комнате, где приготовлялись анатомическим ножом слова вскрывать чужую душу, где хотели добраться до всего, что есть привлекательного в чужом несчастии, где копился какой-то заговор против живого света, одушевленных звуков и беспечной веселости.
- Но, графиня, как же мазурка?- спросил доктор, поднимая вдруг голову.
- Ах, боже мой, я не хочу танцевать.
- Но ваш дядюшка?
- Он подумает, что я уехала.
- Вы знаете одно из обстоятельств его жизни и, вероятно, догадываетесь, что значит гроб на языке колдуньи.
Графиня облокотилась и, горизонтально наклонив лицо, прилегла щекой к ладони. Доктор поместился в креслах как можно удобнее, приложил ко лбу конец своей продолговатой табакерки, нахмурился и продолжал:
- Но ее другое слово!.. Не могу постигнуть, почему известно ей существование этого письма!.. Кто она? Что за чудесная женщина!.. Каким образом удалось ей проникнуть в самую страшную глубину семейной жизни и подглядеть эту невиданную сцену, у которой не было свидетелей, кроме тусклой лампады да образа спасителя!.. Ах, графиня, зачем оставили вы веселую залу, прекрасное общество и место вашего торжества?.. Грех вам, если вы заставляете меня говорить из угождения минутной досаде, минутному любопытству!..
- Вы не умеете ценить моей откровенности, вы не понимаете меня, доктор,- сказала графиня самым кротким голосом, не отводя глаза от своего собеседника и, в знак нежного упрека, тихо качая на руке наклоненную голову.
- О, не сетуйте на меня,- возразил доктор, обхватив табакерку обеими руками и прикладывая к подбородку.- Я хотел только еще более увериться, что мою нескромность можно извинить важностью побудительной причины и только намекнуть вам на это благоговение, каким желал бы окружить мой рассказ. Вы услышите страданья истинные, никому не нужные и никем не заслуженные; из них ничего не следует, они ничего не доказывают, но по крайней мере теперь, в первый и последний раз, годятся на что-нибудь, по крайней мере покажут вам одного из самых привлекательных людей в таком виде, что как бы ни было сильно впечатление, произведенное им, вы, верно, оставите его на произвол этого дикого чувства, против которого нет оружия, этой душевной пустоты, которую нельзя наполнить ни вашей красотой, ни вашим умом, ни вашей любезностью.
Графиня пошевелилась, опустила глаза и выдернула из-под локтя конец вуаля.
- Да, он еще ходит там, говорит, смотрит; сочувствие ко всему, что делается около, заметно на его лице, в речах, в телодвижениях; но это уже одна привычка, это отчаянье, которое даже и не ропщет, это послушание актера, который должен же доиграть и лишнее действие драмы. Не думайте, однако, что на вашем великолепном маскараде вы видели жертву сердечных порывов, помраченного рассудка, необузданных страстей и что он купил мертвую тишину души самыми сладкими бурями. Конечно, возле веселых лиц и блестящих нарядов, если всмотреться в его романические черты, в их однообразное, мечтательное и болезненное выражение, то придут в голову пылкие заблужденья первой молодости, неизбежное разочарованье; невольно скажешь: "А, тут кроется какое-нибудь раскаянье, какой-нибудь упрек самому себе!" Нет, ему не в чем упрекать себя. Никогда рассудок не уступал у него сердцу; никогда его скромное чувство не выходило из пределов этой мирной земли, на которой он родился, и бледного неба, на которое должен глядеть. Такое качество не обольщает женского воображенья; но я хочу говорить вам одну горькую правду.
Вы не жили тогда в Москве, как он, воротясь, из чужих краев, появился в свет. Что теперь!.. он не узнаваем!.. Но в то время... трудно было придумать, чем судьба могла бы еще наделить своего любимца!.. Огромное богатство, имя, двадцать два года, тщательное воспитание, просвещенный ум, и присоедините к этому нравственную чистоту, непорочность сердца! Он не имел случая прикоснуться к жизни с той ее стороны, которая пятнает человека, не имел надобности выучиться житейской изворотливости, выгнать из головы всякое собственное мнение, чтоб вежливо уступить место мнениям других и у других испрашивать беспрестанно то покровительства, то советов, то позволения существовать. На нем не лежало ярмо светского подданства. Он не протягивал руки, чтоб задобрить, и не улыбался, чтоб угодить. Свет чувствует тотчас независимого человека и торопится льстить тому, кого не в силах унизить до льстеца. О, как свет принял его!.. Но Левин не был сотворен, чтоб увлечься вихрем минутных впечатлений и удовольствоваться пищей, предлагаемой одному тщеславию. Он смиренно отказывался от первой роли на паркете, прятался за других и не старался выставлять своих блистательных преимуществ. Вы напрасно искали б в нем этого самолюбия юноши, которое легко утешить, и воображенья, которое легко подстрекнуть. Нежный цвет лица, светлые взгляды - вот где была его молодость; но мысль, плод уже не опыта в наше время, а разума, предупредила и отгадала всю степенность старости. В то время как все кружилось перед ним, кто был счастлив своим нарядом, кто улыбкой, кто радовался, что светло и шумно,- в то время Левин задавал себе вопросы: чем же наполнить эту жизнь, какого рода деятельностью, каким занятием, какую выбрать цель?
- Его не терзали эти желанья, требованья, замыслы, несоразмерные с способностями, полученными от природы,- отличительная черта нашего века,- следы, оставленные, может быть, Наполеоном и Байроном; он не испытывал на себе этого стремленья к какому-то безыменному и невообразимому подвигу; не страдал от этой тоски, от этого сброда мыслей, нахватанных отовсюду, растений не по нашему климату и не из нашей почвы, мыслей без корня и без плода. Наконец, не чувствовал призванья быть орудием невидимой силы, действовать в больших размерах или запереться уединенно в кабинете и пойти в мученики к какой-нибудь плодотворной идее, а пожертвовать собою темному, пошлому труду и целый век утешаться тем, что, подобно муравью, тащит песчинку на здание общественного блага; вы можете представить, способен ли был на это богатый эгоист девятнадцатого столетия? Измерив силы своего ума и своей души с холодностью постороннего наблюдателя, он стал в разряд людей обыкновенных; но, несмотря на свое беспристрастие, по странности человеческой, все-таки считал себя центром в кругу других, отыскивал такого поприща, где б все лучи жизни соединялись в нем одном, и если не имел притязаний на удивление, на славу, то глубоко презирал должность полезной, добродетельной жертвы. Что же предстояло ему, ему, кто отказывался от всякого влияния на людей, не мечтал переиначить жизнь, а хотел принять ее такою, как она есть?.. свет?.. общество?.. Но там не нашел он ничего по себе, ничего, что может сократить длинный день и длинный век, что тревожит, тешит и беспрестанно двигает ум,- ни малейшей потребности жить вообще, жить вместе. Там, ему казалось, недоставало основной связи, которая в состоянии бы прикрепить его к заботам и наслаждениям гостиных; не было такой же чувствительности к переворотам мысли, как к изменениям моды; все сходились без надежды услышать что-нибудь, расходились без желанья встретиться; никто никого не ждал, никто никому ничего не передавал; мысль и человек не оставляли следа, не возбуждали любопытства; кого кем ни замени - все было равно, и на всякого налагалось только единственное условие: занять в комнате известное пространство. Механическое сцепленье, фосфор, который сияет, а не греет,- тут нечем наполнить жизни, нельзя забыться надолго: тут Левин не встретил единодушия забав, восторгов, негодованья, мнений, ни этой общественной симпатии, которая соединяет людей в тесный кружок, отгадывает их просвещенные требования и дает смысл их беседе; ни беглых, неистощимых вопросов, которые затрагивают самые нежные изгибы сердца, ежеминутно и мрут, и оживают, и обновляют голову; ни верований, ни убеждений,- словом, воротясь домой, он не находил в себе ни одного отрывка от мысли, ни одного намека на чувство, в чем бы принять участие, над чем бы задуматься, с чем бы прожить несколько часов... суета внешняя без суеты внутренней, роскошь для глаз без роскоши для души... никакой связи у прошлого дня с будущим, никакого воспоминания... с разъездом кончалось все... Часто в такие минуты он кидался при мне в кресла, голова утомлена от праздности, сердце пусто, только ноги устали. Простите меня, графиня, это мнения не мои, а его. Свет показался ему таким, когда вас еще не было в свете.
- Продолжайте, продолжайте,- сказала графиня. Она наклонила уже голову на спинку кресел и начинала поглядывать то на этрусскую лампу, то на шкуру барса. Доктор, продолжал.
- Тяжелое чувство одиночества овладело им, припадок странного сумасшествия терзал его душу. В многолюдных залах и гостиных ему все представлялось, что он наедине с самим собою. Ни прелестный наряд, ни милое слово не могли оживить несчастного взгляда, который повсюду искал смысла, значения, симпатии. Это была его первая мука. Он ходил по огромным комнатам, посреди шума, блеска; около него такая толпа, так все блистательны, так легко ловки, так скучно заняты; ходил и не знал, что делать; говорить - о чем и с кем? танцевать - для чего? играть в карты - не нужно выиграть. Левин бежал из света. Но куда? Где найти занятие для своего бесполезного существования, для своего надменного эгоизма? Где потонуть в бездне впечатлений, чтоб до конца не опомниться ни на минуту? В каком углу вымучить у жизни эту цель, которая б могла осветить страстный ум и рассуждающее сердце? Он спустился ниже, сошел с верхних ступеней общества. Изящные формы требуют покоя: заставьте древнюю статую двигаться - она не будет так хороша. Левин объяснил себе необходимость того, что видел, и бросился отыскивать задушевных бесед. Тут-то горячие мысли, тут-то беспрерывное движение. Он кинулся на улицу: там по крайней мере кипенье общественности, беспрестанный прилив новых предметов, новых картин, там жизнь имеет смысл, там жить - значит глядеть. Но в пылких беседах, в дружеских объятиях, безвкусие - это была искренность; крик - это было убеждение; все хорошо или все дурно - это была мысль. На улице каждый день все та же карета, на бульваре все то же лицо. Повсюду спокойствие мудрости, однообразие счастия. Самый порок представлялся с такой грубостью порока, что отнимал даже возможность не быть добродетельным. Вы воображаете, графиня, до какого состояния этот странный взгляд на людей довел причудливую душу Левина. Он не знал, что ему делать с своими деньгами, куда приклонить голову; с ужасом смотрел, как скитались перед ним несчастные жертвы праздности, тщеславия и немощи; с ужасом думал, что и ему придется стать в этот горький, заброшенный разряд, что и мимо его всякий пойдет своей дорогой, как бы он ни улыбался от зависти и ни язвил от тоски. Да, графиня, ленивые глаза, в которых умирает вчерашняя мысль, звонкие слова, которых никто не слушает, - вот что особенно пугало моего друга; создать же себе натянутую деятельность, уверить себя, что его сердце бьется горячо при чтении иностранных газет,- этого он не умел и этого ему было мало. Он перестал сближаться с людьми, не искал общества, его квартира производила впечатление пустоты, нежилого дома; письменный стол, ковры, диваны показывали присутствие человека, но эти ковры - точно по ним никто не ходит, эти диваны - точно на них никто не сидит. Ни одного угла, ни одного места, про которое б можно сказать: здесь он трудился, здесь думал, здесь отдыхал; все в мертвом однообразии, все прибрано, все чисто, все приготовлено для жизни - и ничто не согрето жизнию. Наконец он разрешил задачу своего существования и отыскал эту цель, которая не представилась ему с первого раза сама собою. Трудно описать одушевление, в каком я однажды нашел Левина; смотря на него теперь, вы не поверите, что он был когда-то способен воспламениться от математических выводов ума и от надежды на будущее. Бывало, я ездил к нему каждый день, и он встречал меня вечно в одном и том же положении, так равнодушно, так сухо, как только позволяют встречать беспрестанные свиданья и искренняя дружба. В усыплении, лежа на креслах, он тихо повертывал ко мне голову, протягивал руку... "А, здравствуйте, садитесь, хотите трубку или сигару?" - это было всегдашнее начало нашего разговора. Я уже заранее знал, что он мне скажет, и мой слух так привык тогда к этим звукам!.. В известное время дня они были уже мне как-то нужны, необходимы. Я знал, что у него не найду ничего нового, но и с собою не мог ничего принести к нему. Все, что казалось мне новым за его дверьми, что оживляло мою походку, когда я подходил к его кабинету, новая книга, новая свадьба, чудесное выздоровление больного,- все эти наши дневные мелочи замирали у меня на языке, едва я переступал порог. Нельзя было никак показаться с ними на глаза к нему. От него веяло этим холодом, в котором есть какое-то пугающее величие, этой тоской, которую не смеешь забавлять. Но однажды отворяю я дверь, чувствую, что выражение моего лица становится важнее, шаги медленнее, вхожу... Судите о моем удивлении... Он вскакивает и, не взглянув на меня, начинает быстро ходить из угла в угол. Я остолбенел. Слова у него так и полились, как будто он только дожидался чьего-нибудь появления, чтоб иметь возможность выговорить вслух, чтоб вслух убедиться в том, в чем убедился про себя. "Доктор,- сказал он мне,- чего я добивался, чего искал? Рассеянья, жару, волнений; но все это должно наскучить, и от этого рано или поздно притупляется душа!.. Потом, зачем я буду требовать у жизни, чего она не может выполнить, и не воспользуюсь тем, что она предлагает? Ее не переделаешь, надо ей покориться. В самых обыкновенных явлениях ее, в самых пошлых действиях человека таится средство просуществовать свой век. Общество, люди не отвечают мечте, какую я создал о них,- с ними нечего делать; надобно же поставить себя в такое положение, чтоб не кидаться к ним в объятия измученному тоской одиночества, чтоб не ломать себе головы, как провести вечер, убить время, чтобы не нужно было мне подходить к кому-нибудь с несносной жаждой теплого чувства и свежей мысли. Посмотрите, как этот свет покажется мил, эти люди привлекательны, если только устроить себя таким образом, что не будешь приносить к ним на разрешение ни одного важного, дельного вопроса. Удовлетворите как-нибудь без них глубоким требованиям своего сердца, являйтесь к ним только в забавные, в ничтожные минуты вашего дня, и они представятся вам в самом обольстительном виде. Да, свет - это шутка, нарядные куклы, с которыми ребенок весело играет в гости, когда есть у него колена матери, где он может отогреться. Доктор, здесь надо жениться, нет другого спасения; чувство, производимое на душу любимой женщиной, должно быть успокоительно и полно. Семья - я вижу тут бесконечную деятельность для души, самое приятное занятие уму, это заботы естественные, наслаждения независимые, это вечность на земле". Женитьба сделалась его любимым разговором. Каждый день он повторял мне, как учредит свою жизнь, каким образом отделает дом, меблирует комнаты и по этому случаю входил уже мысленно в бесчисленные издержки. Часто предавался размышлениям о тишине, о ласковом взоре жены, об их семейном утре, об уединенных вечерах... В первый раз мечтания человеческие показались мне так отчетливы, так дельны... Все, чего он ждал, что предугадывал, были вещи исполнимые... Иногда ему ничего не нужно было для полного счастия, кроме одного взгляда или пожатия руки. "У этих дверей,- говаривал он,- послышится мне тихий шорох женской поступи, эту дверь отворит она, подойдет к моим креслам, возьмет мою руку и сожмет так нежно..." Румянец выступал у него на щеках при этой мысли, а я, отуманеняый огромностью издержек, сидел, бывало, и соображал молча, чего это будет стоить...
Графиня улыбнулась.
- Однажды, накануне Нового года, мы были оба в собранье. Свет, шум и какая-то особенная торжественность этого московского вечера нравились мне чрезвычайно, только теснота непроходимая!.. Особенно же теснились все у балюстрада, который, вы знаете, при входе в залу налево. Тут каждому хотелось и танцевать и стоять. Всякий по мере сил впутывался тут с своей дамой в кадриль, и вы с трудом бы объяснили себе это общее стремление на один пункт, если б не знали за людьми их вечной страсти делиться, размежевываться. Почему-то пришло же многим в голову, что быть у балюстрада - значит иметь хороший вкус, принадлежать к хорошему обществу, что балюстрад есть аристократия залы. И в самом деле, все, что блистало именем, красотой, нарядом или какой-нибудь светской известностью, все сосредоточивалось на этом заколдованном месте. Тут стоял Левин, бог знает зачем, и я. Нужный только в полуосвещенной комнате, где ходят на цыпочках, говорят шепотом, я был совершенно лишний, но мой сосед, но человек рядом со мною... о, невидимая сила, магнитная связь приводили его в таинственное сношение с каждым предметом, который попадался на глаза, с каждым сердцем, которое еще билось. Он был центром, куда сходились лучи со всех четырех сторон. Знакомые и незнакомые, кто ни пройдет, кто ни остановится, тот завтра ему друг, тот завтра родия. Я стоял возле, но бриллианты, цветы, газ - все сокровища роскоши и лица - показывались ему одному, как будто он один в этой бесчисленной толпе умел оценить и яркость драгоценного камня и запах букета, как будто судьба наделила его такой обширной чувствительностью, что ее стало бы на дружбу и любовь целого света. Не мелькнуло передо мной взгляда, который миновал бы его, не было руки, которая, казалось, не упала бы ласково в его руку. Уничтоженный таким соседством, я исчез в бездне чужого могущества: я смотрел, желал, надеялся за него, заодно с ним. Да, моя душа, из участия, из жажды деятельности, из желания увериться, что и она живет, переселилась в душу другого.
Не поверите же, сколько надменности примешалось тут к понятиям вашего доктора, который иначе, без дружеского сочувствия, был бы осужден на самое убийственное бездействие в этом шуму, где все ходили, говорили, танцевали и никто не занемогал. Я с участием разглядывал всех и не пугался ничьего величия. Тихий нрав, обнаруженный в чертах, увлекательная красота, блеск воспитания, эти различные пророчества о счастии, эти обещания совершенного благополучия, рассеянные кругом нас в улыбке, во взгляде, в словах,- все было наше, на все судьба давала право выбора моему другу. Где же, думал я, в каком углу этой залы таится существо, которое поможет ему возобновить дружелюбные сношения с людьми и объяснит, зачем мы двигаемся и о чем хлопочем.
Перед ним открыто было все пространство паркета, он мог не стесняться аристократическим уголком: его сердце не пугалось неизвестности или нищеты, этих отъявленных пороков нашего века, и его состояние позволяло ему не думать, что у него будут жена и дети. Завидная возможность выбрать подругу по прихоти минуты, по влиянию самой чистой, самой бескорыстной, самой свободной мысли, выбрать на том или на другом конце огромной залы!.. Мне приходила в голову отдаленная кадриль, кадриль без имен, и там какая-нибудь приезжая из неслыханной части России, ослепленная светом, оглушенная, робкая, бедная и подавленная внезапным великолепием... если перед ней явится он... Вдруг Левин дотронулся до меня лорнетом и спросил: "Кто это?.." Я взглянул по направлению его глаз. Что сказать вам об этом мгновении, где от нечаянного поворота взгляда решались дни, годы, полная судьба человека, так прекрасно сотворенного, и все важные вопросы, от которых он бледнел и худел в бессонные ночи. Что сказать вам об этом милом, непостижимо-заманчивом творении?.. Я не могу вспомнить ее тут, в собранье, в том виде, в каком она явилась мне, и не забыть тотчас всякую неприязнь, негодование, ожесточение, эти конечные выводы из долгой жизни. Так много она внушала благоговения к женщине и примирения с человечеством. Вы, графиня, обречены на бале беспрерывному движенью, вы не оставались в покое ни на минуту, но, верно, взглядывали иногда с участием на тех, кто не танцевал.
Все танцевало, она нет. Одно это обстоятельство как-то располагало к ней душу. Около нее не было никого, никого из блистательных кавалеров, которые обыкновенно служат рамкой признанной красоте или порукой за другие более существенные преимущества; однако я не заметил в ней ни тоски, ни рассеянных взглядов, где обнаруживается нестерпимое желанье, чтоб подошел кто-нибудь. Несмотря на свою молодость, она, казалось, в многолюдстве училась уединению, не роптала на свет и не просила ни места в его веселье, ни слова от его разговоров.
Она представилась мне какой-то жертвой, которую все забывали, все угнетали, но которая всем прощала, потому что из угнетений образовалась ее независимость. Черты ее так и отделялись от озабоченных и торжествующих лиц. Она стояла перед нами, возле балюстрада; пальцы одной ее руки едва прикасались к нему, немного румянца оживляло бледные щеки, белый розан был приколон на голове, и ничего слишком заметного, слишком поразительного; но чем более я всматривался в нее, тем несноснее становилась мне толпа, тем невыносимее шум и бесполезнее танцы. В ее скромных, спокойных глазах было много чего-то другого, чего-то похожего на тихий свет лампады, у которой одно назначение - осветить приют молитвы. Нежное сложение, какая-то непрочность тела заставляли следовать за всеми ее движеньями, бояться, что она пострадает от первого впечатления, покорится всякому влиянию, а между тем тут же, на этом же лице вы видели выражение непостижимой силы. Ничто, казалось, не обольщало ни ее слуха, ни зрения и не могло расстроить ее особенного мира.
- Как я рада слушать вас; вы рассказываете мне свою собственную историю,- заметила графиня,- я понимаю; вы влюбились в нее.
- Признаюсь, не будь я в совершенном рабстве у дружбы, не привыкни к роли зрителя, то в ее присутствии немудрено бы позавидовать, что есть люди, которые сотворены не за тем только, чтоб лечить других. Но оставимте меня. С большим трудом нашел я кого-то, кто назвал мне ее: так мало она была известна. Вы, конечно, по моим словам, можете предполагать теперь, что я довел вас до развития страсти и хочу описать горячку любви, безрассудный шаг, сделанный в минуту головокружения. Нет, Левин не верил внезапному чувству, он был как-то не способен послушаться первого движения и ошибиться с отчаянья, от нечего делать. Долго, долго он узнавал ее; наконец начал ездить к ним в дом, привыкал к ней и приучал ее к себе. Все были приняты меры против злоупотреблений своего сердца и против чужой неискренности. Недоверчивость ли к собственным достоинствам, или недоверчивость к женщине без всякого состояния, только, божусь вам, его медленная, подробная наблюдательность выводила меня из терпения. Я давно уже знал, что он нравится ей, а она ему, и не мог простить этого неисповедимого благоразумия. Как-то неприятно было видеть, что богатство с такой заботливостью оберегает себя от бедности. Впрочем, ни разу не слыхал я от него никаких сомнений: тут и только тут он не был со мной откровенен. Да и что мог он сказать против этого очаровательного, нравственного существа? Если и у нее на дне сердца было место, куда не доходит ничей взгляд, ничья мысль, ничье чувство, а где слышится только звук всякого золота, то, видно, это уж было необходимое условие жизни, такое преступление, в котором и подозревать не должно. Он женился.
Часто мы говорим себе: это мечта, и вооружаемся рассудком против ее соблазнов, но, употребляя такое выражение, не думаем, что заглушаем зависть и тешим, свою гордость: мы не хотим признаться, что мечты нет: всякая мечта есть существенность для кого-нибудь. Что я видел? Чему я был свидетель? Мои глаза, мои уши, мое сердце полны еще благодетельных впечатлений мирного счастья. Эта правильная жизнь, которую всеми силами творит наш век, эта жизнь была устроена так просто, что поражала своей обыкновенностью... никаких чудес, питательных для страстного воображения... все спокойно, тихо, однообразно, если хотите; вся тайна ее прелести заключалась в прозаической истине и законности чувства, а между тем она представляется мне теперь в магическом свете. Я могу припомнить последовательно ряд происшествий, но не могу объяснить ее себе естественным образом и связать настоящее с прошедшим.
Левин поместился в одном доме с своим дядей. Жена его очаровала старика. В коротких сношениях ее разнообразный ум и оттенки чувствительности становились очевиднее. Отсутствие ли всякого тщеславия, или робость, приличная молодым летам, только она не старалась никогда овладеть вниманием нового человека и не спешила щеголять собой, как бы отзыв его ни был значителен в обществе. Она берегла свою улыбку, свое красноречие и одушевление голубых глаз для беседы вдвоем, втроем. Можете представить, как эта сосредоточенность должна была нравиться мужу. Поступив логически, обдуманно, он не находил уже причин сжимать своего чувства в тисках мудрости, дал ему волю, и оно развилось до крайней степени. Привязанность глубокая, постоянная выказывалась у него на каждом шагу, однако нисколько не стесняла жены. Ее любили, но не преследовали любовью. Ей полная свобода была во всем. С самой первой минуты он неприметно, вкрадчиво внушал ей твердое убеждение, что ее достоинства дороже, лучше, выше его богатства, и она, верно, не имела случая догадаться, кому из них принадлежит оно. Если прихоть или благотворительность, одна из самых сильных потребностей ее души, могли вовлечь ее в непредвиденные расходы, то это как-то узнавалось мужем заранее, чтоб не дать ей времени задуматься. Заботясь беспрестанно, чтобы каждая минута ее творилась ее собственным произволом, он находил тут неизъяснимое наслаждение. Я понимал это. У них вкус, желания, причуды были, по-видимому, одинаковы. Хотя они ограничились тесным кругом коротких знакомых, но иногда выезжали в свет. Левин не смотрел уже на людей с этим благородным ропотом, с этим язвительным негодованием... Целый мир сделался любезен и добр; люди стали необходимостью, долгом, рассеяньем, а мысли, которых истину так отчаянно и красноречиво доказывал он, стали мыслями дикими, бесплодными, противообщественными. Завернувшись в свою независимость, греясь у своего камина и смотря на свою жену, он любил, бывало, говорить со мной, рассуждать, спорить, но в самую минуту какого-нибудь важного вопроса из науки, из искусства или по случаю иного происшествия вдруг неожиданно брал ее за руку, посматривал ей на пальцы, и я видел, что все важные вопросы были одна забава, а только ее рука - дело. Прежде он пугал меня своим холодом, тут приводил в какое-то нравственное расслабление. Я радовался картиной и изнемогал под ее разрушительным влиянием. Деятельность, труд, познания, слава... я во всем путался и сомневался: вера в свой угол и в свою жену уничтожала все другое, чему верит ошибкой человек. Ежедневные явления этой немудреной жизни столько имели в себе глубокой прелести, что я часто сворачивал с дороги... Чужое счастие стоило мне многих визитов... Вместо больных я отправлялся к здоровым, подышать их воздухом. Все у них было ново, свежо, молодо. Ни одна безделка не успела еще запылиться, ни одно движение, ни одна ласка не превратилась еще в грубую, холодную привычку, где, наконец, нельзя бывает отгадать первоначального чувства, которое внушило ее. Они сходились в известное время, садились на тех же местах, соглашались, смеялись... не потому, что это делалось так и вчера, а потому, что они сегодня были от этого счастливы. Ничего обременительного не было у них в образованных сношениях между собою. Все легко, свободно, вместе, как будто наедине, никакого насилия над своим умом, над расположением духа, ни одного, казалось, из этих тонких принуждений, необходимых в присутствии даже самого близкого человека. Час от часу более и более развертывалась милая жена Левина, все ее качества, все тайны, накопленные воспитанием, размышлением выходили мало-помалу наружу. Молчаливая, созданная скорее слушать, чем говорить, она поддавалась иногда живости разговора, но надо было много занимательности, чтоб увлечь ее. Притом же только вечером, под влиянием ночной раздражительности, ей приходила охота обнаруживать свои любимые мысли и заметки, сделанные над жизнью тихонько ото всех. Тут рука ее с иголкой останавливалась над канвой; пристально глядела она, глаза были покойны, только голос, пленительный голос передавал искренность ее сочувствия к своим речам. Как легко и благородно вспыхивала она от неожиданного замечания, от счастливого выражения!.. Ничто глубокое и великодушное не оставалось у нее без ответа. Ни один намек не ускользал от нее. Весь мир оттенков и мыслей, который можно привязать к иному слову, электрически понимала она и скромно опускалась на канву. Я смотрел, слушал и беспрестанно переходил от одного заключения к другому: какое счастие, думал, когда жена говорит!.. какое счастие, когда краснеет!.. Если ж попадалась мне на глаза обольстительная безделка роскоши, если случалось нечаянно увидеть всю эту комнату или разглядеть Левина, который разнеженно покоился в креслах, то на меня находила вдруг странная, невольная тоска... Возле нас так все дышало эгоизмом счастия! Это была гостиная, приготовленная не для людей, а для себя, ее не берегли, но в ней жили. Две, три картины отличных мастеров, фортепьяны, камин, разбросанные книги и журналы, мебель для всех причуд тела, ничего слишком великолепного, а каждая вещь так изящна, что годилась бы на украшение дворца. Все предметы напоминали успехи образованности, блеск, шум, и между тем всего лучше, всего привлекательнее казалась тут поэзия уединения, тишина души. Взгляды, лица говорили мне: не обольщайтесь этими четырьмя стенами, мы их перенесем куда хотите, а они без нас потеряют значение,- и я отодвигался от окон, уходил в самую глубину комнаты, чтоб не слыхать уличного стука, чтоб как-нибудь далее уйти в этот чудный мир. Левин был хороший музыкант, жена его любила рисовать; ее рабочий кабинет, убранный с особенным тщанием и богатством, можно было видеть с того места, где муж сиживал за фортепьянами. Так они умели устроить все! Ни одно удовольствие не ускользнуло от внимательной нежности. Часто, графиня, утром я заставал их каждого за своим занятием; много комнат разделяло их, но все двери бывали растворены... паркет, бронза, мрамор светились от солнца... Левин, закинув голову, играл, а издали, с конца дома, оглядывалось на него женское лицо. Я садился слушать, проходило полчаса, час, и вдруг лицо пропадало, потом она являлась, нарядная, стройная, тихая, жала у мужа руку и, сказав: "Я поеду, друг мой, прощайте, доктор",- опять исчезала от нас. Он взглядывал ей вслед, а после спокойно и весело оборачивался на фортепьяны с завидной уверенностью, что она воротится. Иногда, воротясь, ей приходила фантазия не снять шляпки, не сбросить шарфа, чтоб и муж ее насладился тем, что могло понравиться другим, чтоб не было ни одного впечатления, которое произвела бы она не при нем и не на него. Я забывался, смотря на них; в каждую минуту дня, проведенную с ними, утром, вечером, за обедом, спрашивал у себя: "Да где же несчастия, заботы, где ж трудность найти для жизни цель?" Судьба учредила все для Левина с такой попечительностью, что он не знал даже ни малейших хлопот, сопряженных с большим состоянием. Дядя управлял его именьем, и ему доставалось только удовольствие тратить. Жена его вечно была одинакова. По своему характеру она, конечно, притаила бы всякое горе, прослезилась бы украдкой, про себя, но ее охраняли от самых ничтожных беспокойств. Ровный, кроткий, задумчивый ее нрав показывал, что она не любит, не вынесет новизны, противоположностей, крайностей,- и божий мир был представлен ей без изменений: темно разве могла она воображать себе беспрестанные переходы человечества от радости к печали. Если ж сердце ее отгадывало подчас, что делалось там, за стенами их дома; если голос нужды доходил как-нибудь в уборную женщины, где было столько золота, блонд, газу; если она считала необходимым возбудить в муже участие и признаться в сострадании...- о, тут и только тут выходила из своего обыкновенного положения. Я видел, как она однажды вбежала к нему в кабинет... Куда девалось спокойствие, томность?.. Лицо суетливо, глаза готовы плакать, точно у огорченного ребенка, что-то совершенно непохожее на нее... она сказала два слова в пользу какого-то бедного, но так горько... Муж вскочил и, в первый и единственный раз, поцеловал ее при мне. Боже мой! в каком состоянии находилась его душа в это блаженное время!.. как изумляла меня человеческая гибкость, способность совсем отчаяться и совсем утешиться! Весел, приветлив и уже немножко горд, это был не прежний смирённый юноша, который бродил по свету ощупью, а зрелый человек, чей рассудок построил прочное здание и угадал вперед, что оно понравится сердцу. Он брал книгу, но уже с холодностью судьи, с уверенностью, что не испугается ее премудрости. Он охотно вмешивался в толпу, но на бале или у себя, когда взглядывал, бывало, на всех и ни на кого, этот смелый, рассеянный, неозабоченный взгляд говорил нам: вы надоедите мне - я вас не пущу к себе; вы нападете на меня - я откуплюсь от вас; вы вздумаете прельщать меня высокостью ваших целей, шумихой вашего движенья - я скажу: вы лжете.
Он был так счастлив, что его счастие не заступало никому дороги, так счастлив, что ему не завидовал никто, он был или выше, или ниже тех людей, которые спорят, воюют, трудятся, мучатся и надеются. Прошел почти год. Я уезжал тогда на несколько дней в подмосковную к одному больному. Сын его, премилый молодой человек, воспитывался в ребячестве с женою Левина, изредка бывал у них и просил меня. Вдруг получаю там записку: "Воротитесь, пожалуйста, поскорей, жена моя простудилась на бале и немного нездорова". Я поскакал. Тотчас к ним. Это было вечером, как теперь помню. Уже в передней двери растворялись тише; общая боязливость и порядок показывали, что нет опастности, что больная не умирает. Вхожу... ах, графиня, в первый раз она представилась мне так же прекрасна, как ее душа!.. Ей недоставало прежде чего-то, живости, огня, цвета, приличного пылким летам... болезнь поправила этот недостаток. Полусидя, полулежа, она покоилась на оттомане. Шея обвернута голубым газом; одна рука разметалась, другая, притронувшись к щеке, сквозила сквозь густые локоны. Тонкая цепочка на лбу поддерживала волосы, какой-то капот, чудесно вышитый, Какое-то кокетство, которого я еще не замечал в ней. Яркий румянец, глаза блестят, и на сухих губах улыбка. Лицо в совершенной противоположности с изнеженным положеньем тела: завитая голова отделялась, хотела резвиться, черты лишились своего покоя, томности, они требовали уже суеты, страсти, тревог, а кругом мертвое благоговение. Нездоровье обожаемой жены, которого не боялись, а за которым имели удовольствие ухаживать, разливало по всему дому романическую таинственность. Муж сидел у нее в ногах, положив руку на прелестную ножку, смотрел так нежно, что вы пожелали б объяснить себе жестокую способность человека любоваться болезнью. Он беспрестанно говорил, но звуки его голоса не имели мужской резкости; он старался забавлять ее смешными рассказами, но это смешное было придумано так осторожно, что давало случай улыбнуться и никак рассмеяться. Только его слова и касались ее слуха, а то не было тут движения, которое б можно расслушать, нечаянного шороха, на который бы обернуться. Куда девался блеск бронзы, пылающий камин, свечи?.. Ни один луч не доходил до нее в том виде, в каком сотворен природой, у огня отняли силу потрясать нервы. Поймите, графиня, очарование доктора, когда так берегут его больную, поймите темную зависть к тем, кто может окружить такой изысканной нежностью, такой роскошной попечительностью предмет своей нравственной любви. Я нашел ее в лихорадочном состоянии, прописал, разумеется, лекарство,- и Левин сделался еще шутливее, даже стал говорить немножко громче. На другой день больной лучше, на третий также, наконец она начала выезжать, но через несколько времени опять те же признаки. "Нет, друг мой,- повторил Левин,- я уже теперь долго тебя не выпущу". Приходил, бывало, его дядя; мы сиживали в семейном кругу за чаем. "Доктор, вы, пожалуйста, не слушайте мужа,- говаривала она, улыбаясь с своего оттомана,- и пустите меня в концерт". Тогда готовился какой-то концерт. И я улыбался. Все заботились о ней весело. Муж продолжал забавлять жену. Ни он, ни старик дядя не обращали внимания на ее ветреную просьбу, как на причуду больного ребенка, который успеет навеселиться, а кстати при этом случае тешили свое самолюбие, сообщали мне разные медицинские замечания, подавали советы... Дело, вы видите, было неважное, не такое, где обыкновенно умные рассужденья кончаются, а наступает слепая вера. "Удивительно, как у нее раздражительны нервы",- говорил Левин. "Ей надо раньше ложиться",- замечал дядя, предлагая мне свой табак. "Да, раньше ложиться",- отвечал я, а дрожь пробегала по моим членам, а прямо передо мной, для меня одного все блестели глаза и играл румянец. Я уходил от них в другие комнаты, я глядел по стенам: прекрасно, изящно, восхитительно! да на улице трескучий мороз резал мне лицо, да где же взять свежего воздуха, теплого неба, как перенести куда-нибудь на край света это прелестное и самое непрочное растение!.. Ужас обхватывал мое сердце, когда еще издали слышался мне голос Левина; я чувствовал, что тут страшно бояться, что преждевременный испуг будет ему лишним мученьем, но не имел сил положиться на свое искусство. Я дрожал пропустить одну минуту!.. Горько было признаться, что робеешь, когда так на тебя надеются. Язык мой был добрее моей науки, он отказывался служить немилосердной Предусмотрительности; однако ж в самом начале болезни я приступил к старику дяде. "Вы бы позвали,- говорю,- кого-нибудь еще из врачей".- "Чтовы?- вскрикнул он в удивленье,- ей сегодня лучше, мы даром убьем племянника".- "Сделайте милость, она не опасна, но надо предупредить". Я выговорил в ушел в самую дальнюю комнату. Тут, графиня, в эту минуту, начались новые страданья моего друга, которых неожиданную развязку не отгадывала никак моя наука. Ему объявили... он сыскал меня... Когда отворилась дверь, мне показалось, что я слышу биенье его сердца и что во всем виноват один я. Он был уже не тот; он пришел не забавлять жену, а допрашивать доктора: "Что ты, доктор? она еще ходит, говорит, улыбается, я еще так с ней счастлив!.." Я кинулся к нему, уверял, божился, клялся; тут не было для меня святой истины, нельзя было перенесть его взгляда. Утешение подействовало. Первый пыл страха затих. Как ему постигнуть вдруг возможность такого несчастья? как подумать, что моя робость основательна? Ведь впереди столько еще средств, накопленных человеческой мудростью, столько еще будет людей, слез, денег!.. Он задумался, сжал мне руку и несколько раз повторил твердым голосом: "Весной я решительно везу ее в чужие края". Левин был еще весел при жене, но уже какая-то неискренность поселилась между ними. Она уже не знала, что у него на душе, что заставляло его и небрежней брать ее руку и смелее сидеть перед нею. Кончилась свобода сношений, беспечная откровенность счастия: он не мог уединиться с самим собою, замолчать, задуматься, предаться в креслах своей особенной мечте; теперь у него не было собственной жизни, ничего своего, кроме смутного чувства, которого он еще не назвал себе; теперь он подмечал ее взгляды, преследовал ее мысли, прислушивался к ее дыханию. Только там за дверьми, куда, бывало, украдкой уходил он вслед за мною и за моими товарищами, там черты его выражали все страшные тайны сердца. Я боялся обернуться в ту сторону, где издали, из какого-нибудь угла он разглядывал каждого из нас, когда мы собирались в кружок истощать свою науку. Мне казалось, что этот человек подслушивал заговор на свою жизнь.
Надежда не была потеряна, и мы берегли его, заставляли надеяться. Ему более не нужно было уважения к его уму, к рассудку, он требовал от нас всемогущества, утешительного слова и не спрашивал, на каких доказательствах оно основано. Ужасна эта новость, эта перемена в том, кто вчера еще спорил с вами, опровергал вас; ужасна необходимость сделаться опять ребенком... Графиня, слышите, мазурка кончилась, верно идут ужинать...
- Я не ужинаю,- отвечала она опрометчиво и выдвинулась на самый кончик кресел. Едва ли не в первый раз случилось ей дать волю естественному эгоизму до такой степени, нарушить приличия, не вспомнить, что, может быть, доктор имел привычку ужинать. Он взглянул на двери как-то пристально и потом продолжал:
- Больная сошла с своего оттомана, сняла свой шитый капот, пригладила волосы. Переменился ее наряд, только муж по-прежнему оставался при ней. Тот же богатый штоф висел над ее постелью; но уже новые, небывалые лица ворвались к ней в спальню. Утром и вечером все знаменитые врачи города толпились около ее кровати... Нам кидались на шею, пред нами плакали, нас осыпали деньгами, словом не было уже причин не помочь человеку; но болезнь тихая, как ее жертва, водворялась мирно, медленно... ни крика, ни сильного вздоха, ни одной жалобы, ни одного из этих взрывов, на которые здоровые отвечают оцепенением или рыданьями. Тут нечего было испугаться вдруг, тут Левину доставало времени и покоя перебрать все мысли, пройти сквозь все терзанья, высмотреть постепенный ход разрушения и понять, что теряешь. Жена его таяла; час от часу становилась слабее; чтоб пройтиться по комнате, ей уже надо было опереться ему на руку; молодость была тут несчастием и помогала развитию болезни. Днем он уже прятался иногда от ее бледных щек, но любовь преследовала его повсюду. Жена требовала, чтоб он беспрестанно был перед ней, беспрестанно глаза ее могли видеть его, как будто хотела вознаградить мужа за все прошлое время, когда не любила предаваться явно влечению своего сердца и обнаруживать всю нежность, к какой способна. Вечером ее румянец обманывал его: ему не верилось, что есть одни и те же признаки у красоты и смерти; тут он спокойно останавливался в гостиной, где так часто сиживали они вместе: перед ним канва, две-три развернутых книги... Он брал какую-нибудь в руки, рассеянно взглядывал в нее и потом с удивительной заботливостью клал опять на то же место, в том же порядке. Глаза его говорили нам: "Не подходите к этой книге, не трогайте, не закрывайте ее, а то жена встанет и не найдет, на какой странице остановилась". Но ни проблески надежды, ни изъявления любви не могли удержать от благоговейного ужаса у дверей ее спальни. Там нежные ласки, заботливая внимательность, пристальный взгляд... под всем этим таилось сострадание, печаль, страх или ослепление. Левин целовал уже руку, которая начинала дрожать, и смотрел на впалые щеки. Болезнь не смела прикоснуться только к способностям души: болезни одна красота отдана была в жертву, другая оставалась в прежнем виде: то же смирение, та же покорность, какая поразила меня, когда я видел эту милую женщину в собранье и когда на голове у нее был белый розан. Чувство независимости приняло в ней характер удивительной неустрашимости, не той, которая вызывает опасность, но которая не ропщет. Она даже стала сообщительней, разговорчивей, хотя я без умолку приставал: "Вам не должно говорить". Изредка, однако, находили на нее минуты, что, казалось, она никого не видит, ничего не слышит. Это особенно бывало к ночи, при влиянии лихорадки. Так, однажды вхожу я к ней с лекарством. Мужа не было. В руке у нее какой-то ключ. Стою, долго стою. Она глядит на меня, не шевелится и точно не видит. Наконец: "Послушайте, доктор",- сказала, обернулась на ключ и опять впала в забытье. Я решился спросить: "Что вам угодно?.."
- Нет, после,- отвечала она,- не правда ли после?.. ведь вы спасете меня... дайте лекарство...- прослезилась и улыбнулась. Можете представить, что я говорил ей тут. Она положила ключ в ридикюль и спрятала возле себя. Мы, наконец, решились объявить что не ручаемся за жизнь, и не знали, к кому первому отнестись с этим приговором. Кто примет равнодушнее?.. Все плакали о ней... Двор уставлен каретами, в гостиных родные, друзья... Как бы, кажется, умереть, когда столько людей хочет, чтоб вы жили?.. Мне поручили приготовить Левина... К этому кабинету, графиня, подошел я, где он так умно вычислил для себя цель своего существования... Тысячи мыслей мутили мою голову... сердце надрывалось... Я дрожал, отворяя дверь... Вхожу и застаю, что он сидит перед зеркалом, помадит волосы, причесывает бакенбарды, трет лицо. "Что вы?- спросил я,- куда вы?" - "Как куда?- отвечал он, обернувшись ко мне,- я испугал ее, она говорит, что я очень похудел, посмотрите, полнее ли я теперь кажусь?" - залился слезами и упал головою на стол. Слова замерли у меня на языке. Перед его горестью все поражалось онемением. Когда он проходил по гостиным, никто не смел подступиться к нему и утешать,- все как будто указывали на него и шептали друг другу: "Посмотрите, вот человек, он не спит, не ест, и он умирает с ней". Судьба не спустила ему ни одного оттенка в страданье. На другой или на третий день после нашего приговора, он еще не знал его, было рожденье жены. Самые близкие родные вошли к ней. Все из внимания наряжены пышнее обыкновенного, все в утешение навезли подарков. Я как теперь вижу золотую пряжку, которую держала она в иссохшей руке и, может быть, чтобы доставить мужу еще минуту надежды, говорила: "Возьми, друг мой, положи ко мне на туалет, я надену ее в первый выезд". Перед обедом бедный дядя ходил, мучился и приставал ко мне: "Скажите, поздравлять ли его, пить ли ее здоровье, или нет?" Эти страшные сближенья жизни и смерти переходили за границы человеческого терпения. Как-то все это было тем ужаснее, что происходило в больших комнатах, посреди великолепия, роскоши и при всех усилиях, какие только возможны науке, любви и золоту. Все четыре части света с их целебными произведениями были тут. Эта турецкая шаль, накинутая на ноги умирающей, эта пышность ее последней комнаты на земле, та же пышность, которая ее встретила в первый день счастья...
По дому начинали уже показываться разные лица, невиданные прежде; прежде они не смели переступить иного порога, теперь выглядывали со всех сторон; наступала какая-то минута равенства; какая-то дерзость слез заняла место боязливого уважения. Расстояния исчезали. Все, кому она благотворила, кто был так беззаботен под ее властью, все час от часу подвигались ближе и ближе к ней...
Я еще носил лекарство... Однажды, это было вечером, опять у ней в руке тот же ключ, но уже при моем появлении она тотчас спрятала его. Не знаю, почему ее тусклые, неподвижные глаза, помертвелые щеки и особенно этот ключ показались мне страшны. "Здесь ли муж?" - спросила она. Его не было. "Доктор, отвечайте правду: умру я? скоро я умру?" Эти слова, этот слабый, болезненный голос, в котором слышался еще звук привязанности к жизни,- были невыносимо горьки. Мне вдвое стало жаль ее. Мне стало стыдно моего страха. Я начал избегать ответа, но она прервала меня с таким напряжением, какого я не ожидал уже от нее: "Полноте, полноте, теперь лгать грех, мне еще надо сделать многое... Бог между нами, скажите правду". Я ничего не выговорил. Вошел муж, она отерла руку платком,- это была последняя черта светской внимательности, я это хорошо помню, и едва-едва протянула к нему: "Благодарю тебя, друг мой". Он кинулся на руку и выбежал из комнаты. Через несколько часов целый дом собрался молиться. Как страшно расходились все от дверей ее спальни, когда наступила минута остаться ей наедине с священником. Там тиши