ашивает он.
Чучело молчит, но нечучело, стоящее за виноградной изгородью, слышит эти слова, видит взволнованное лицо, блестящие глаза, и y него почему-то сильно-сильно начинает биться сердце.
- Марья Владимировна, вы не хотите даже говорить со мной вы сердитесь на меня! Ради Бога, что с вами? - Он осторожно касается руки куклы. В ту же минуту все выражение его лица меняется, он начинает смеяться.
Я чувствую себя смущенной и неловкой в своей засаде; мне не хочется, чтобы Николай Александрович знал, что я была свидетельницей происшедшего, вместе с тем я рада, что видела, что именно я и только одна я видела: мне было бы неприятно, если бы еще кто-нибудь заглянул в его лицо, услышал голос, которым он разговаривал с куклой.
- A что? A что? Не надул? Не надул? Проиграл пари! Тото вот и есть! - выскочил на мое счастье ликующий, сияющий Саша и с хлопаньем в ладоши прочими выражениями восторга повел его к дому.
- Ну, что Муся, расскажи, расскажи как все было, - нетерпеливо допытывается Люба.
- Когда я ничего не видела, опоздала, заслушалась, как ты ему тут турусы на колесах разводила, прибежала, a он уже стоит и смеется, - вру я, a щеки мои предательски краснеют; по счастью, Люба не смотрит.
- Николай Александрович, Николай Александрович! Ну-ка, расскажите, расскажите нам, как вам Мусю утешить удалось.
Я не подхожу, стою в сторонке и усердно ощипываю несчастный куст, мне как-то ужасно неловко.
В этот день, кроме Саши, все еще ликовавшего из-за выигранного пари, никому почему-то не хотелось ни шуметь, ни дурачиться. Люба, разгулявшаяся было немножко, снова окончательно вышла из своей тарелки, вид y нее делался все озабоченнее, и, хотя раньше она предполагала пробыть у нас еще и весь следующий день, заговорила об отъезде.
Николай Александрович больше помалкивал, часто и продолжительно смотрел на меня. Он как-то открыл портсигар, чтобы закурить. Саша тоже протянул свою лапу.
- Курнем, брат Николаюшка! Должен, должен дать! Сегодня, брат, отказывать не моги, потому проштрафился, плати, значит, контрибуцию, - и он хотел взять самую крайнюю папироску.
- Нет, извини, этой не получишь! - живо прикрыл ее пальцем Николай Александрович. - Уж коли непременно хочешь, бери другую.
- A эта y тебя что же, талисман что ли?
- Вот именно, угадал.
Он бережно приподнимает ее, и я узнаю ту самую искалеченную, бесформенную папироску, которую когда-то сфабриковала.
- Это мой талисман, она y меня заветная, заколдованная, - подчеркивая, произносит Николай Александрович и пристально-пристально смотрит на меня.
Опять, как в беседке, быстро-быстро стучит мое сердце и чувствую, краснеют щеки... Спрятал... сохранил... a я и забыла про нее... Что же это?...
Снежины, невзирая на все наши уговоры, на протесты, чуть не угрозы Саши, все же уехали в тот же вечер. Бедной Любе было не по себе. Видимо, y нее болела душа, которая все время витала дома; в деревне; мысль о завтрашнем дне, о "воскресении", в которое без нее должна была состояться, так мучившая ее, прогулка в лес, была выше Любиных сил; она сказала, что чувствует себя очень плохо, боится расхвораться, и уехала. Вид y нее был, действительно, скверный.
Конечно, тяжело ей было, больно, верю, но я бы не вернулась раньше времени. Показать тому, кто на меня смотреть не хочет, что я не могу без него лишнего дня прожить? Присутствовать на прогулке, на которой хотели, чтобы именно меня не было? - Нет, я бы этого не сделала, все бы слезы потихоньку ночью в подушку выплакала, но чтобы никто, никто не знал.
Бедная Люба, ей грустно, a мне так, так хорошо на душе.
Проводив Снежиных на вокзал, мы с мамочкой зашли на минутку к тете Лидуше; Николай Александрович отправился прямо домой. Через полчаса вернулись и мы. Мамочка пошла винтить к моим старушкам, где на обращенной к улице большой стеклянной веранде стояли уже два зеленых столика и горели в колпачках свечи.
Закинув домой зонтик, я пошла в сад. На дворе было так хорошо. Проходя, я видела сидящую на ступеньках фигуру в белом кителе, но не окликнула его, a он, не знаю, заметил ли даже меня.
Я прошла в самую глубь сада в свой любимый уголок, который в полном смысле слова казался в этот вечер уголком рая; он весь утопал в цветах. Кусты жасмина стояли в полном цвету, покрытые крупными, выпуклыми, белыми звездами, будто смотрящими своими желтыми сердцевинками, словно игрой природы занесенные сюда в разгар лета хлопья серебристого снега, благоухающие, нежные, чуть-чуть колебались они на матово-зеленых, бархатистых кустах, a около скамеечки и повсюду кругом широко раскинулось, словно покрытое легкой рябью, волнующееся озеро прозрачных белых головок тмина; высоко-высоко разрослись они и, нежные, кружевные казались белой жемчужной пеной на поверхности светло-зеленой зыби.
Над головой безмятежное небо, все в ярких алмазных искорках, всюду тихо, тихо, упоительно тихо...
Вдруг среди этой тишины раздаются звуки глубокого, мягкого баритона, и несутся чудные слова. Николай Александрович поет:
День ли царит, тишина ли ночная,
В снах ли тревожных, в житейской борьбе,
Всюду со мной, мою жизнь наполняя,
Дума все та же, одна, роковая, -
С нею не страшен мне призрак былого,
Сердце воспрянуло, снова любя,
Вера, мечты, вдохновенное слово,
Все, что в душе дорогого святого -
Будут ли дни мои грустны, унылы,
Скоро ли сгину я, жизнь загубя,
Знаю одно, что до самой могилы
Мысли и думы, и чувства, и силы -
Чудные звуки лились, нежные, дрожащие, как тончайшие серебряные струны, и, колебля мягкую тишину ночи, замирали где-то вдали, будто рассыпаясь мелодичной серебристой пылью.
Он замолчал. Опять тихо, совсем тихо...
Мне кажется, что все это сон, красивый, благоухающий, что я в каком-то заколдованном царстве. Но вот легкий, совсем легкий звон, еще, еще; такой равномерный, будто приближающийся... Я уже явственно различаю звук шпор. Среди дремлющих деревьев мелькает темный силуэт; еще минута, и совсем близко от меня раздается голос:
- Вы тут, Марья Владимировна? Я так и знал, вернее - чувствовал, что вы должны быть непременно тут, и меня тоже неудержимо повлекло сюда.
Он говорил так тихо-тихо, мягко...
- Что за вечер! Это вечер грез, снов наяву! - снова начал он.
- Да, хорошо! - уронила я.
- Как давно мы с вами не виделись, Марья Владимировна! Вы так удивленно смотрите на меня?.. Да, конечно, мы виделись, мы обедали, гуляли, шутили, смеялись, но это не то, я этого не считаю: я не видал вас, вот, как сейчас, одну, в такую минуту, когда кроме меня никто вас не видит, когда можно говорить по душе или даже просто молчать, и это имеет свою прелесть. Что пережил я за сегодняшний день! Когда Любовь Константиновна вдруг подзывает меня и говорит, что вы плачете в беседке, что сперва все спрашивали, где я, вид y вас был такой расстроенный, a потом вдруг плачете, - я не знаю, что произошло со мной, я совершенно потерял голову. Что я сделал? Что мог я сделать такого, что бы она плакала из-за меня? Не знаю, какой ценой я готов был искупить каждую эту слезинку, вашу слезинку... И когда я пришел в беседку, когда увидел фигурку в знакомом розовом платьице, с так печально склоненной, как показалось мне, головкой, сердце мое дрогнуло от боли...
Он помолчал.
- Знаете, странно как: ведь это была шутка, вы не плакали, это были даже не вы, a y меня осталось чувство, точно это пережито на самом деле, будто что-то, действительно, случилось, произошло между нами. Я сегодня целый день под этим впечатлением.
Он опять помолчал.
- Марья Владимировна, ну, скажите мне что-нибудь, скажите, что я не огорчал вас, что вы не сердитесь на мёня... Взгляните же на меня хоть разочек!..
- Да, конечно же, не сержусь и не думаю. За что же? - улыбаясь, проговорила я и подняла на него глаза.
Боже, никогда еще не видала я его таким: все лицо было точно одухотворенное, глаза казались громадными, глубокими, там светилось нечто особенное, такое, отчего, заглянув в них, я почувствовала, как что-то ударило меня в сердце, и оно громко-громко застучало... Больше он ничего не говорил; мы сидели молча, но я чувствовала, что он все время смотрит на меня. A кругом было так тихо, тихо, так упоительно красиво : казалось, будто со всех сторон захлестнули нас пенящиеся волны целого озера зыблющихся зеленых стебельков, усеянного по поверхности миллионами прозрачных жемчужных брызг.
И сейчас все это рисуется передо мной: и эта ночь, и его лицо, глубокий бархатный голос, большие лучистые глаза... Как все это красиво!
Люба несколько раз повторяла мне, что Николай Александрович любит меня. Неужели правда?.. Любит? Любит? Господи, как мягко, как красиво звучит это слово: любит!.. Он меня любит!.. Меня любит!.. От этих слов что-то так нежно дрожит в душе... Любят его глаза и ясно, тепло светятся... Любит его голос, и песнь его звучит глубоко, мягко, ласково... Как любовь украшает, облагораживает, возвышает! Как красива любовь!..
Сама с собой. - Веселое нашествие. - Сумасшедшие дни.
Уже больше двух недель, как Николай Александрович уехал; отпуск, данный на поправку искалеченной руки, истек и его потребовали в лагерь. Теперь он вернется уже офицером. Как странно подумать: юнкера Николая Александровича, того, которого я постоянно привыкла видеть, этого юнкера я больше никогда не увижу...
Вот я и опять одна, то есть в том смысле, что со мною нет моего всегдашнего верного спутника, к которому я так привыкла. До сих пор никак не могу приучить себя к этой мысли, все мне кажется, что вот сию минуту зазвенят шпоры, потянет легкой струйкой табачного дымку и войдет он, такой, каким я привыкла его постоянно видеть. Все не верится, что уехал; ушел - да, но вот сейчас и вернется. Выйду ли в сад, - что это? Николая Александровича китель белеет? Ах, да, ведь его нет! Мелькнет ли вдали над кустами что-нибудь красненькое: - а, Николая Александровича красный околышек! Опять нет. A как завопит Михайло-мороженщик свое - "тюки-фрюки, щиколадное, крем-брюлетовое, сюперфлю с ванелью" - так кажется, сию минуту и Николай Александрович повторит за ним. Его ужасно всегда забавлял Михайлин припев. Да, по правде говоря, целый день только про Nicolas и слышишь: старушечки мои опять сокрушаются о моем одиночестве и все утешают и себя, и меня, что скоро уже он вернется. A верно, пусть бы уж поскорее приезжал, ничего решительно против не имею. Ну, да уж теперь недолго ждать, все-то два-три дня. Только все же ошибаются они: скучать я вовсе не скучаю.
Опять мы гуляем с Сергулькой и Таней, играем и дурачимся. Я читаю своим старушечкам, очень много читаю сама и прозы, и стихов. Как-то недавно что-то нашло на меня, я даже сама написала большое стихотворение "Мечта". Подолгу я также сиживаю на нашей с Николаем Александровичем любимой скамеечке, и каждый-то раз, подходя к ней, не могу отделаться от какого-то чуть-чуть тревожного ожидания: вдруг он там сидит на ней? С тем же чувством заглядываю в густую тенистую беседку, и всегда, сколько бы раз ни прошла мимо, непременно кину глазком. Большую часть времени я провожу там, в самой глубине сада, где, хотя жасмин и тмин давно отцвели, но так привольно, так легко читается, пишется, думается, и думы все такие светлые, ясные...
Просыпаешься каждое утро, и сейчас же начинаешь соображать: что же случилось такого радостного, хорошего?.. Да ничего не случилось, просто жить так хорошо, так легко, отрадно, дышится так свободно, полной грудью... Впрочем, нет, не просто так жизнь хороша: приятно сознавать, что тебя любят, вспоминают о тебе, тоскуют по тебе... a я думаю, что это так. Как хорошо сказано y Тургенева: "Бесконечно сладко сознавать себя единственным источником всех радостей и горестей другого". Да, единственным, чтобы верить и чувствовать, что ты для него и солнце, и свет, и воздух, что "мысли и думы, и чувства, и силы - все для тебя"...
A может быть, вовсе не думают, не тоскуют и... не любят?? Ведь он мне этого не говорил... Прямо, да, конечно, нет... Ну, a эти чудные стихи про "звездочку", что так непроизвольно вылились из его груди?.. A то, как пел он: "День ли царит"?.. Сколько чувства, глубокого чувства, дрожало в его голосе, и пел он это для меня, да, да, я знаю, что для меня... A потом на скамеечке? Его глаза, все его преображенное лицо?..
Фу как глупо, до того размечталась, что наяву грежу - опять мелькнул белый китель... Что это? Не один, a даже целых два.
Нет это не бред, не сон, a самая настоящая действительность ведь это Коля с Володей! Откуда? И на три дня раньше?..
Вот они уже в двух шагах от меня, наши молодые, вновь испеченные офицерики.
- Здравия желаем! Честь имеем явиться! - и, приложив руку к козырьку, оба вытягиваются в струнку.
Какие же они славные, складные, аккуратненькие военные! Физиономии их так и сияют, веселье дрожит в каждой жилке, в каждом мускульчике лица, глаза так и искрятся. Глядя на них, и меня охватывает громадное, неудержимое веселье, хочется прыгать, вертеться, дурачиться. Впрочем, все это мы в точности и выполняем.
Володя с Николаем Александровичем производят впечатление не выпущенных офицеров, a принятых в корпус и сияющих от восторга малышей-кадет. Я помню, как тогда дурил Володя, но здесь он превзошел самого себя и, буквально, ходил на голове.
Чествовали с шампанским наших офицериков один день y нас, на следующий все собрались к моим старушкам, потом пригласили нас всей компанией друзья-приятели Ольги и Марьи Николаевны; скука была там, в сущности, адская, но мы чуть не умерли от смеха.
- Ну-с, знаете ли, с честью обновил я свой офицерский мундир, - в день же приезда за обедом y нас рассказывает Володя: - еду это я из Москвы в Петербург, с шиком, значит, во втором классе, уже не на солдатском положении. Влез в некурящий вагон, оглядел публику: гм... слабо... Смотрю, y одного окошка сидят два декадентских женских типика: y одной зубы, как клавиши, хоть ты мелодии разыгрывай, я даже мысленно примерился на "Вот мчится тройка удалая" - как раз клавиатуры хватает. Откровенная такая особа: губа к носу подъехала, a содержимое все наружу. У соседки ее прическа с большой претензией, шляпа этаким модным, не то фургончиком, не то балаболой, сзади точно колесики, a на отлете, как на пасхальной бабе, красуется клюквенного цвета роза. Два места vis-Ю-vis (напротив) пусты, - очевидно, не рискуют ехать спиной к паровозу, опасаясь свернуть с прямого пути и попасть "в Ригу без билета". Оно, конечно, даром, но... Одним словом, y всякого свой вкус. На следующей скамейке y другого окошка еще две особы женского пола. Ta, что полевей, очевидно, пожила уже порядочно, во всяком случае достаточно, чтобы перепутать заветы Священного писания: вместо того, чтобы лишить возможности свою правую руку ведать, что делает левая, она старается, чтобы левый глаз ее не узнал, что творит правый, и они, верите ли, преискусно избегают друг друга, только иногда, на один краткий, но сладкий миг, дружно сосредоточатся на кончике носа своей повелительницы. Случается это главным образом в те мгновения, когда она заслушается неотразимо интересной болтовни своей правой соседки; y той речь льется, как из водокачки; однако мне, как непосвященному, кроме упорного "сю-сю-сю" ничего не удалось разобрать; оказывается, девица подшепетывает. Положеньице! И поговорить не с кем! Остается еще один и последний субъект, пожилой подполковник, уныло удалившийся в противоположный угол вагона. Что ж, будем вместе горе мыкать!
Подошел. Шаркнул. Познакомились. Два, три вопроса. Не из болтливых, он то есть, я-то - увы! - да.
- Что, полковник, и вы, видно, невесело время проводите, - сочувственно начинаю я. - В дороге одно развлечение - хоть поболтать всласть и этим дорожную скуку размыкать, и вдруг, - извольте полюбоваться (следует красноречивый жест моей руки по направлению четырех граций) - этакий букет представительниц, с позволения сказать, "прекрасного пола"!
Мой собеседник как-то растерянно взглянул на меня, покраснел, промычал нечто не то отрицательное, не то утвердительное в, прежде, чем я успел изречь еще что-либо не менее негодующее, направился к юной особе с колесиками и ее собеседнице.
- A что, вам не дует? Может, окошко закрыть? - заботливо осведомляется он.
- Нет, папочка, мерси, не надо, - дуэтом благодарят почтительные, о ужас дщери его. А-а? Недурно? Мне показалось, что окружающая меня температура поднялась до двадцати градусов по Реомюру. (шкалаРеомюра - температурная шкала, которая отличается от привычной нам шкалы Цельсия в следующем соотношении: 1 градус по Реомюру равняется 1,25 градуса по Цельсию; например, 20 градусов по Реомюру равняется 25 градусам по Цельсию.) Вот в положеньице влетел! Хоть в трубу полезай! Да, на беду, и трубы нет. Повертелся я, повертелся, да, давай Бог ноги, в курящее отделение, туда же больше ни-ни, и уже новых знакомств не заводил, десятому закажу...
Тут появляется шампанское; тосты, пожелания, ура, которое громче всех в свою собственную честь вопят бенефицианты. Ko мне с бокалом в руке подходит Николай Александрович.
- Чего же вы мне пожелаете, Марья Владимировна?
- Конечно, всего, всего хорошего и исполнения всех ваших желаний, - отвечаю я.
- У меня только одно - единственное желание, но такое большое! Выпейте же за его исполнение, - и он опять пристально, особенно так смотрит на меня.
- Ну вот, сегодня за производство милых офицеров пили, a годика через два, Бог даст, и на свадьбе кого-нибудь из них попируем, - говорит Ольга Николаевна.
- На моей едва ли, - я закоренелый старый холостяк, a вот Николай, тот живо замуж выскочит, долго в девицах не засидится, уж и теперь, воображаю, сколько юных сердец трепещет и сохнет по его эполетам.
Я чувствую, что глупейшим образом краснею, злюсь и от этого краснею еще больше. Не дай Бог, Володька заметит - житья не будет, я его, как огня, боюсь.
- И прекрасно; пускай женится, чем раньше, тем лучше, - одобряет Марья Николаевна, - лишь бы выбор удачный сделал.
Я, усердно жуя мороженое, хотя это, кажется, излишний труд, внимательно разглядываю крохотные ванильные пылинки, темнеющие в нем. Предательская краска опять приливает к моим щекам, и внутри что-то шевелится, сама не знаю что.
Но задумываться не дают ни в этот, ни во все следующие дни, вплоть до отъезда Володи. Дом наш, положительно, обратился в сумасшедший дом: такие все время болтали и вытворяли глупости наши молодые офицерики, особенно Володя - как с цепи сорвался.
Когда мы были y приятелей наших старушек, там собралась преимущественно молодежь не старше 75 лет, которая засела за скучнейший, снотворнейший винт по десятимиллионной. Священнодействие началось. Мертвящей скукой веяло кругом. Бедная мамочка чуть не умерла с тоски, a мы от смеха.
- Вот; господа военные, вас это интересовать будет, я хотел показать вам свое охотничье ружье, то есть, знаете ли, замечательное, - стараясь позабавить наших юношей, стал подробно выкладывать им всю биографию сего оружия премилый и добрейший старичок-хозяин.
- Что, в самом деле интересный экземпляр? - спрашиваю я, когда тот опять уселся за карты.
- Замечательный, оригинальнейший и единственный в своем роде экземпляр, - громко, несколько восторженно, начинает Володя: - и старинный!!.. Это - то самое ружье, которым Святополк Окаянный Александра Македонского убил, - несколько понижает он тон. - Теперь даже, к сожалению, таких больше и не делают, - снова громко возглашает он, и сейчас же тихонько: - потому что ни y одной самой глупой тетерьки не хватит терпенья ждать, пока наконец оно выстрелит.
- Володя, ради Бога, ведь он услышит! - с ужасом останавливаю я. - Ты так громко говоришь, что y меня от страха прямо душа в пятки уходит.
- С этим, матушка, не шути, дело скверное, может и совсем выскочить, коли чулки дырявые. A y тебя по этой части того-с... не ладно.
- Вздор говоришь! - Мне смешно, но я краснею и злюсь немножко, потому что стесняюсь сидящего рядом со мной Николая Александровича.
- Нет, не вздор, a правда.
- Неправда, никогда подобного со мной не случается.
- Правда, и всегда бывает. Да даже и не одна дырка, две - в каждом по одной.
- Отстань! убирайся!
- Вот и видно, что ты женщина, и логика y тебя женская.
- О женщины, женщины!" сказал еще Шекспир, и совершенно справедливо. Ну-ка, подумай разок: коли бы дыр не было, как же ты влезла бы в чулки свои?
Вот и толкуй тут с ним!
Финальный номер этого вечера был тоже хорош. Наконец нас отпустили домой.
- Что, весело было? - выйдя на улицу, смеясь, спрашивает мамочка.
- Страшно! А-а-а-а-а! - зевает один.
- Замечательно - о-о-о-о-о! - зевает другой.
И пошли нарочно зевать, да как!.. Глядя на них, и мы с мамочкой чувствуем, что нам в челюстях щекотно делается, и мы поддерживаем компанию, но уже искренно и невольно. Смеемся и зеваем, зеваем и смеемся прямо до слез. По счастью, улицы мертвы, - ни души. Подбодренные нашим сочувствием, кавалеры входят в азарт и делают вид, что засыпают на ходу: руки свешиваются, голова безжизненно опускается. Нежно охватив один - тополь, другой - уличный фонарь, прижавшись к ним головой, они яко бы мирно и сладко спят, даже бредят.
- Господа, ради Бога! Подумают, что мы ведем домой двух пьяниц, - смеясь, умоляем мы.
Будто с величайшим трудом, отпускают они свою опору и, сделав два-три нетвердых шага, заключают в свои объятия следующие фонари. Это было безумно смешно, но, слава Богу, что ни одна живая душа, кроме нас, не видала этого представления.
Иной день, бывало, до того досмеемся и додурачимся, что уж нет больше сил хохотать.
- Господа, ну посидим тихонько, почитаем что-нибудь, - прошу я.
- Читнем! - соглашается Володя. - Николай, чти. Впрочем, бери газету, a я другую, по очереди, y кого что интересное найдется. Самое любопытное, обыкновенно, здесь. Газеты переворачиваются вверх объявлениями.
- По случаю отъезда... дешево продается катар желудка, с собольей выпушкой, весь на белом шелку; тут же... коньяк Шустова для грудных детей и прочих вредных насекомых...
Едва дочитывает Николай Александрович, как раздается голос Володи:
- Пристал студент, серый в яблоках, уши и хвост обрублены, с личной рекомендацией, ванной и электричеством. Маклаков (перекупщиков) просят не беспокоиться...
- Ангорский кот с высшим образованием предлагает свои услуги по вставлению зубов на пишущей машине Ремингтон. Можно в рассрочку. Дети моложе пяти лет платят половину. - И так далее, и так далее до бесконечности, одна глупость сменяет другую, и смеешься, смеешься до упаду.
Бегу, уже ищут меня...
Последние дни. - Прощанье. - Да или нет?
Вчера вечером проводили мы, наконец, нашего милого затейника на вокзал. Он по-братски разделил свой двадцативосьмидневный отпуск: две недели пробыл с нами, теперь отправился к отцу. Николай Александрович тоже поедет в имение к матери показать себя, но попоздней, когда мы уже переселимся обратно в город. Увы, случится это скоро, слишком скоро: сегодня ведь был последний денек, завтра двигаемся.
A здесь теперь так хорошо! Деревья стоят еще пышные, нарядные, только кое-где насыпала золотых червонцев богачка-осень своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах еще горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.
Запестрели между темной, притомившейся листвой яркие коралловые сережки. Словно пестрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья все ниже, ниже и вот садятся они на темную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве. Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото; словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на темную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная, художница-осень любит всех наряжать и на пути своем убирать все своей пышной, прощальной, задумчивой прелестью.
На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке ее. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.
С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоем на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и... последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..
Весь день провела сегодня y своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в "66" (карточная игра) с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, y нее страшно разболелась голова, a в таких случаях ее спасенье компресс на голову и лежанье в абсолютной тишине.
Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.
- Что с тобой, Nicolas? - несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.
- Что-то голова сильно болит, - каждый раз тем же ответом отделывался он; к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.
- ChХre (Дорогая) Мусенька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое, может быть, y него приготовляется какая-нибудь серьезная болезнь, ведь все с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, y него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?
Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, y дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно; только в углу перед большой иконой горит лампадка; мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, y самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.
- Это вы, Николай Александрович? - окликаю я его.
- Да, я... Войдите, Марья Владимировна.
Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.
Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце y меня сжимается: от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо y него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нем. Невольно я делаю шаг вперед и протягиваю руку.
- Николай Александрович, что с вами? - тепло и искренно спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.
Он тихо, осторожно берет мою руку:
- Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать...
- Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?
- Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что... я люблю вас.
Он замолчал. Сердце мое громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.
Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.
- Вы сердитесь? - тихо прозвучал его голос. - Не сердитесь, пожалуйста, - и, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил ее. - Пройдемте в. сад проститься с нашим любимым уголком.
Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по темному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.
- Боже мой! - наконец заговорил он: - я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! A потом ночью: сон бежит, a мысли, грезы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например... Хотите, я прочту вам то, что сложилось y меня вчера, когда я долго-долго думал... О чем?.. О ком?.. - говорить лишнее. Я постараюсь припомнить. - И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого, заветного листка, он начал:
Как желал бы навек я продлить
Сладкий миг роковой с нею встречи,
Как желал бы всегда говорить
А, прощаясь, все руку ей жать,
Все желать ей чего-то бессвязно
И как будто чего-то все ждать,
И глядеть на нее неотвязно.
A потом до рассвета, всю ночь
Вспоминать ее каждое слово,
То на миг отгонять ее прочь,
То восторженно звать ее снова.
И, заснув в чародейских мечтах,
Вспоминать первый миг с нею встречи,
И румянец на нежных щеках,
И улыбку, и милые речи...
Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв; было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробужденная от ночной дремы, зашелестела над нашими головами густая, зеленая чаща.
- Дождь идет, надо домой, a то мамочка беспокоиться будет.
- Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.
- Что же? У меня нет ничего такого.
- Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?
- Хорошо, берите.
- Только я сам, сам отвяжу.
Взяв конец моей косы, он поцеловал ее, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.
- Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.
- Муся! Муся! - раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.
- Я здесь, мамуся.
Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу y окна, смотрю на темный, совсем темный сад и припоминаю весь сегодняшний день... Любит... Теперь и самое слово сказано... Как тепло от него!..
...А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю... Вероятно... Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать: глаза выдали бы... Одно только знаю я, что он простой, славный, что на сердце y меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, гак прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..
В городе. - Опять гимназия. - Любин секрет.
Вот мы не только перебрались, но успели уже слегка обжиться в городе. Первые дни все, точно по инерции, жила еще дачными мыслями. "Надо сегодня сделать то-то, пойти туда-то" - думаешь утром в постели, и вдруг: "Ах, да! Ведь мы же в городе!" во всякой встречной пожилой особе мерещилась либо которая-нибудь из моих старушек, либо так дачница, успевшая за лето запечатлеться в глазах; в каждой бабе заподозришь дворничиху, a в любом босоногом мальчугане кого-нибудь из ее карапузов. Про военных уж я и не говорю: ни один юнкер с красным околышком или офицер с белым не могли безнаказанно пройти, чтобы не привлечь моего внимания. Почему собственно красные юнкера? - непостижимо, разве так, по доброй памяти; белые офицеры, пожалуй, понятнее.
Мало-помалу, начинается осенний перелет, и все знакомые постепенно водворяются в старые зимние гнезда. В среду возвращаются мои старушеночки, в пятницу - Николай Александрович. Гимназистки наши, конечно, все в полном сборе. Я поражена была их солидным видом. Взрослые, степенные барышни, да и все тут. Говорю "видом", потому что пока еще трудно судить об их внутренней солидности: поживем-увидим. Платья y всех до полу, косы безвозвратно исчезли. Даже Полуштофик вытянулся немного, a значительно подросшие кудряшки подобраны в модную прическу, которую красиво оттеняет черная бархотка. Она уж больше не резвый мальчуган, a хорошенькая девушка, но все же малюсенькая; я много переросла ее. Теперь моя коса единственная в классе, свободно болтающаяся по спине, даже Пыльнева изменила мне, ее каштаново-пепельные косы диадемой лежат на изящной головке. Все такие веселые, сияющие, ликующие, все рассказывают свои впечатления, похождения, всякий веселый вздор. С Любы, видимо, слетела вся ее летняя меланхолия; она, по-прежнему, весело, заразительно хохочет-заливается, и глаза ее искрятся задорными огоньками.
Но при взгляде на кого y меня душа болит, это на бедную Веру. Она не веселилась, не отдохнула летом. Овал ее лица стал еще тоньше, еще прозрачнее, вся она точно воздушная, будто тень прежней, и тогда уже хрупкой, Веры. Одни глаза, большие, темные-темные, светящиеся, полны жизни, блеска, чего-то глубокого и печального; кажется, будто все силы, вся жизнь сосредоточились в них. Мне хочется плакать, глядя на нее, но я стараюсь не показать, какое впечатление она на меня производит, чтобы не запугать ее.
- Ну, что же, хоть чуточку отдохнула за лето? Ты последнее время и писать совсем перестала, - спрашиваю я.
- Нет, Муся, плохо я себя чувствую, так плохо! Слабость неодолимая, вся я точно разбитая, болит каждая косточка, каждый суставчик, постоянная тупая боль в груди и в боку. Спать совсем не могу, есть тоже, хочется лежать тихо-тихо, даже мыслей нет, начнешь думать и не кончишь, мысль слабеет, слабеет и расплывается.
- Так ты, значит, совсем не отдохнула?
- Совершенно. Я еще больше переутомилась в деревне; дети - буяны, ленивые, дерзкие. Хотя по условию я должна была только учить их, но, на самом деле, они были всецело на моих руках, я весь день была занята. Ну, и сами помещики, родители их, люди грубые, несправедливые, неделикатные; дети y них всегда правы, виноватой во всем оказывалась я. Тяжело было. Уж я человек невзыскательный и довольно терпеливый, но, думала, не дотяну, невмоготу становилось. Да вот, ничего, слава Богу, вытянула.
Вытянула? Это она называет вытянула? Мне бесконечно жаль ее; меня приводит в отчаяние сознание своего бессилия что-либо сделать для нее: ведь она ни за что ничего-ничего не возьмет, ни на что не согласится. Вчера приходила посидеть, поболтать вечерком Люба. Вот кто в настоящее время составляет полный контраст с моей бедной Верочкой; насколько печальна и слаба та, настолько весела и цветуща эта. В ней произошла какая-то неуловимая перемена, которая замечательно красит ее; что-то изменилось в выражении лица, в голосе, во всей манере держать себя.
- Ну, рассказывай, рассказывай, что ты поделывала? Верно, завеселилась, потому и писать мне совсем перестала, да и вид y тебя такой хороший. Выкладывай же все, - говорю я Любе, усаживаясь на маленький мягкий диванчик, стоящий в выступе окна моей комнаты, где всегда так уютно и легко беседуется.
- Да, ты угадала. Последнее время было так хорошо, так хорошо!.. Постой, я начну по порядку. Вернулись мы от вас ночью, поздно. На следующее утро общий чай я проспала, выхожу в сад уже часов в одиннадцать и натыкаюсь прямо на Петю, то есть, я хотела сказать, на Петра Николаевича; чудом каким-то один, без своей белобрысой Дульцинеи. Вид и тон, по обыкновению, небрежный.
- Когда же вы поедете на дачу к Старобельским? - спрашивает вдруг.
- Как когда? Но мы сегодня ночью только вернулись, целых два дня там пробыли.
- Разве вы уезжали? Вот не заметил. Мне казалось, что вы дома были. Впрочем, правда, как будто припоминаю. Ну, a когда мы компанией к "Лысому оврагу" ходили, вы были еще здесь?
Как тебе нравится! Два дня меня нет, и не изволили заметить! От обиды, от негодования y меня прямо дрожит все внутри, подступают к горлу слезы, и вся кровь приливает к лицу.
- Как вы страшно загорели, Любовь Константиновна! - начинает он через минуту опять. - Просто ужас! Раньше как-то внимания не обращал, но теперь, когда я избалован постоянным видом нежного, как лепесток розы, личика Евгении Андреевны, ваше поразило меня, как контраст.
Во мне все кипит, я, буквально, боюсь разрыдаться, но храбрюсь.
- Напрасно вы тратите время и портите свой изнеженный вкус, глядя на мою черную, как голенище, физиономию, когда вон там, между кустами мелькает "нежный лепесток розы", - указываю я ему рукой на бредущую там его Евгению.
- Ах, в самом деле! Наконец-то! Aу, Евгения Андреевна! Мчусь вам навстречу!
Только и видела его, одни пятки сверкают. Пошла я в свою комнату и даже всплакнула, так больно и досадно было.
Вдруг, понимаешь ли, наряду с этим милейшим господином появляется y меня какой-то поклонник, a кто - никак не могу догадаться. Ясно, что кто-то следит за мной, за моим душевным состоянием, и, чем мне тяжелей, тем больше мне оттуда оказывается внимания, словно утешить меня хотят. В этот самый вечер прихожу ложиться спать, - вся моя кровать закидана веточками жасмина. Другой случай. Играли мы в мнения. С некоторых пор ненавижу эту игру потому, что только дерзости получаешь, да еще публично. Собирают мнения обо мне. Выхожу. Называюсь "книгой". Преподносят мне, конечно, его мнение: "Говорят, что вы книга - бесплатное приложение к газете Копейка". - Недурно! Второй раз называюсь "картиной". Объявляют мне, что - "картина эта разве на любителя." - Тоже мило! A в комнате на подушке нахожу три прелестных пунцовых розы. Через несколько дней на письменном столике большой венок из гелиотропа, a внутри, на крупных зеленых листах чудные громадные вишни. Кто эти сюрпризы устраивает, никак не могу додуматься. Так вот все и тянулось. Наконец, опять собирается громаднейшая компания соседей и знакомых, человек до сорока, в лес на целый день с самоварами и тому подобное. Погода роскошная, но настроение y меня самое отвратительное. С раннего утра Петр Николаевич наговорил мне уже столько неприятных вещей, что мне плакать хочется и даже голова болит. Но ему еще мало, хочется окончательно досадить мне.
- Боже мой! - восклицает он: - какая же y вас сегодня похоронная физиономия; к погребальной процессии она была бы как раз под стать, но сомневаюсь, чтобы на увеселительной прогулке приятно действовала на спутников. Что касается меня, то, простите великодушно, постараюсь держаться от вас в сторонке; y меня сегодня так хорошо на душе, я столького жду для себя от этого дня, столько y меня счастливых надежд, что ничем не хочется омрачать его, хочется, чтобы он навсегда остался памятным, светлым днем моей жизни.
Посмотрела бы ты на него: глаза как звезды светятся, лицо красивое, тонкое, никогда я его таким не видала. Меня так по сердцу и ударило; чувствую, вся кровь от лица отхлынула, в ушах звенит; ну, думаю, грохнусь сейчас. Еще бы не хватало! Всю свою силу воли забрала, то есть двумя руками, отдышалась немножко и говорю:
- Едва ли я вам или кому-либо испорчу настроение, так как, кажется, не поеду, - y меня сегодня до безумия болит голова.
Смотрю, он так весь и просиял, едва радость сдерживает, a сам равнодушно так:
- Конечно, самое благоразумное: больной человек и себе, и другим в тягость.
Не поеду, решила, ни за что! Зачем? Смотреть, как он будет за Женькой ухаживать? Или слушать публичные дерзости? Или дождаться, чтобы он пришел заявить: "мы, мол, жених и невеста"? Осталась. Конечно, пошли всякие препирательства с мамой, с папой, кто-нибудь из них ради меня непременно тоже хотел оставаться, но я молила всех ехать. Я только и мечтала побыть одной и хорошенько на свободе выплакаться. Слава Богу, убрались, кто на велосипеде, кто верхом, кто пешком. Теперь до самой ночи я одна, раньше одиннадцати-двенадцати не вернутся.
Пошла в свою комнату, легла на постель, уткнулась в подушку и всласть наплакалась. Так тяжело, так больно! Кажется, все слезы выплакала. Даже устала совсем. Голова болит. Не заметила, как вздремнула. Часа в три разбудила меня горничная: "Обедать, барышня". - Пошла поболтала ложкой, поковыряла немножко вилкой - ничего не хочется. Отправилась бродить по саду, в самую глубь, там y нас скамеечка такая над обрывом стоит, моя любимая, И вот представляется мне, что теперь там в лесу делается. Он, конечно, с Женькой, лицо сияет, глаза блестят, вот как утром, когда он только еще мечтал о ней. Невыносимо тяжело стало, положила голову на столик и реву, реву неудержимо, прямо трясет всю. Вдруг, слышу что-то шуршит за моей спиной; я вздрагиваю; прежде чем успеваю повернуться, чувствую, кто-то прикасается ко мне, и вижу рядом с собой стоящего на к