оленях Петра Николаевича.
- Милая, родная моя, ты плачешь? - говорит он, беря мои руки. - Как бесконечно мне больно видеть эти слезы и, вместе с тем, как глубоко счастлив я, что они льются. Тебе больно, да? Я, я сделал тебе больно? Бедная, милая. Сколько сам я выстрадал, причиняя боль тебе. Сколько раз хотелось, вот как теперь, как сейчас, стать перед тобой на колени, вот так же взять в свои твои милые маленькие ручки и сказать, как глубоко, как преданно и прочно я люблю тебя, одну тебя... Но я не был уверен, я не смел, боялся... Теперь, теперь, когда мне показалось, что и в твоем сердечке зародилось что-то, когда я увидел тебя сегодня, такую бледную, печальную, я едва владел собой. У меня была одна мысль - заставить тебя остаться дома, какой бы крутой мерой ни пришлось добиться этого. Я ударял, больно ударял тебя одной рукой, a в душе мечтал, как, лишь только вся компания займется чем-нибудь в лесу, я помчусь к тебе, как моя другая рука крепко, крепко прижмет тебя к сердцу, в котором скопилось столько любви, столько глубокой привязанности. Скажи, скажи, что и ты любишь, что мы с тобой соединимся на всю жизнь.
Не могу передать, что сделалось со мной: я думала, с ума сойду от радости. После такого глубокого отчаяния - такое счастье. Тогда только поняла я, как сама люблю его. Теперь я счастлива, бесконечно счастлива. Муся, милая, поцелуй меня, поздравь!
Я, конечно, от всей души горячо целую, поздравляю ее.
- Так ты, значит, невеста?
- Да, только это большой секрет. Ни папа, ни мама, ни - сохрани Бог! - Саша не знают. Мы скажем только совсем потом, уже перед... свадьбой.
- A почему же это секрет?
- Да, видишь ли, мама почему-то не особенно хотела этого, ну, так мы решили пока молчать. A помнишь, я говорила тебе про "Дорогой поцелуй", который ставить собирались. Еще я так обиделась, что мне горничную "дать" хотели. Оказывается он себе на уме был: с горничной ему, видишь ли, по пьесе целоваться приходилось. Каков? Скажите, пожалуйста, a каким казался тихоней. Вот уж, поистине, в тихом омуте чертенята водятся.
- Да, подобной прыти и я никак не ожидала от Петра Николаевича, - подтверждаю я.
- Ну, a ты как? Что y тебя слышно? - спрашивает Люба.
Но я отделываюсь общими фразами. Ни за что, ни за что не была бы я способна на то, что сейчас сделала Люба: так подробно, просто повторить каждое слово Петра Николаевича, все то, что чувствовала сама она? Мне было бы жалко, жутко даже; казалось бы, что со всяким слетающим с моего языка, громко выговоренным словом, там, в душе, что-то как бы стирается, тускнеет, отлетает, точно меньше остается милого, дорогого, неприкосновенного, моего собственного, только моего...
Визит к старушкам. - Грустное открытие.
В этом году ученье в гимназии не мученье, как нелюбезно принято отзываться о сем предмете, a одно сплошное удовольствие. Зубристики никакой, так как ее главнейшая достойная представительница - география со своими тысячью речонками, городами и городишками, губерниями и великими герцогствами уже в прошлом году безвозвратно сбыта с рук долой; вместо нее два новых предмета - гигиена и педагогика; первая - ни то, ни ce, но вторую я очень люблю; впрочем, не это главное, самое же интересное русская литература. С древними и полудревними периодами мы справились в прошлом году, теперь приступаем к милому Пушкину, с его дивной "Полтавой", "Борисом Годуновым" и тысячью прочих прелестей.
Как Дмитрий Николаевич ясно, интересно рассказывает! Какой y него язык гладенький, красивый, чуть не художественный? Пушкина он, видно, сам очень любит и увлекается, читая вслух какие-нибудь отрывки. Я жалею, что y меня только два уха и я. не могу еще сильней впитывать всего, что приходится слышать. Но ученицы наши удивляют меня: насколько они не в меру восторженно, До нелепости, относились ко всякому звуку, вылетавшему из уст Дмитрия Николаевича в прошлом году, настолько, конечно сравнительно, мало восторженны они в этом году. Я объясняю это тем, что их обожание к нему за лето повыветрилось y каждой завелся свой новенький божок, мысли их витают еще там, вокруг них, прежний же кумир повержен во прах, - временно или нет? Пока не знаю. Конечно, я подразумеваю не всех; некоторые его приверженицы остались верны ему; таких, как Вера, я вовсе не касаюсь, там нечто особенное, но меня поразила Штоф: вот кто, видимо, крепко, по-настоящему, любит Светлова, ее чувство не ослабело за лето, наоборот.
- Ты не поверишь, Муся, как я рада, что мы снова в гимназии, я просто соскучилась по ней, и потом мне так не хватало Дмитрия Николаевича... На душе сделалось тоскливо, я дождаться не могла возвращения в город и начала занятий. Представить себе даже не могу, что будет со мной по окончании гимназии, когда больше незачем будет приходить сюда.
Бедненький Полуштофик! Вот горе, которому никак не поможешь. A "Он" (с большой буквы) верно и не подозревает о том, как бьется для него это сердечко; если даже догадывается - что ему? Разве его это трогает, интересует? Ах, да, недавно я имела счастье удивить Его Олимпийское Высочество.
Приходит Светлов в класс.
- Вот, господа, прежде, чем приступить к разбору поэмы "Полтава", я бы желал ознакомить вас с этим произведением; очевидно, некоторые уже читали его, но все же и им необходимо детально освежить его в памяти, остальным же внимательно прослушать. Покорно попросил бы госпожу дежурную быть настолько любезной получить этот том из нашей библиотеки.
Роль дежурной ученицы берет на себя Клеопатра Михайловна, спускается вниз, но сейчас же возвращается с пустыми руками.
- Дмитрий Николаевич, в эту минуту нельзя получить книги, так как Андрей Карлович вместе с Александрой Константиновной составляют спешную ведомость, и я не могу их беспокоить ради ключей.
Очень прискорбно, придется отложить до другого раза, - говорит он.
Но Шурке Тишаловой всегда и до всего есть дело.
- Дмитрий Николаевич, Старобельская "Полтаву" наизусть знает, она может нам прочитать.
Светлов с удивлением смотрит на меня.
- Вы госпожа Старобельская, в самом деле всю поэму знаете наизусть?
- Да, знаю.
- Ну, это не многим удается. В таком случае, будьте так любезны, замените нам отсутствующую книгу. Сядьте, пожалуйста, вот тут, лицом к классу, чтобы все могли вас слышать, и, будьте добры, начнем.
Делать нечего, усаживаюсь. Неловко! Все так смотрят! По книге читать гораздо легче, a так, ни рук, ни ног, ни глаз некуда девать. Наконец, глаза пристроены на "кафедральную" чернильницу, руки крепко ухватились друг за дружку, ноги зацеплены за ножки стула - можно начинать. Да, но с чего?
- Дмитрий Николаевич, и посвящение прочитать? - осведомляюсь я.
- Пожалуйста, - улыбается он. - A вы и его знаете?
- Конечно, это так красиво, так мелодично.
Я начинаю:
Тебе... но голос музы томной
Поймешь ли ты душою скромной
С первых же строк эта чудная вещь захватывает меня, я забываю про неловкость и добросовестно, как исправный граммофон, выкладываю все, своевременно в меня напетое, говорю, говорю до бесконечности или, вернее, вплоть до звонка. Светлов, кажется, доволен или просто удивлен.
- Скажите, пожалуйста, - любопытствует он: - сколько времени вы учили эту поэму?
- Да я ее вовсе не учила.
- Как не учили?
- Да нет; просто она мне очень нравилась, я много-много раз читала, ну, и, конечно, запомнила.
- Только это совсем не для всякого "конечно", - улыбается он. - Значит, например, небольшое стихотворение вам достаточно прочитать один раз, и вы сейчас же повторите.
- Нет, y меня какая-то престранная голова: в ту минуту я не повторю, но через день, даже через несколько часов, если маленькое, - да. Сперва начинают вертеться в памяти отдельные слова, потом фразы и, наконец, все; я точно мотив подбираю, - подберу, тогда запомню и никогда уж не забуду.
- Совершенно своеобразный склад памяти, я еще с таким не встречался, - и, по обыкновению, элегантно раскланявшись, он отбывает из класса.
У Таньки Грачевой от зависти, кажется, начинаются судороги; но, Бог милостив, черты ее милого личика возвращаются в первобытное состояние, и все ограничивается презрительным: "Подумаешь, избранная натура! Вот кривлянье! Смотреть отвратительно!" - И не смотрела бы, чего, кажется, проще?
Остальные все удивлены, охают и ахают. Вот не предполагала, что этим можно мир удивить! Неужели сам-то Дмитрий Николаевич "Полтавы" наизусть не знает??..
Домой прихожу в самом лучшем настроении; после обеда просматриваю уроки, которых на завтра совсем мало, захлопываю учебник и тянусь за посторонней книгой, которой столько раз еще в прошлом году добивалась и вот теперь, только наднях, получила. Замечательно интересно, просто, тепло, задушевно, одним словом, как я люблю. Теперь на диванчик, в уголок, ноги подкорчить, руку на спинку, щеку на руку, и тогда так читается! Но входит мамочка.
- Муся, хочешь прокатиться немножко? Проведаем наших старушек, - благополучно ли они с дачи возвратились, что поделывают.
Хочу ли? - вот вопрос! Чтобы я да не хотела прокатиться вообще, a туда в частности? Впрочем, хитренькая, всевидящая и всезнающая мамочка, конечно, прекрасно знает это. Через пять минут мы на улице. Погода свежая, веселая, яркая. Осень в этом году во что бы то ни стало хочет оставить по себе хорошее впечатление; все улыбается и улыбается она, не обращая внимания на угрюмые тучи, которые, нет-нет, и угрожающе затянут голубое небо. Но она не смущается: дунет раз, другой, и побегут, хмурясь, напуганные облака, и опять себе, как ни в чем не бывало, смеется она.
Извозец нам попался хороший, ехать, по счастью, туда очень долго, чуть не противоположный конец города. Весело мне, прямо прыгать хочется, только, жаль, не принято это на улице. Зато сердце мое, которое меньше считается с приличиями и общественным мнением, то, не стесняясь, так и скачет себе. Останавливаемся. Лезем по лестнице. Тут не только сердцу, но и мне привольнее; коли не прыгать, то все же полубежком наверх взобраться можно. Звоним. Как всегда, минутка тишины, которою сердце опять пользуется для своих гимнастических упражнений, потом шаги, трик-трак: в открытых дверях перед нами Дуняша. Я страшно рада ее видеть.
- А, барыня, барышня, пожалуйте! Вот Ольга Николаевна и Марья Николаевна рады будут! Только намедни все про вас вспоминали.
Первое, что охватывает меня, точно проникает всю насквозь, это тот милый, так памятный мне, особый запах, который всегда царит в их доме: пахнет сушеными цветами, немножко камфарой, духами, чуть-чуть табаком, чем-то вроде "монашек" для куренья, пахнет так, как, представляю я себе, должно пахнуть в старом помещичьем доме, - добрым старым временем. Я обожаю этот запах, он точно за сердце хватает. Старинная красного дерева с красной же обивкой мебель, громадный киот, с теплящейся перед ним голубой лампадкой... Какой-то лаской, отрадой веет на меня от всего этого. Больше я ничего не успеваю разглядеть, кроме появляющейся из-за красной портьеры военной фигуры в тужурке.
- А-а!.. - радостно несется из его уст. - Вот сюрприз. Наше ясное солнышко выглянуло... Скажут тетушки, - быстро поправляется он. - Вот-то они обрадуются!..
Но глаза, вся физиономия его говорит, что и сам он не огорчен, то есть нисколечко. Он целует руку мамочке, крепко-крепко пожимает мою.
- Тетушки, a я вам гостей веду, да каких!
Но если старушки еще не совсем разглядели нас и, говоря "ChХre (Дорогая) Мусенька", направляются к мамочке и наоборот, зато они прекрасно расслышали все. Радость, рассказы, расспросы... В сущности, не говорится ничего особенного, но весело необыкновенно, a груши, сливы, пастила и большие яблоки, которые сейчас же распорядились подать радушные старушечки, кажутся непосредственно сорванными в райских садах. Светло, хорошо, отрадно! Опять мелем мы с Николаем Александровичем всякий вздор, смеемся сами, смеются и старшие. Ни на минутку не оставались мы вдвоем, ничего особенного не сказал он мне, только, улучив удобный момент, незаметно для других, вытащил что-то красненькое из кармана жилетки и показал мне. При взгляде на мою же собственную красную ленту, с которой, видимо, не расстается он, еще веселей, еще отраднее стало на сердце; в легком приподнятом настроении вернулась я домой.
И вдруг... сразу точно все потускнело, стало маленьким, сереньким, бледным. В сущности, ведь ничего не случилось, как будто бы ничего, a так темно-темно сделалось.
Над страницей книги, которую я с увлечением читала, я останавливаюсь, пораженная чем-то знакомым, хорошо, слишком хорошо, даже больше чем знакомым. Сперва ничего не понимаю. Каким образом? Теряюсь я в догадках. Перед моими глазами полностью напечатано черным по белому то стихотворение, что там, на нашей любимой скамеечке, прочитал Николай Александрович, которое, говорит он, набросано было им под влиянием грез в одну из бессонных ночей и начиналось словами:
"Как желал бы навек я продлить
Первый миг роковой с нею встречи"...
Все целиком оно здесь, передо мной; более, чем полностью: тут два лишние куплета, которые выпустил он... Что это? Что это значит? Ничего не соображаю; я чувствую только, будто большое, светлое, лучистое виденье дрогнуло, пошатнулось, заколыхалось и поплыло, съеживаясь, съеживаясь, становясь бледнее, меньше, туманнее; передо мной уже просто маленькая, тусклая, серенькая картинка, точно запыленная, мутная, a на сердце больно-больно...
Я не рассуждаю, ни в чем не даю себе отчета, я только чувствую. Долго так сижу я, будто в тяжелом сне. Наконец, возвращается ко мне способность рассуждать. Зачем, зачем понадобилась ему эта ложь?.. Солгать в такую минуту. И больше опять нет мыслей, ни одной... Хочется плакать... Жаль чего-то, так жаль!.. И я плачу горько-горько, как не плакала давно...
На следующий день я встаю кислая, вялая, безучастная. Вероятно, вид y меня не нормальный, потому что ото всех решительно я слышу один и тот же вопрос: "Что с тобой?" Это так мучает меня: сказать, конечно, никому не могу, притворяться же совсем не умею; попробовала было принять веселый вид, пошутить, но это так трудно, так утомительно, потом еще тяжелее сделалось, и я едва смогла справиться с собой. В классе говорят, объясняют, a я никак не могу сосредоточиться. Светлов два раза поднял меня на вопросы, но я, точно с неба свалившись, сказала что-то, вероятно, очень несуразное, потому что он с удивлением взглянул на меня и больше уже не трогал. Потом несколько раз, чувствуя, что кто-то смотрит, я бессознательно поднимала глаза и встречалась с его взглядом.
На уроке Андрея Карловича я окончательно вышла из собственных берегов, задумалась так, что ничего не слышу.
- FrДulein Starobelsky! - наконец откуда-то, издали доносится до меня.
Я поворачиваюсь.
- FrДulein Starobelsky! Aber wo sind sie? (Где вы?) - улыбаясь, спрашивает он, a лицо y самого такое хорошее, ласковое.
От этого доброго голоса, от теплого сочувствия, звучащего в нем, мне неудержимо хочется плакать. Слезы подступают к самому горлу. A добрые, круглые глаза внимательно следят за мной сквозь толстые стекла очков; вдруг, словно вспомнив что-то, Андрей Карлович деловым тоном обращается ко мне:
- FrБulein Starobelsky, будьте так любезны спуститься вниз, в канцелярию, я там на столе или на конторке, или, может быть, на этажерке между книгами, забыл свою записную книжечку. Пожалуйста, поищите, a то мне стольких сегодня спросить нужно... Уж вы извините.
Милый, добрый человек! Я убеждена, что он никакой книжечки не забывал, a просто хочет дать мне прийти в себя. Добрая душа!.. Не торопясь, напившись предварительно воды, спускаюсь я вниз, обшариваю всю канцелярию - конечно, ничего. Возвращаюсь с пустыми руками.
- Ach mein Gott! Извините, пожалуйста, она y меня тут, в кармане, a я вас беспокою. Ох, что значит старость, все забывать начинаю.
Это он-то? который чуть не наизусть знает отметки учениц всех классов и никогда ничего не забывает.
- Муся, родная, что с тобой? - заботливо обнимает меня Вера. - Скажи, может быть, я чем-нибудь помочь тебе могу?
Одну минуту мне хочется все, все рассказать ей, ей одной, она поймет; но нет, не могу, больно.
- Не спрашивай, Вера, потом, когда-нибудь.
То же самое отвечаю я и мамочке, которая не на шутку встревожена.
- Ты была такая веселая вчера... - недоумевает она. - Здорова ли хоть ты?
- Да, мамусенька, не беспокойся, только мне говорить не хочется.
Объяснение. - Белые цветы.
Через день после этого, как и собирался, пришел Николай Александрович. Явился такой веселый, насыпал сразу целый град шуток, острот, как всегда бывало с ним, когда он в хорошем настроении. Но ни шутки его, ни остроты вовсе не казались мне забавными. Пристально, внимательно, словно в первый раз, разглядывала я его. И голос, и лицо, и манера говорить, все то же, ведь передо мной тот самый, так давно знакомый мне, человек; почему же, почему кажется он иным, новым и совсем посторонним? Он почти тотчас же спохватывается, что мне не по себе; вся веселость мигом исчезает и уже с тревогой в голосе подходит он ко мне:
- Что с вами, Марья Владимировна ?
Но я ничего не отвечаю и все время избегаю говорить с ним с глазу на глаз.
- Вы сердитесь на меня? За что? Что случилось? - наконец улучает он момент, чтобы спросить меня.
Я снова пристально смотрю на него, вслушиваюсь в его слова... Вот опять оно, то же лицо, которое я видала там, на скамеечке; так же звучит и голос его; но не дрожит, не бьется радостно мое сердце, как в тот памятный вечер, не становится так легко и отрадно на душе. Я только слышу и вижу, больше ничего. Но ведь это же он, он самый? И он, и не он: словно вдруг, по какому-то волшебству, свалился окутывавший его прежде светлый, искрящийся, нарядный чехол, и стоит он теперь серенький, тусклый, поблекший, такой обыкновенный, заурядный, невзрачный...
- Марья Владимировна, пожалейте же меня, скажите, что случилось. Почему вы так странно относитесь ко мне? Почему так недоброжелательно, почти враждебно смотрят ваши глаза? Ради Бога, в чем дело?
Что могу я сказать. Молча подхожу я к этажерке, беру с нее злополучный том и протягиваю ему.
- Прочтите эту книгу, всю, все просмотрите, тогда вы поймете.
Он смотрит на заглавие:
- Что-то знакомое, вероятно, читал, - говорит он, собираясь перелистывать ее.
- Ради Бога, нет, не теперь, не сейчас, потом... y себя дома...
Мне почему-то становится страшно и невыносимо подумать, что сейчас, сию минуту, он при мне наткнется на это стихотворение; жгуче-стыдно, больно за него, за то, как тяжело и стыдно сделается тогда ему самому; не знаю, что еще, но я так волнуюсь, что боюсь расплакаться. Он забирает книгу и уходит.
Странно, сколько раз еще в прошлом году выписывала я на листочек этот номер, и все-то книга была y кого-нибудь на руках, и вдруг теперь, именно теперь... Прочти я ее раньше и потом, летом, услышь это стихотворение, едва ли бы вспомнила я, что уже читала его, похоже, да, но столько есть похожих, a теперь...
Дня через два, придумав какой-то подходящий предлог, Николай Александрович является снова.
- Марья Владимировна, - начинает он: - я, конечно, понял, в чем дело. Что могу я возразить? - факт налицо. Ио скажите, разве мое преступление настолько велико, чтобы вы из-за него так круто изменили ваше отношение ко мне? Вы молчите? Неужели же, действительно, это такое громадное преступление? Скажите?
- Да - односложно подтверждаю я.
- Но чем же? Что такого ужасного совершил я? Сказал неправду? - пусть так; стихотворение сочинено не мною, но оно почти мое: в то время я столько раз, столько десятков, если не сотен, раз повторял его про себя, оно так точно, так полно отражало мое собственное душевное настроение, что если бы я заговорил сам, то, вероятно, других выражений и не нашел бы; так оно и вышло; эти слова стали моими, все стихотворение моим, продуманным, прочувствованным, пережитым мною. Пусть я увлекся желанием показаться лучше, даровитее, что ли, больше, выше, чем я на самом деле, и присвоил себе чужое творчество, - оно вышло само собой, невольно, это не было заранее обдумано, a сорвалось под влиянием обстановки, переживания минуты, желания подняться в глазах того, кто так дорог, так... Ведь в том, что я люблю вас, глубоко люблю, ведь в этом вы не сомневаетесь, Марья Владимировна? Скажите, вы верите в это?..
- Н...нет, н...не знаю. - Но, при взгляде на, действительно, растерянное и искренно скорбное выражение его лица: - Впрочем, может быть, пожалуй и да, - продолжаю я. - Только это все равно, совсем все равно. Вот вы сейчас говорили, но я вас только слышу, точно слова ваши скользят по мне, скользят и скатываются. Вы говорите хорошо, так все это красиво, кажется искренно, я вижу, слышу, понимаю, но... Не чувствую, в глубину, в душу... Ничего не западает...
- Но, может быть, это только теперь, сейчас? Вы огорчены, возмущены, даже оскорблены, но ведь это пройдет, уляжется, не останется навсегда? Скажите мне, что вы простите меня, что опять станете прежней, снова поверите мне. Скажите же!
Я вижу, что он страдает. Мне жаль его и потому я молчу.
- Так будет, будет все по-прежнему? - настаивает он.
- Н...не знаю, право, не знаю... Едва ли. Я всегда всем верю, верила и вам, мне даже в голову не приходило, что вы можете говорить неправду, да еще мне, - зачем? A теперь, теперь будет наоборот: что бы вы ни сказали, я буду думать: "а правда ли это?" Вы станете так хорошо, красиво говорить, a я... Не сердитесь, не обижайтесь, я хочу совсем-совсем откровенно вам ответить... Право, я не виновата, я бы и хотела сама, но... y меня в душе будто что сдвинулось.
Вошла мамочка, и разговор наш прекратился. Через несколько минут Николай Александрович начал прощаться.
- Что это, Муся, Николай Александрович y тебя последнее время точно в немилость впал? - улыбаясь спрашивает после его ухода мамочка, обнимая меня.
- Не то, чтобы в немилость, но он солгал мне в одной вещи, ну, я и не могу уже по-прежнему относиться к нему, раз он оказался не тем, чем я его считала.
- Что же, он показал себя дурным человеком?
- Нет, не то что дурным, может, он даже и хороший, но только совсем-совсем обыкновенный, такой маленький, серенький человечек.
Долго-долго сижу я в этот вечер в своей комнате, думаю, припоминаю. Теперь я не плачу, только на сердце так пасмурно, серо и бесцветно. Вспоминается все, что сейчас говорил Николай Александрович, рисуется лето день за днем. Вижу нашу скамеечку, ясное небо, звезды, колеблющиеся белые цветы, точно снежную полянку; вижу лицо Николая Александровича, слышу его голос; ничто не дрожит в сердце от этого воспоминания, будто восстает сон, красивый сон, и ярче всего выделяются из него высокие кружевные головки тмина, жасминные кусты, усыпанные яркими благоухающими цветами... Сама не замечаю, как в голове моей складывается стихотворение. Я поспешно записываю его:
Обвился над уютной беседкой,
Будто светло-зеленою сеткой.
Разрослися над ветхой решеткой,
С развалившейся старою лодкой,
Где лишь скромненький тмин
Г лаз ласкают своей белизною,
После шума и жизни дневной.
Как тут радостно сердце забилось,
Сколько чудных речей говорилось.
Лишь цветы на стеблях колыхались;
Будто с нами они говорили:
Нам надежду на счастье сулили...
Я развеянных грез не жалею,
Разлюбить и забыть не сумею...
Последнее время как-то с особым интересом читается и думается мне. Я целый день с книгой: отчасти потому, что надо многое просмотреть по литературе для Дмитрия Николаевича, отчасти по собственному влечению. Скоро, вероятно, дадут домашнее сочинение. Интересно, на какой теме остановится Дмитрий Николаевич: на курсовой, то есть на Пушкине, или, как в прошлом год, даст тему отвлеченную? Впрочем, кажется, это его обычай, - первая тема всегда отвлеченная. Что же, пусть, тем лучше. Мне всегда легче пишется на отвлеченную; тут полный простор, можно залететь куда угодно, a в курсовой всегда связан определенными рамками, это уже скорей изложение, пересказ того, что в учебнике литературы. Теперь запоем читаю Апухтина, который впервые попал мне в руки. Господи, какая это прелесть! Все хорошо, я не знаю, что там лучше, - все лучше. Как звучно, красиво! Сколько мысли! Малюсенькое стихотвореньице, и большая мысль вот, например, его "Верхние ветви..." - всего шестнадцать строк, a сколько глубокого значения в этих двух последних строчках:
"Бедные ветки, утешьтесь - вы слишком высоки,
Вот почему вы так грустны и так одиноки".
Да, понятно, большие люди всегда одиноки, их так мало, вероятно, так редко сталкивает их судьба друг с другом. Им всего мало - конечно в духовном смысле - они ищут чего-то высшего, большого, недосягаемого; окружающее представляется таким маленьким, ничтожным, что они не удостаивают даже кинуть на него оком. Они должны страдать. Мне иногда думается, что и наш Дмитрий Николаевич немножко в том же роде; обыденная среда не существует для него, он заносится куда-то выше. Прежде я просто считала его бессердечной, холодной сосулькой; неправда, я клеветала на него: бездушный человек не любит так поэзии, y него не будет дрожать голос, не будут светиться глаза при чтении стихов; вот их герои трогают его, a простые люди - нисколько. Неужели y него нет ни друга, ни так кого-нибудь, кого бы он любил? Быть вечно одному, ведь это так холодно, тоскливо. Я бы не могла. Может, и ему тяжело? Я даже как-то спросила об этом Веру.
- Я же давно говорила тебе, что Светлов глубокая натура, но ты, сразу невзлюбив его, решила, что он бездушный. Почему? Потому что он сдержан, не сходится с людьми, не показывает дна своей души? Как хорошо сказано y Некрасова про людей: - "Без слез им горе непонятно, без смеха - радость не видна". - Впрочем, радости, не знаю, много ли было y Дмитрия Николаевича, a горя - достаточно.
- Ты предполагаешь только или знаешь о нем что-нибудь определенное?
- Да, кое-что я знаю... при случае, когда-нибудь расскажу.
У меня душа болит, глядя на Веру: с каждым днем она точно становится тоньше, прозрачнее.
- A как ты чувствуешь себя? Ничего не болит? - спрашиваю я.
- Нет, кажется; только слабость, неодолимая слабость, точно по воздуху идешь, и нет y тебя твердой почвы под ногами.
"Большой человек". - У Веры.
Вот и промчалась нарядная, золотистая, улыбающаяся осень. Сурово нахмурившись, глядит серое небо. Словно нищие, покрытые рубищем, гнутся и стонут полуобнаженные деревья; порывисто, злорадно треплет и срывает ветер остатки их пышного прежнего убранства, и вот, истерзанные, печальные, стоят они, словно призраки своей былой роскоши и могущества. Тоскливо в природе, мутно и тоскливо кругом. С наступлением этой сырой, пронизывающей, холодной мглы моя бедная Верочка совсем расклеилась.
- Если я завтра не приду в класс, то ты, Муся, напишешь мне уроки и, если что объяснят, тоже. Хорошо?
- Конечно, Вера, разве в этом может быть сомненье? A что, плохо тебе?
- Да, неважно.
- Верочка, может быть, если тебе, не дай Бог, действительно нехорошо сделается, ты позволишь мне самой забежать навестить тебя, поговорить с тобой?
Я робко и с большим усилием задаю этот вопрос.
- Нет, милая, не надо, - грустно говорит Вера: - прости, не обижайся - лучше нет. Ты не сердишься? Еще я хотела попросить: через прислугу не присылай записки, лучше по почте.
Зачем она стесняется меня? Неужели ей может быть неловко передо мной своей бедности, своего скромного уголка? Я так ее люблю, где бы и что бы она ни была. Мне больно только, что она так далеко держит себя, не позволяет, хоть чем-нибудь, помочь.
На следующий день Веры, действительно, нет. Если уж она решилась пропустить урок Светлова, то дурно же ей должно быть!
Задав нам сочинение, как и предполагалось, на свободную тему, он так хорошо, так выразительно прочел заданное на следующий раз стихотворение: "Брожу ли я вдоль улиц шумных"... Такие вещи ему особенно удаются. Не знаю, потому ли, что y меня на душе тоскливо, или сам он прочувствовал это стихотворение глубже, чем прежде читанные нам, но оно так и звучит в ушах y меня.
Вера говорит, что Дмитрий Николаевич много пережил, что он, действительно, большая "верхняя ветка", как сказано y Апухтина. Сегодня я в первый раз внимательно и без предубеждения смотрела на него. Да, правда, в его лице больше грусти, чем холода; глаза точно подернуты дымкой и, скользя по головам людей, не останавливаются, не всматриваются в них, a тянутся куда-то дальше, выше. Около рта две маленьких, совсем маленьких грустных складочки; на высоком лбу, между бровями небольшая, но глубоко врезанная морщинка, от нее-то лицо и кажется холодным и суровым. О чем же таком безотрадном, неосуществимом мечтает он? Может быть, он кого-нибудь безнадежно любит? Кто же она? Почему не замечает его? Ведь он считается таким талантливым, красивым, интересным, наши и ученицы, и учительницы без ума от него, может быть, другие знакомые его тоже? Ведь, когда тебя много любят, это уже хорошо, от этого одного тепло, светло, отрадно становится на душе. Но ему, верно, все равно; любит ту, одну, свою холодную, недоступную красавицу и не замечает того, что думают, как относятся к нему другие. Например, Вера и Штоф. Как они любят его! Как безгранично были бы счастливы, если бы он ответил им тем же. Вера такая чудная, такая светлая, глубокая, разве не был бы он с ней счастлив? A Штофик? Такая ласковая, хорошенькая, пусть маленькая, не такая большая душой, как Вера, но как преданно, безгранично любила бы она его, как берегла бы, как старалась бы от него отогнать всякие тревоги и огорчения! Почему, почему он не посмотрит вокруг себя? Даже обидно.
В тот вечер я и дома все, нет-нет, возвращалась к этому вопросу. Вдруг мне пришла мысль все это написать и дать прочесть ему, конечно, не так прямо, a как-нибудь иносказательно, аллегорически. Ну, чего же лучше? Подать в виде сочинения. Постепенно все эти мыслишки стали укладываться, утрамбовываться в моей голове, и образовалось нечто похожее на сказку. Так я и назвала свое сочинение:
Жил на свете человек, которого природа щедро наделила всеми своими дарами. Казалось, он должен был бы наслаждаться жизнью, довольством, возбуждать всеобщую зависть; между тем, человек этот чувствовал себя глубоко несчастным, он страдал от своего одиночества, потому что был слишком высок.
Неизмеримо переросши всех окружающих, он, поневоле, и на больших, сравнительно, людей должен был смотреть сверху вниз. Даже при желании с его стороны разглядеть их это послужило бы помехой. Но он не давал себе труда ни присматриваться, ни прислушиваться: их лица казались ему бесцветными, речи - скучными, бледными, такими же ничтожными, как и произносившие их. Взоры его тянуло ввысь.
Там расстилались чудные темно-синие небеса, блестели яркие, манящие звезды, шептались ветви раскидистых деревьев-великанов, белели вершины гор, окутанные вечным холодным покровом, томно светила над ними бледная, таинственная луна, или изливали свое тепло горячие, яркие лучи солнца.
Он любовно следил за ними, мысли, вся душа его рвались туда, вверх. Но равнодушная природа не замечала, Не ласкала, не выделяла его из среды маленьких людей, и он чувствовал себя словно обойденным и таким одиноким.
A там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое теплое сердце, с горячим сожалением следили за ним.
- Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок: мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.
Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него; больно сжималось ее крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?
Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.
И звучные, горячие песни касались его слуха; что-то вздрагивало в его сердце.. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворенный взор почти тотчас отворачивался от них...
Нет, там, положительно, не на чем остановиться: все такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо-прекрасную луну, на чудные яркие звездочки, которые точно манили, звали иуда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.
A Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные темные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью; тогда он лишался даже последнего утешения - заглядывать на яркие, милые ему, далекие светила, наслаждаться их лицезрением.
Годы шли. Из юноши он обратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нем. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, a он был одинок, так страшно одинок!
Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему; порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своем одиночестве: "Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?"
Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что y Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Все чаще пела она свои чудные песни. Какой яркой радостью загорались ее ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он все дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудное, умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.
От постоянного напряженного вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше; лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, в высь, снова овладевали его душой; он забывал про виденное внизу; опять мечта его витала там, под темным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звездочки. Сознание безнадежности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.
В ту же минуту две маленьких ручки нежным, теплым объятием обвились вокруг могучей шеи; мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, теплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели все его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.
Он отвел руки от лица и увидал стоящую перед ним малютку с ее ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звезды, но в них была вся ее душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.
Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.
Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо поврежденными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми; на своем уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, все свое маленькое "я" посвятила на служение Большому человеку.
Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой; ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод, как на нечто далекое-далекое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..
Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. A вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это ее касается. Наконец, я решаюсь отдаться на суд мамочки.
- Молодец, Муся, красиво и идейно.
После ее похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу свое сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.
Уже неделя, что Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от нее. Что с ней? Так бы хотелось проведать ее, но она просила не приходить. Наконец, записочка, всего несколько слов:
"Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться".
Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.
Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Темная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжелый; под ногами, то и дело, шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни еще не приходилось мне бродить по таким темным закоулкам. Вот N32. Осторожно и несмело дергаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь, как-то робко, приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие, серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.
- Могу я видеть Веру Смирнову? - спрашиваю я.
- Пожалуйста, заходите, она будет рада.
Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти темную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.
- Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней... - говорю я.
Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.
- Вот, Верочка, - говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку: - к тебе тут пришли, так я пока уйду... чтобы не беспокоить.
Вид и голос y него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.
У правой стены на узеньк