Главная » Книги

Павлов Николай Филиппович - Маскарад

Павлов Николай Филиппович - Маскарад


1 2 3

  

Н. Павлов

Маскарад

  
   Русская светская повесть первой половины XIX века
   М., "Советская Россия", 1990
  
   В первых числах прошлого января, в одном из старинных домов Москвы, в одиннадцать часов вечера, мужчина лет шестидесяти, невысокого роста, худощавый, стоял небрежно, прислонясь к мраморному подножию огромной порфировой вазы. Заботливая судьба очертила около него небольшой магический круг, мимо которого иные проходили с благоговейной робостью и куда никто не осмеливался вступать; но такая оборона от многолюдной толпы, всегда рассеянной, всегда невнимательной, не могла защитить от разных поклонов и приветствий: они тревожили беспрестанно это беспечное положение, этот отдых старика. Он иногда в ответ гостям только что улыбался, только что протягивал руку, а иногда и совсем отделял свое тело от мрамора. Впрочем, блестящая суматоха маскарада, великолепное разнообразие костюмов, женская красота - ничто не отвлекало его внимания от одного предмета, от особенной забавы. Он не вслушивался в пискливые, искаженные голоса, не ловил этих дивных, заманчивых слов, брошенных на воздух, прошептанных на ухо, не разгаданных никем, но зароненных в чье-нибудь сердце. Он наслаждался по-своему. Я беру его теперь в любопытную минуту шумного вечера и, может быть, в самую счастливую минуту старости. Разжалованный временем из актеров в зрители, без участия в резвой деятельности бала, без сочувствия к мелочным восторгам, к мелочному отчаянью, к миллионам этих взглядов и надежд, которые сверкали перед ним в вальсе или разгорались в кадрилях, он, верно, вспомнил бы невозвратимые годы, пожалел бы, что нет у него более сердца для всех впечатлений и головы для всякого замысла, если б не нашел тут пищи, необходимой для старческой жизни, утешения, единственного в некоторые лета; если бы не знал, куда поместить ему усмешку разочарования и язвительное слово опыта. Невольное равнодушие, благоприобретенную бесчувственность старик должен же употребить в дело, должен же при случае похвастать своим несчастным преимуществом; а потому как он рад, если может кольнуть вас за ошибку, подшутить над опрометчивостью, предсказать неудачу и глядеть на огненные заблуждения молодости. Кто ничего уже не ждет, тот любит доказывать себе, что всякое ожидание - суета, вздор; и старик лелеял эту благосклонную мысль, когда тешился над едва притаенным нетерпением двадцатилетней вдовы, своей очаровательной племянницы. Она, драгоценный камень в роскошной оправе фантастического наряда, стояла по другую сторону вазы. Тут был центр бального мира, тут был вечерний гений, который метал в толпу цветы поэзии. Около нее теснились маски: то, как История, надоедали ей правдой, то, как Повесть, старались лгать обольстительно. Они сыпали свое беглое красноречие, силились перебить, затереть, перешуметь друг друга; но странно, никому не удавалось подстрекнуть искреннего любопытства молодой вдовы. Никто не отыскал этого верного звука, который манит за собою воображение женщины, от которого непременно встрепенется она и вдруг увидит только вас, и пойдет, мечтая, за вашим привлекательным звуком, и бросит всех, и посреди непроходимого многолюдства уединится с вами: спрячется за колонной, присядет на незаметный стул, отдаст вам свой слух, свое зрение, свою душу и спросит: кто вы?.. и потеряется весело в лабиринте вашего маскарадного вымысла.
   Правда, одна маска заставила ее оглянуться пристально. Эта маска была одета в широкое черное платье, вышитое золотыми блестками. Остроконечная шапка, обвитая знаками зодиака, в руке золотой прутик, пояс, унизанный спереди бриллиантами, и сморщенные черты страшной старухи - вот остальные подробности наряда. Впрочем, взгляд ее разногласил резко с поддельной наружностью, потому что мелькал молодо в прорезах накладного лица. Долго она стояла молча, неподвижно, но часто шевелился ее золотой прутик, как будто он один принимал все впечатления, все, что переносили ей глаза и уши - эти доносчики души. Она видела, она перечла, может быть, сколько живописных щеголей поглядывало на юную вдову издали, в промежутках голов, с ясным желанием доступить поближе; но изнеженные шаги, вежливые сердца не годились, чтоб сражаться против толпы. Она видела, как иной офицер, полный силы и забвения, врезывался в эти ряды неприятелей, падал с неба в середину тесного круга и, звонко пристукнув шпорой и нежно наклонив свой мужской стан, чтобы сравнять его с прелестным ростом женщины, уносил ее на дерзкой руке... Я не знаю, каким образом картина чужого торжества ложилась на душу этой маски и что скрывалось под нею - красота или безобразие. Только не все тайны мира были известны волшебнице, потому что в ее осанке, в ее ледяном спокойствии обнаруживалось сосредоточенное любопытство, намерение наблюдать. Она не старалась привлечь на себя чьего-либо внимания, не искала легких утех женскому самолюбию, но, напитанная какой-то непроницаемой думой, медленно и важно повертывалась, следуя за всеми движениями резкой вдовы. В эту минуту жизнь мнимой колдуньи поглощалась совершенно сиянием чужой жизни; в ту минуту она напоминала то несметное число людей, пущенных на свет без собственного дела, без собственной физиономии, а во славу или в проклятие других людей, понятных только возле кого-нибудь и без кого-нибудь невозможных, как спутник без планеты, как зависть без славы, как мщенье без обиды. Наконец маска, вероятно соскучась от бездействия, выдвинулась из-за вазы и вмешалась в толпу. Если нельзя было делать догадок по изменениям ее лица об изменениях ее мыслей, то по крайней мере золотой Прутик намекал несколько о внутренних волненьях незнакомки. Прежде он вертелся у нее в руках как единственное существо, которое назначала она в мученики своих причуд, шуток или досады; теперь упал вдоль ее стана и, блистая, протянулся спокойно на черном платье, как будто по приказу своей повелительницы уступал место ее другой игрушке. Маска подошла к вдове.
   - Графиня,- сказала она, согнувшись старухой, подделываясь к этому выговору, которому время учит нас даром, и таинственно касаясь почти уха той, с кем говорила,- я читаю в вашем сердце, все изгибы его открыты моей науке: вы смеетесь, а вам скучно, вы надеетесь, а ваша надежда - дым...
   Графиня повернула голову и взглянула через плечо на маску, как женщина, готовая встретить всякое нечаянное нападение искусственными приемами опытного лица.
   - Есть люди,- продолжала шепотом неотвязчивая колдунья,- на которых не действуют и ваша глаза.
   - Право?- При этом слове графиня улыбнулась с восхитительным простодушием.
   - А вы не догадываетесь!.. да, я знаю, что вы несчастны, а помочь вам нельзя... Хотите ли, я объясню, что было и что будет?
   - Я не люблю доискиваться смысла в том, чего не понимаю с первого раза.- И графиня отвернулась так проворно, как будто поняла.
   Их тотчас разделили. Маска пропала. Шумно другие заступали ее место. Между тем племянница защищалась также от немых нападений дяди. Колдунья хотела испугать женщину злым всезнанием, но женщина боялась добрых насмешек. В то время, когда рвали на части ее внимание, когда язык и улыбка ее поспевали на все стороны, в то время ни хаос слов, ни мельканье лиц, ни ослепительная пестрота не могли вполне овладеть ею. Она не забывала ни на минуту, что в нескольких шагах стоял испытующий старик.
   Ласково и насмешливо глядели на нее его маленькие пронырливые глаза. Они беспрестанно прокладывали себе новую воздушную тропинку: там через голову карлы, который подвертывался к великану, там между обольстительных плеч, сквозь чудных локонов, и беспрестанно пробирались к графине, только не заставали ее врасплох. Она отгадывала заранее их появление, она встречала их с таким же дальновидным, непостижимым проворством, с каким часовой предчувствует офицера, с каким подчиненный ловит на бале взгляд забывчивого и рассеянного начальника, чтобы поклониться ему в десятый раз. Что ни делалось около нее, о чем ни говорили с нею, ей виднелся дядя, и взгляды их сталкивались, и она, казалось, торопливо повторяла ему на языке своего милого лица: "Я тут, тут все"... но этим суетливым желанием отразить шутку, этой охотой обороняться, этой вечной готовностью к ответу графиня изменяла себе, потому что оправдываться не значит ли признаваться? И было так. "Тут все". А как скоро она освобождалась из-под влияния магнитной насмешки, которая, при всем своем радушии, при всей невинной ничтожности, потрясла целое здание женской гордости, вызывала на нестерпимую откровенность и по милости которой женщина рада бы простоять весь бал возле вазы; как скоро заслоняли старика и он исчезал в приливах маскарада,- о! в эту секунду лорнет графини прирастал к ее глазам; ее любопытный и яркий взор вспыхивал свободой, обнимал разом всю залу, впивался бегло в черты каждого, хотел проскользнуть к дверям, ошарить углы... В эту секунду она слышала и шорох далеких шагов и скрып кареты, она видела и чувствовала всех... Я не говорю об окружающих. С ними графиня поступала, как с сочинением приятеля, потому что улыбалась с восторгом, чуть ли не именно в тех местах, где они надеялись на слезу. Но лорнет падал с глаз, но вдохновенная секунда - недолго; опять дядя, опять кавалеры, дамы... Чтобы расплатиться с ними за украденное мгновение, надо было твердить им без умолку: "Я ваша, мой слух, мой язык, моя душа принадлежат вам",- и графиня щедрее разбрасывала слова, пристальней взглядывала, живая, опрометчивая, обворожительная своей всенародной приветливостью, своим дешевым участием.
   На ней было белое газовое платье. Крепко прильнув к ее пышной груди, к гибкому стану, оно раскидывалось вдруг на тысячу небрежных складок и широко и важно ниспадало потом до ее ног, где обвивалась около него легкая серебряная гирлянда виноградных кистей. Как перевязь рыцаря, как подарок любви или награда за подвиг, опускался нежно с ее правого плеча под левую руку розовый шарф, и на нем светилась продольная кайма, серебряные листья винограда. Темно-русые волосы своими причудливыми кудрями не мешали полному сиянью красоты, не накидывали теней на мечтательную белизну лица, но спокойно, но просто уложенные по вискам оставляли переднюю часть головы для других украшений природы и все соединялись сзади в одну густую горизонтальную косу, на которой носилось по сторонам два газовых вуаля, розовый и белый, усеянные двумя мирами серебряных звезд. Несколько дрожащих локонов отпадало от этой косы, украденной у Древней Греции, с головы Дианы. В руке у графини был букет из разноцветных анемонов, называемых будто бы по-русски ветреницами, а на лбу сверкала утренняя звезда из бриллиантов. Однако же ничто в ней, кроме девственных красок наряда, не напоминало невинного утра, патриархальной простоты рассвета. Это была скорее звезда вечера, которая не умиляет души, а будит воображение и светит бессоннице. Ее главную красоту составляли блестящие глаза, блестящие в точном значении слова. Вечно в искрах, вечно в лучах, они не давали возможности вглядеться в их цвет. Бог знает откуда берется у нас этот необыкновенный блеск, это явление Юга. Зависит ли он от материального устройства органа, от чистоты стеклянной влаги, от прозрачности роговой оболочки, или сквозится тут какая-нибудь надменная часть души,- только никогда не приписывайте его неугасимой чувствительности сердца. У нас на севере блестящие глаза вероломнее тусклых - это не наша природа, это обман, искушение, это яркая вывеска все той же родной зимы, это тот же снег, но снег, подернутый солнцем.
   И графиня не потупляла глаз... существо, которому судьба велела пронестись резво над землей и не заметить, что там делается, и не зацепиться ни за одну горесть. Ее длинные, переломленные кверху ресницы, ее дивно скругленный, чуть-чуть приподнятый, алый подбородок - все ее черты тянулись гордо к небу; и стоило вам быть у ног ее, чтобы она вас не увидала. Теперь, мне кажется, нельзя не отгадать, каким образом подействовали на нее щекотливые слова маски и что она чувствовала, когда неугомонный дядя, медленно опуская правую руку за жилет, а в левой перебирая часовую цепочку и, как жеманная невеста, наклонив двусмысленно голову, сказал самым сострадательным тоном:
   - Друг мой, уже половина двенадцатого,- и вкрадчиво приподнял глаза на племянницу. Много было смысла в замечании старика, судя по ее умной, беспечной и сколько можно веселой усмешке.
   Но что отвечать на истину, которая понятна и кстати? Как не наказать за правду? Графиня ударила его по пальцам своим букетом, бросила кому-то на плечо левую руку, скользнула раза два и исчезла, сливаясь с радужными отливами костюмов. Музыка невидимого оркестра стройными звуками разлеталась в благоуханном пространстве залы. Я ошибаюсь, это была не зала, самая бесхарактерная комната в доме!.. Что такое зала? Голые стены, ряд стульев, площадь, где семейная жизнь не оставляет ни следов, ни воспоминаний. Это была гостиная, обращаемая иногда в залу, это была зала в старинном уборе гостиной. Она сохранилась еще в том виде, какой нравился предкам; ее не исказил еще новый вкус и не ограбило разоренье. Легкий свод потолка, расписанного клетками, опирался на карниз, который с своими завитками коринфского ордена смело высовывался вперед и резко отделял округлую форму, подобие неба, от плоских линий земли. В вышине на противоположных концах было два таинственных углубления, загороженных ослепительными решетками бесчисленных свеч. Золотые стрелы амура сверкали из-под шелковых тканей над высокими и узкими окнами. Тяжелая бронза горела на малахитах и мозаиках. Но что более всего могло изумить разборчивого жителя Москвы, это предметы искусств, рассыпанные щедрою рукою, богатство, траченное не на одни чувственные наслаждения, это камин каррарского мрамора итальянской работы, это южное изящество ваз, это картины, которые от самого карниза вплоть до штофных диванов и кресел, мятых некогда бабушками, покрывали все стены. Не было промежутка, где б вы опомнились от волшебного обаяния мраморов, света и живописи. Там монах на молитве Рубенса, тут портрет Ван-Дейка, Венера Тициана... и если б вам захотелось злобно заглянуть под эти картины, вы не встретили б под ними голых признаков мелкой расчетливости: под ними тот же дорогой штоф, то же гордое богатство, которое золотит для себя, а не для вас. Наполните же эту гостиную или залу костюмами всех народов, всех веков и женской фантазии, одушевите блистательной толпою, лучшими перлами Москвы и забудьте, что есть другой мир, другая жизнь, и отдохните, без греха, от лохмотьев, от уличной грязи человечества, от бестолковых неурожаев. Бросьте сюда графиню с ее розовым и белым вуалями, которые вьются в вальсе так близко возле полуобнаженных плеч...
   Когда кавалер примчался с нею на прежнее место, тут явилось новое лицо. Шутливый старик вышел на время из своей роли, добросердечная радость сменила выражение насмешки, и он, дружески сжимая руку гостя, говорил:
   - А, доктор, вот, наконец, и вы; давно ли воротились? Я думал, вы совсем пропадете, забудете меня...
   Потом отшатнулся назад и опять облокотился на мрамор. Доктор потупил умные глаза, вручил свою руку в полное распоряжение хозяина дома и стоял окаменелым поклоном. Первая встреча после долгой разлуки, какая бы ни была короткость между людьми, начинается всегда не тем, чем кончилось знакомство при расставании, а обыкновенно тяжелыми приемами недоверчивой вежливости, особенно со стороны человека, который ниже своего приятеля, и еще пуще со стороны доктора, который рад случаю быть с вами похолоднее, потому что должен бояться дружеских связей: дружба платит одними чувствами, монетой сердца. Его значительная наружность представляла странные противоречия: белый галстук, единственный в маскараде, и серые растрепанные бакенбарды; глубокие морщины на лбу и тонкие черные брови; остатки волос на затылке и на висках, кое-где седые, кое-где черные, в таком состоянии упадка, что видно было - нечего или некогда о них хлопотать, и красные щеки, признак вечного аппетита у докторов. Он начал мало-помалу оживать, как статуя Пигмалиона, и приходить в первобытное положение, то есть становиться на ту ногу, на какой принят был в этом доме с незапамятных времен. Доктор был из русских немцев, а потому говорил по-русски лучше, чем русские, а потому можете представить, как ответ его на приветствие хозяина сперва показался в виде боязливого отростка, потом пустил корни, потом разросся многоветвистым деревом и обнял все здоровые части общества. Больные, дело знакомое, надоели ему. Он объявил, что едва успел переодеться, что сейчас из Петербурга, и уже несколько раз два пальца его опускались в незакрываемую табакерку и несколько раз глубокомысленно останавливались в воздухе. Чем более выказывал он свое красноречие, тем приметнее слушал себя: привычка, которая тут была кстати, потому что его собеседник скоро переставал слушать. Графиня, завидя, наконец, доктора, бросилась к нему, и пожала по-мужски его руку и обрадовалась; но ее появление дало тотчас другой оборот разговору и настроило мысли дяди на прежний лад.
   - Я крайне доволен, что вы приехали,- сказал он печально,- мне нужно серьезно поговорить с вами о здоровье племянницы...
   - Пожалуйста, не слушайте дядюшки,- прервала она и, чтобы вытеснить его из разговора, подвинулась к доктору.- Не правда ли, костюм черкешенки прекрасен.
   - Прекрасен,- отвечал доктор, которому не видно было черкешенки, закрыл табакерку и улыбнулся так искусно, что его улыбка не показалась бы дерзкой, если графиня в самом деле больна, и глупой, если здорова.
   В это время одна маска вздохнула около нее, тихо простонала ей на ухо: "Увы, он не будет",- и скрылась.
   - Вот видите,- продолжал хозяин дома,- на ваши обыкновенные средства я не надеюсь, да и гомеопатия не годится, разве магнетизм...
   Доктор улыбнулся яснее.
   - Да что же нам здесь делать, сядемте в вист... Ольга, друг мой, не сердись, уж я не виноват...
   Музыка проиграла ритурнель французской кадрили, и какой-то офицер стал перед графиней в немом ожидании. Она смеялась, поглядывая на все стороны. Вдруг еще одна маска в белом домино - это была, вероятно, союзная держава - проворно подошла к ней, заслонила кавалера, прошептала: "Вот он",- и взглянула на двери. Графиня быстро отвернулась от дверей, глаза ее смотрели уже никуда, ее лицо успокоилось, с него исчезли суетливость, нетерпение, но не выразилось на нем это спокойствие счастия, эта уверенность, что достигнута цель, за которой нет другой. Какая-то пленительная робость мелькнула в ее движениях и какая-то задумчивость в чертах!.. Где таинственная колдунья, где злая пророчица, предсказавшая сейчас, что он не будет?.. Они увидят его и ее. Здесь так светло, так много свидетелей для торжества и унижения. Графиня подала руку кавалеру и рассеянно повела его в ту кадриль, которая составилась недалеко от входа в залу... Он что-то повторял ей: "Наш визави, наш визави",- только этого, кажется, она и не слыхала. Ее дядя отправлялся в дальние комнаты, а доктор тянулся за ним.
   - Кто это?
   - В первый раз вижу.
   Этот вопрос с ответом разменяли между собой, скользнув друг возле друга в первой фигуре кадрили, прекрасная еврейка и один сочинитель, который писал прозою и которого все называли стихотворцем. У сочинителей про кого на бале ни спроси, никого не знают.
   - Как хорош!- сказала молодая турчанка, приподнимая лорнет,- в нем есть что-то a la Fra-Diavolo {Вроде Фра-Диаволо (фр.).}.
   - Вот что вам нравится,- произнес с глубоким чувством собственного достоинства ее картинка-кавалер, шаркнув проворно вперед, чтоб начать вторую фигуру, и поглядывая с отчаянным разочарованием на зеленый листок, воткнутый в петлю его фрака.
   - Да, Левин человек богатый,- отвечал кому-то круглый и угрюмый старик, стукнул двумя пальцами о табакерку и взглянул в потолок с видимой уверенностью, что на этой ярмарке слов он один сказал дело.
   Четыре глаза смерили тотчас рост богатого.
   Между тем иные кавалеры доказывали своим юным дамам, что он носит усы так, что он никогда не был военным, а иные утверждали настойчиво, что он служил в гвардии.
   Одна графиня, хотя из танцующих она пришлась едва ли не ближе всех к дверям, одна графиня не обращала никакого внимания на посторонние предметы, но, полная светской нежности, занималась офицером, который выпал ей на часть и отличался удивительной молчаливостью, занималась так усердно, как будто хотела непременно добиться звуков его голоса и пробудить душу, вероятно чуткую только к великим подвигам войны.
   Многие маски, вытесненные кадрилями, разбрелись шуметь по соседственным комнатам, гостиная стала как-то светлей, картины как-то великолепней,- это была минута безотчетной поэзии, торжественная минута роскоши; какое-то единство изящества одушевляло прелестные образы, разноплеменные одежды и мирило Запад с Востоком, прошедшее с настоящим; какие-то виденья, околдованные музыкой, проносились мерно перед памятниками умершего искусства; какая-то жизнь, изорванная на бесчисленные доли, но неугомонная, но вечно новая, вечно говорливая, резвилась тут в насмешку неподвижной, окаменелой красоте мраморов и живописи. И если б вы, чтобы дополнить эту массу жизни, вздумали сблизить обе ее стороны, посмотреть на изнанку ее праздничного платья, на эти признаки неминуемого разрушения, эти смертные пятна, которые тщательно прячет она, танцуя, под золото да под жемчуг; если б вы причудливо с одного конца залы перекинули свой взгляд на другой, через мелкое поколение нашего века,- то на этом пестром полотне, под яркими лучами света, из самой глубины картины, резко выставилась бы спокойная фигура высокого мужчины в черной венециане.
   Зачем он тут? зачем это лицо полупрекрасное, полустрадальческое, намек о горькой тайне, о язвах души?.. Как быть!.. Мы не умеем уже страдать в четырех стенах и выплакивать себе там невидимых утешителей... Не подделался ли он с намерением под героев Байрона, чтоб еще раз представить нам карикатуру на них и блеснуть сердцем, заглохшим под пеплом страстей?.. Нет, эта мода прошла: надо равняться со всеми, смешно быть занимательным, потому что наши дерзкие глубокомысленные Наполеоны, наши мрачные рассеянные Байроны, ходячие Элегии - все изверились, ни у кого не было за душой ни тяжких дум, ни немого отчаяния.
   Левин стоял у дверей. Все танцевало перед ним. Длинные усы и рост давали ему мужественный вид. На бледных и худых щеках показывались два алых пятна. Заметно было, что он старался за туалетом привести в надлежащий порядок свои густые волосы; но искусственная прическа не удается никогда гениальности и несчастию. В противоположность впечатлению от усов и роста кожа его лица сохраняла еще всю привлекательность слабости, всю прозрачность невинности; вообще что-то тихое, святое выражали его черты, как будто он явился на бал под влиянием изнурительной болезни, которая, прежде чем успеет положить на вас клеймо безобразного разрушения, прежде чем станет более и более соединять тело с землею,- отнимает сперва у плоти ее животную вещественность, сотрет с лица грубые краски, потушит в глазах сладострастный огонь, и на одно мгновение побледнелая красота сделается нежнее, угасающий взор добродетельнее.
   Левину было лет тридцать. Он приехал в Москву месяца за два до этого маскарада. Его знали немногие и знали только - богат он или беден, молод или стар, служит или в отставке, женат или нет, то есть эти пошлые изменения жизни, эти обыкновенные оттенки, эту выпуклую поверхность, приклеенную к выгодам корыстного общества. Сам же по себе человек, ряд мыслей и чувств, которые он прожил - кому нужны?.. Левин ограничился тесным кругом знакомства и часто бывал у дяди графини. Видая его в свете, нельзя было решить, к чему он более равнодушен - к людям или к уединению. Редко оживлялись его большие томные глаза, но это походило на вспышку болезни. Часто он улыбался, но это была улыбка ласки, а не удовольствия. О чем бы ни стали говорить ему, он слушал все с одинаковым вниманием и охотно погружался в рассматривание каждого предмета. Казалось, что в его сердце доставало теплоты, а в его уме объема для целого мира, но между тем никогда порывов, никогда желанья намекнуть о себе, никогда любимой, исключительной мысли, чтоб было, на что нанизать разбросанные жемчужины образованной беседы. Точно он от вихря впечатлений не уберег и не хотел уберечь ничего. Это был англичанин, холодно любопытный и непотрясаемый, это было вежливое море, которое радушно принимает всякую реку, да на котором потом не сыщешь ее следа.
   Между лиц, так похожих одно на другое и не отмеченных особенною чертой, где очень часто случается встретить странное выражение нравственного бездействия, взгляды без мысли, движения без воли, где есть у души какой-то свой опиум, предохраняющий ее от безнравственного существования,- Левин поразил графиню.
   Прекрасная женщина не любит верить искренности равнодушия; и за одним словом Левина она пророчила себе еще тысячу притаенных, сберегаемых для неясного случая... Но сколько твердости, сколько светского притворства нужно было ей, когда он так же пристально смотрел на безделку, которая попадалась ему под руку, как и на лучшее произведение творца; когда своим беспощадным участием проводил уровень по всему, что окружало его, не умея отличать скуки от веселья, красоты от безобразия. И эта самая комната, где теперь танцевала графиня, стараясь не заметить его присутствия, эта комната несколько раз была свидетельницей ее мучений, тем более невыносимых, что они замирали уединенно в ее сердце. Если он разговаривал с ее дядей о пожаре в Лондоне, об испанских делах, то ей не доставалось уже ни одного взгляда - и бедная, чтобы напомнить о себе, должна была впутываться в испанские дела. Если он садился возле нее за столом - это делалось так нечаянно; но и тут стоило кому-нибудь отнестись к нему с рассужденьями о погоде, чтоб она увидела всю его готовность отвечать.
   Однажды они остались вдвоем. Это было вечером. Перегорелые головни рухались в камине, огонь, час от часу разноцветней, воздушней, перебегал по раскаленным угольям, все менее и менее касаясь их поверхности. Разговор, начатый еще при свидетелях, прерывался, потухал,- неприличный этим призракам воображения, которые накопились посреди умирающего пламени, этим призракам сердца, которыми блестящие глаза женщины населяли великолепное уединение. Разговор пресекся. Левин сидел небрежно в совершенном забытьи, голова его закинулась назад, ноги вытянулись, и вдруг он начал вглядываться в графиню, как будто искал живых чудес, вздумал воплотить воспоминания, требовал чего-нибудь несбыточного и остановился на ней и захотел успокоиться. Она вспыхнула и торопливо нагнулась шевелить уголья, потом приподнялась, тихо упала в кресла; через их старинные ручки живописно перебросились кисти ее рук, каким-то неизъяснимым упоением осветилось ее волшебное лицо: она завладела всем его существом, всеми взорами, всеми таинствами души... Прошло несколько секунд, и графиня задрожала... Он весь побледнел, глаза его подернулись глубоким унынием, пристальней, пристальней вглядывались в нее и, казалось, подвигались к ней; волосы беспорядочней раскидывались на голове, он был и ужасен и жалок...
   - Что с вами, вам дурно?- вскрикнула графиня, хватаясь за колокольчик и оглядываясь на все стороны: ей стало страшно в этой огромной комнате, наедине с высоким мужчиной.
   Но когда боязливо обернулась к нему, перед нею был опять прежний Левин. Он очень спокойно грелся у камина и расхваливал его барельефы.
   Графиня обомлела, вдвинула пальцы одной руки между пальцев другой, прижала их к поясу, выпрямилась, как двенадцатилетняя девочка перед гувернанткой, и взглянула бог знает куда... Это был у нее взгляд без блеска, взгляд души, странствующей в мире догадок... Чего она испугалась? взрыва ли созревшей страсти, припадка ли головокружения или собственной мечты?.. Конечно, после в памяти женщины осталось только то, что он невыносимо пристально смотрел на нее; и, любопытная в этих случаях, как русский читатель, которому объясни все: "Зачем, почему, для чего, правда ли?" - она старалась несколько раз заставить Левина растолковать ей подозреваемую причину заманчивого явления.
   - Ах, не подходите так близко к камину,- сказала однажды графиня,- вам опять сделается дурно, как тогда...
   - Когда же это? я не помню,- отвечал Левин, продолжая с убийственным однообразием перевертывать листы какой-то книги, и искры прекрасных глаз пропадали даром, как зерно, брошенное в бесплодную землю.
   Он был непостижим, холоден, невнимателен; между тем, что же бы ему, кажется, делать у старика, если он не надеялся тут встречать графини, которая, хотя жила в особенном доме, но также часто стала ездить к родному дяде? Отчего же он был так сговорчив? Стоило пригласить его во французский театр, на бульвар, на бал - он готов всюду... правда, никогда не должно было испытывать его и оставлять ему что-нибудь на догадку. "Я ужо буду там, я завтра поеду туда" - эти слова гибли, как не при нем сказанные: он не бывал там и не попадал туда. Графиня волновалась.
   В чаду шумной зимы, в сиянье молодости, красоты, богатства и полной свободы она воспитала у себя мечту о своем всемогуществе, мечту, необходимую женщине и писателю, чтоб оттолкнуть от них мысль о безутешной слабости; но нежное дитя ее воображения притаилось, испуганное при встрече с человеком, крепким этой жизнью действительной, этой насмешливой силой, этой властью на деле, от которой потупляются глаза и ноет сердце. Напрасно она являлась перед ним в соблазнительных превращениях дня, в нарядах утра, обеда и вечера, придуманных с легкостью того же вкуса и с мучениями того же чувства: чудеса роскоши, пленительные формы природы, зимний румянец, таинственное мерцанье взоров сквозь черный вуаль, ласковая мысль, одетая в образованное слово, движенья, устроенные по движеньям вашим,- все эти лучи не долетали в тот заколдованный круг, где стоял неподвижный Левин. Часто брался он за шляпу, когда графиня входила, и брался так медленно, так смело, что даже нельзя было подозревать в нем страха, внушенного благоразумием, намеренья уйти поскорей от искушения. Едва он переступал тогда за дверь, дядя начинал тотчас подсмеивать над племянницей и она оставалась у него долее обыкновенного, но, уезжая, не садилась уже торжественно посреди кареты, а закутывалась в салоп и уютно жалась в углу. Впрочем, как философ берет из мира только те события, которые могут улечься под гнет его системы, так графиня силилась подмечать только те поступки Левина, в которых думала видеть что-то угодное ее прихотливой воле. Это была минута, когда творческая проницательность женщины достигает невероятного развития. Все, что есть бессмысленного в человеческом дне, шаги, не направленные никуда, взгляды, бросаемые без цели, по произволу привычки,- всему в Левине графиня дала смысл, всему уделила душу из своей живительной фантазии.
   Она толковала себе его каждое слово и в каждом слове отыскивала себя. Чтоб отнять у него эту неуклончивость, которая ей особенно нравилась, чтобы лишить его независимости, которая оскорбляет всякого,- она самовольно вычеркивала из его прежней жизни, из его ежедневного существования движения, понятия, чувства, приобретенные не от нее и не при ней.
   Многие уже проникли в ее тайну, многие шептали ей по маскараду язвительные намеки - и графиня забрасывала себя своими же словами, когда Левин показался в дверях залы, где родилась эта повесть.
   Он поклонился ей издали, не имея возможности подойти, и потом она потеряла его.
   В толпе равнодушие заметнее, на бале женщина требовательнее. Он не приютился посторонним зрителем к ее кадрили, он не выжидал в отдалении, молчаливый, остолбенелый, ее скользкого взора... Шумные перевороты маскарада свели, наконец, графиню с Левиным.
   - Вам скучно, вы не танцуете?- сказала она, поднимая на него скромные взоры, оробевшие в первый раз, и прикладывая к губам свой букет. Что-то искреннее было в ее положении и в ее голосе. Она ждала ответа со всем вниманием, какое только можно оказывать другому наедине,- она, которая обыкновенно оглядывалась по сторонам и искала около себя целого мира, когда говорила.
   Левин, судя по его виду, стоял перед нею в каком-то раздражительном состоянии души: томные глаза его блестели, щеки разгорелись; но краска их, ограниченная резкими чертами, лежала пятнами, не исчезая постепенно в белизне лица. Опять странное явление, опять что-то похожее на сцену у камина.
   - Я не скучаю на балах,- отвечал он и, чтоб, может быть, отклонить от себя бесполезные покушения графини, прибавил:- мне весело с людьми, посмотрите, как много их здесь, и я ни от кого ничего не жду.
   Графиня обернулась к стене, где могла не встретить ничьего лица, опустила букет на раму картины и, разглядывая ее, продолжала:
   - С вами не должно говорить: мы все думаем, что своим присутствием, своим разговором приносим хоть сколько-нибудь удовольствия, если не счастия...
   - Э, графиня, будьте великодушны; неужели вы не позволите, чтобы осталось на земле хоть одно существо, чье счастье не зависело б от вас? Когда все говорят вам правду, зачем хотите вы, чтоб один солгал?..
   Левин опустил глаза и начал перебирать в руке кружево своего домино. Графиня отворотилась...
   Прошло несколько минут, она оставалась еще на том же месте и разглядывала еще ту же картину. Привычка знать про себя, что делается на сердце и беречь в неприкосновенном однообразии гладкую поверхность, выставляемую нами вседневно напоказ обществу, покинула ее.
   Она искала опоры для растревоженных мыслей; но люди, костюмы, фигуры, прикованные к холсту, ускользали из-под ее взоров, только вдали виднелась ясно мелькающая голова, освещенная всеми лучами огней, двигался призрак, который мешал ей жить. Из этого мира, где она давала законы, где она требовала жертв, графиня перенеслась в мир самоотвержения,- теперь она была готова на пожертвования, на унижения, сопряженные с каждым искренним чувством, на слезы, встречаемые смехом, на все, что потом назвали бы любовью.
   В это время выступила из толпы знакомая маска, мрачная колдунья, и в ушах графини раздался нестерпимый шепот:
   - Не следите его глазами, гроб не помешал бы вам, да есть письмо, ужасное письмо...
   Маска едва касалась паркета, держала на плече золотой прутик, и взгляды ее хохотали.
   Графиня отвечала что-то неотступным кавалерам, пожала руку какой-то даме, потом сделала несколько шагов в ту сторону, где стоял Левин, потом отвернулась от этого ослепительного огня, от бездушного великолепия, подошла к окну и мельком взглянула на небо: там были свои огни, свое великолепие, там в пустыне мрака сияли звезды, бриллианты неба - та ярче, та темнее, а за ними другие, другие, которых не видно, от которых свет не дошел еще до нас с сотворения мира... и мысль ее потонула мгновенно в этой бездонной глубине, где есть всемогущая воля; да как же перенести ее на землю?
   Между тем в гостиную показались многие ненужные лица, с выражениями своей печали и своей радости. Лицо доктора было чрезвычайно одушевлено, и, вероятно, графиня приписала бы это одушевление поэтическому действию проигрыша, если б не поразило ее новое обстоятельство, и приятное и горькое. Она видела, как доктор бросился к Левину, схватил его руку и только что не обнял, только что не расцеловал знакомого. Она видела непостижимое впечатление, которое произвел и доктор на Левина, - эту нежность к седым волосам, к морщинам, какой не оказывал он никогда к ее улыбке, к ее взгляду, ко всему, что есть юного в красоте и прекрасного в юности. Завистливо улыбалась графиня, отказываясь от мазурки. Долго танцевала она, выжидая минуту, чтоб подойти к доктору и не встретиться с Левиным. Наконец суматоха перед мазуркой, перемещенье пожилых особ, тасканье стульев дали ей возможность сказать доктору несколько слов.
   - Вы знаете его?- спросила она с торопливым любопытством.
   - Знаю,- многозначительно отвечал доктор, как человек, который догадался сразу, о ком идет речь, и потом пустился превозносить Левина до небес; но графиня пресекла тотчас этот залп красноречивых, похвал:
   - Мне нужно с вами поговорить, подите за мной...
   Мелькнула и бросила доктора. Он начал шевелиться на месте, стал продираться, тихо ступая вперед, не задевая никого и стараясь высовывать наружу, чтоб не выпускать графини из глаз... Быстро шла она, часто оглядывалась назад и тайком мучила свой букет, когда должна была останавливаться по милости доктора, который, не заметив в ней признаков близкой смерти и напитанный с ног до головы вежливостью, покачивался вдали" как корабль, отгоняемый ветром от сверкающего маяка.
   Наконец графиня отдохнула: доктор выбрался на божий свет и ускорил шаги.
   Перед ними тянулся длинный светлый ряд комнат, этих безыменных, бесполезных и восхитительных комнат, куда иногда приятно уйти из залы, чтоб броситься на диван. Там уже не бродили маски, не встречались утомленные лица. Кое-где следы ветхости, портрет бабушки, обдавленные кресла - все напоминало старину, все говорило о темных событиях семейной жизни, от которой не осталось ни преданий, ни кольчуги, ни меча, ничего, кроме мечтательной уверенности, что, может быть, так же какая-нибудь графиня убегала сюда, терзаемая тем же чувством. Она отворила дверь, вошла... За этой дверью не было уже яркого освещения - только в двух прозрачных вазах белого мрамора томился огонь, на круглом столике с бронзовым ободком теплилась этрусская лампа да по ковру протянулась широкая полоса света. На стене висело овальное зеркало в золоченой раме, кушетка была покрыта барсовой шкурой, и возле стояло два вольтеровских кресла. Доктор заглянул туда, и какая-то странная нерешимость затруднила его походку. Казалось, он не знал, входить ему или нет. Звуки мазурки доносились волшебно до его слуха... Перед ним уютная комната, уединение, таинственный сумрак и обворожительная женщина... Она его одного взяла из многолюдной залы... Может быть, он вспомнил свою молодость... но несколько волос, две-три морщины попались ему в зеркале на глаза. Доктор опустил голову, открыл табакерку, уставился в нее и, переминая двумя пальцами свой ароматический табак, двинулся за графиней.
   Но каково было его изумление!.. Он едва успел ступить через порог, как она схватила его за обе руки, и слезы потекли по ее щекам...
  

II

  
   - Что вы, графиня, что с вами? успокойтесь! - говорил остолбенелый доктор, а между тем правая рука его, точно отделенная от туловища и послушная давнишней привычке, старалась высвободиться сама собою, чтобы, по всему вероятию, освидетельствовать пульс расстроенной женщины, где непременно должна была заключаться тайна непостижимых слез. Всякий торопится объяснить по-своему, отчего люди плачут и смеются: у всякого есть своя особенная, любимая и единственная причина, которой приписывает он все разнообразные явления на человеческом лице: один - деньгам, другой - душе, третий - пульсу.
   Первое движение графини было искренно; первый взрыв сердца, размученного любопытством и оскорбленного явной холодностью, разорвал эти оковы, которые так пристойно, но вместе и так насильственно связывают женские уста, сдерживают шаги. Далеко от нарядной залы, от вычурной образованности, в комнате, назначенной, кажется, для первобытных излияний души, графиня стояла во всей простоте неутешной печали; она смотрела на доктора сквозь свои крупные слезы, сжимала ему руки и беспрестанно спрашивала:
   - Кто он? кто он? объясните мне его.
   Врач тела силился составить из своих слов рецепт для взволнованной души и все просил графиню, чтоб она успокоилась, но на нее не действовали уже лекарства увещаний.
   - Доктор, мой лучший друг, не смейтесь надо мной,- продолжала она, чуть-чуть проводя тремя белыми, тонкими, прозрачными пальцами по своему лбу. Голова ее тихо наклонилась назад; тихо из полуоткрытых губ вылетало судорожное дыхание; утомленные веки опали, и черные длинные ресницы кинули от себя тень. В этом чудном забытьи, в этом обольстительном изнеможении, усыпленная тишиной, полусветом: "Я несчастна, истинно несчастна",- сказала она и дерзким и робким шепотом, потом встрепенулась, потом отскочила от доктора, бросилась в вольтеровские кресла и закрыла лицо руками. Слезы так и закапали на розовый шарф.
   Положение ее друга становилось затруднительно и жалко!.. Женщина в минуту искренности, в страстную минуту обращалась к нему, как к мертвому камню, как к человеку, который не должен иметь ни своих мыслей, ни своих желаний.. Она спряталась с ним ото всех только затем, чтоб он слушал ее или говорил ей о другом; она требовала от него машинального слуха или машинального языка; она зачеркивала его собственное существование, как Наполеон зачеркивал Бурьеня, когда разговаривал с ним, или, лучше, с собою, о своих баснословных замыслах!.. Несчастие быть другом!.. Горькое положение быть поверенным Наполеона и двадцатилетней вдовы!.. Доктор млел на месте, смотрел на слезы и, казалось, не понимал их: жаркие слезы всепожирающего самолюбия так похожи на теплые слезы любви.
   - Оставьте его, графиня, не думайте о нем.
   - Отчего? отчего?- спросила она, поднимаясь из кресел, и глаза ее высохли разом. Доктор молчал, шершил по ковру правой погою и разглядывал носок своего сапога.
   - Это не женская причуда, спасите меня... Доктор, мой милый доктор, я была замужем, но я чувствую... Боже мой, да что же это за непостижимый человек!
   Тут графиня пересказала в несвязных отрывках свое знакомство с Левиным, но подробно, свежо и ясно обрисовывала все его странности - странности, которые несколько дней назад она умела еще толковать в свою пользу и которые теперь вдруг представились ей во всей наготе убийственного, отчаянного смысла. Не имея силы признаться себе, что некому ей помочь, она жаловалась, тосковала, досадовала, просила, точно доктор был одарен этим баснословным всемогуществом, какого требует от вас женщина, когда приходит к вам с своим горем. Впрочем, его пристальная задумчивость, важность осанки действительно внушали такое мнение и могли поддерживать женскую мечту. Узнав, что графиня не больна, что ее расстройство происходит не от физической причины, он перестал суетиться и затих; однако же все участие, к какому может привыкнуть лицо, посвященное с ранних лет на угождение другим, настраиваемое каждый день под лад чужой болезни, вежливая внимательность и проблеск глубокой печальной думы,- все это выражалось в особе доктора, все показывало, что он слушал неравнодушно, только иногда, изредка, легкий стук его ногтей о табакерку,- признак внутреннего, невольного спокойствия, признак подспудной гордости, с какой мы встречаем чужую беду,- нарушал несколько стройность его наружности и противоречил видимому слиянию его души с душой графини. Наконец она назвала колдунью. Нетерпенье так и замелькало в ее глазах, вопросы так и посыпались один за одним; но едва мучительные слова: "Гроб и ужасное письмо" сорвались у нее с языка, едва она потребовала ключа к этой загадке, как лицо доктора вспыхнуло. Женская ли искренность, похожая на ласки ребенка, растрогала его до дна, или страшное воспоминание явилось перед ним в живом образе? Он вышел из своего раздумья, он был уже не холодный врач с полезными советами, с притуплёнными чувствами и с вечной диетой,- нет, его умные, важные черты, клоки его серых волос получили другое значение.
   - Ах, графиня, о чем вы спрашиваете у меня? Это длинная история страданий с небывалой развязкой!.. Как мне отвечать вам? Что значит, если я скажу два, три слова? Они не удовлетворят вполне вашего любопытства, вам нельзя будет понять всего их ужасного смысла. Что значит, если я скажу: такой-то умер? похоже ли это выражение на самое дело, подействует ли оно на вас? Надо стоять у кровати умирающего и следить все приготовления к смерти.
   Доктор бросился поднимать цветы, которые уронила графиня.
   - Ах, ради бога, скажите все, я рада вас слушать,- говорила она тоскующим голосом, падая опять на спинку кресел и этим движением раскидывая живописно свои газовые вуали. Она искала места попокойнее, как в душную летнюю ночь ищешь на постели места похолоднее.- Пощадите меня, не заставляйте доказывать, что я приступаю к вам не из пустого любопытства. Я не могу жить, не объяснив себе его. Доктор, я не выпущу вас отсюда, расскажите мне все, что он думал, чувствовал, все, что с ним было.
   - Послушайте, графиня,- отвечал доктор, смотря на нее с умилением,- вы так молоды, что я боюсь произвесть на вас впечатление, которое будет совершенной новостью для вашего сердца. Иные мысли, чувства и мученья грех передавать такой женщине, как вы.
   - Я не ребенок,- сказала графиня полуулыбаясь.
   - Потом, я не знаю, имею ли право располагать чужой тайной...
   - Я думаю,- прервала графиня и проворно выпрямилась,- вы должны верить, что я не изменю вам, если я верю, что вы не измените мне.
   Док

Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
Просмотров: 1100 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа