Главная » Книги

Дружинин Александр Васильевич - Рассказ Алексея Дмитрича

Дружинин Александр Васильевич - Рассказ Алексея Дмитрича


1 2 3 4 5


А. В. Дружинин

Рассказ Алексея Дмитрича

Повесть

  
   А. В. Дружинин. Повести. Дневник.
   Серия "Литературные памятники"
   Издание подготовили Б. Ф. Егоров, В. А. Жданов
   М., "Наука", 1986
  

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

  
   Истинно вредные, даже богопротивные мысли лезут человеку в голову, если человек этот, промотавшись дочиста, сидит один в тесной своей комнате, вечером, в ту пору, когда весь Петербург пляшет или слушает оперу. С задором и враждою смотрит бедный затворник и на общество и на все его законы да строит утопию за утопиею, то грязную, то тихую, по наклонности собственного своего характера. Строить утопии вещь чрезвычайно полезная: мало-помалу грустные мысли начинают улегаться, серая комнатка оживляется, грациозные образы начинают порхать перед мечтателем поневоле, затрогивают его, кокетничают с ним, советуют ему встречать огорчения насмешкою, переносить нужду с беззаботностью влюбленного мальчика.
   За неимением лучшего можно еще иногда сидеть одному в своей комнате, но плохо человеку, которого судьба, позабыв наделить любовью к семейственности, поминутно сталкивает с особами, может быть и дорогими, но слабыми, несогласными и несносными. Не удастся бедному мечтателю и одному посидеть, не дадут ему строить утопий! откуда явится докучливое участие, откуда набредет куча патриархальных физиономий с вечно кислыми улыбками, с несносною, молчаливою моралью!
   Тут-то наступает разгул грустным мечтам о гордом одиночестве, о бесполезности и бестолковости многих семейных отношений! Да, плохо иногда бывает промотавшемуся человеку.
   Таким образом думал я, надевая шубу и отправляясь к приятелю моему Алексею Дмитричу, который обладал великим достоинством в приятеле, а именно почти всегда сидел дома. Почему он всегда сидел дома, это я сейчас объясню.
   Алексей Дмитрич был человек военный - правда, военный только по мундиру. Образ жизни его был несколько странен и слишком регулярен для военного человека. Он вставал обыкновенно в восемь часов утра, пил чай с неимоверною медленностью, отправлялся учить свою роту, учил ее с большою заботливостию и старанием и продолжал это занятие до тех пор, пока желудок его не начинал требовать пищи. Почувствовав аппетит, приятель мой тотчас же кончал свое дело, не стесняясь никакими обстоятельствами, и с быстротою урагана устремлялся домой, где обед был готов во всякую пору начиная с одиннадцати часов. Никто в мире не мог бы остановить Алексея Дмитрича, когда он шел обедать,- догнать его можно было только на лошади.
   После длинного обеда Алексей Дмитрич приказывал закрыть ставни, ложился спать и спал изумительно долго, потом шел гулять по улице. Если погода была ясная и дорога сухая, лицо его было спокойно; в противном случае гулянье действовало вредно на его нервы. Он угрюмо глядел на проходящих и пел себе под нос басовые итальянские арии, которые, как всем известно, отличаются свирепостью и тона, и содержания.
   Потом он пил чай дома, и тут решалась участь остальной части дня. Если приходили к нему в это время приятели, он оставлял их у себя до поздней ночи, пел, спорил о театре, рассказывал скандалезные анекдоты, и веселость его скоро оживляла всю компанию. Но Алексей Дмитрич принадлежал к тому небольшому разряду людей, которые по произволу могут быть веселыми и скучными; а такие люди, если глубже в них всматриваться, веселостью своею часто наводят на грустные размышления.
   Собеседники Алексея Дмитрича не принадлежали к числу той молодежи, которая десятками торчит в цирках и прочих публичных собраниях, в опере громко назначает друг другу свидания у какой-нибудь апокрифической графини да удивляет смиренных людей крутоватостью своей груди и воинственностию осанки. У приятеля моего сходились по вечерам все люди худенькие, желчные и бледные, ленивые и капризные, иногда восторженные до ребячества, иногда насмешливые и полные отрицания. Юность этих людей не была взлелеяна честолюбивыми надеждами и энциклопедическим всезнанием: вечное шатанье и жизнь нараспашку наградили их умом практическим, сблизили их и с высшими и с низшими слоями общества, заставили их горячо любить тот из этих классов, который более всего нуждается в сочувствии и заботливости.
   Если же вечер проходил без собеседников, Алексей Дмитрич читал газеты часа с полтора и в десять часов "отправлялся в объятия Нептуна"1, как выражается один мой знакомый, очень ученый, но не весьма сведущий в мифологии.
   Могут спросить: откуда брался у него сон? на это я могу отвечать по опыту, что у того, кто много спит, сон не крепок и перерывчив, но наполнен презанимательными грезами и сладкими ощущениями при пробуждении и новом усыплении. Эти-то достоинства высоко ценятся людьми, которых судьба наделила халатными побуждениями, побуждениями русского человека.
   Не всегда, однако, хватало сна у Алексея Дмитрича. Иногда, после чаю, он отправлялся не торопясь в один из театров, опаздывал немилосердно, скромно пробирался в залу, садился в первом ряду и сидел с примерным благочинием. Даже во время антрактов, в минуты движения, приветствий, сластолюбивых взглядов на бельэтаж, приятель мой не оставлял своего кресла, не облокачивался на перегородку, не делал экзамена городским красавицам. Никто не заговаривал с мирным театралом, сам он не кланялся ни с кем, хотя знал поименно всю пеструю толпу, наполнявшую кресла. Много товарищей детства узнавал он в этой толпе, по их огрубелым лицам и сановитой осанке припоминал прежние их миловидные детские черты, но не любил возобновлять прежних связей. Холодно замечал он, как люди, ходившие прежде в последний ряд, облекались в блестящий костюм и уже садились в первых рядах, уже заводили на голове проборы и отличались чистотою перчаток. Холодно наблюдал Алексей Дмитрич, как иные львы, краса первого ряда, вдруг куда-то исчезали, не являлись более в театр и, вероятно, запутавшись в какой-нибудь двусмысленной истории, стирались с лица земли...
   Алексею Дмитричу, казалось, было все равно, что бы ни давали в театре: он любил и оперу, смотрел "Closerie des genets" {"Хуторок дроков" (франц.).}2, был непрочь и от "Двумужницы"3, этого украшения дней праздничных и воскресных. Немецких спектаклей, однако, не любил наш приятель, хотя один раз приехал в Михайловский театр с твердою решимостью посмотреть "Zopf und Schwerdt" {"Коса и меч" (нем.).}4 или что-то в этом роде.
   Но пустота театра, смиренные лица зрителей обдали холодом Алексея Дмитрича. И когда первый любовник с жаром произнес: "О, warum hast du mich..." {"О, зачем ты меня..." (нем.).}, приятель мой ухватился за шляпу и с негодованием ушел домой и тотчас же лег спать.
   Такой образ жизни был странен для образованного человека. Алексей Дмитрич не скрывал его и вместе с другими готов был над собой смеяться. Такая жизнь не была претензией на оригинальность: приятель мой не имел таких претензий и сверх того был равно далек и от жалкого самодовольствия, и от пошлого разочарования.
   Я любил бывать у Алексея Дмитрича; у него встречал я людей, с которыми в прежние времена сблизила меня военная жизнь, а порою и безденежье, этот петербургский вампир, который постоянно сосет кровь всей нашей молодежи, усыпляя ее взмахами грязных своих крыльев.
   Но в тот вечер, о котором идет речь, у Алексея Дмитрича не было ни души. Сам он лежал на постели под одеялом и что-то читал, как видно, для засыпки. Грусть обхватила меня при входе в его огромную, сараю подобную комнату, в которой тускло горела небольшая свеча. Мне стало неловко.
   - Бог с вами, Алексей Дмитрич! - закричал я, ухватясь за одеяло.- Хоть бы вы десяти часов подождали! Полноте, одевайтесь, пойдемте куда-нибудь поболтать.
   - Очень надо,- сказал он с неохотою,- а здесь нельзя нам болтать?
   - Да кто же вдвоем болтает? Вдвоем скучнее, чем одному. Надо же совесть знать: хорошо, вы спать можете, мне-то что же делать?
   - Да видите, я рано встал по утру...- апатически промолвил мой приятель.
   - Да не дам я спать,- упрямо возразил я.- Я совершенный цыган, денег у меня нет, ехать далеко мне лень. Да и вам надо развлечение. Вы давно уж так живете?
   - Да года с два, как вернулся с Кавказа.
   - И долго будете так жить?
   - Пока не надоест.
   Чтоб расшевелить Алексея Дмитрича, я решился его рассердить. Да сверх того я и сам сердился за бесцеремонный лаконизм, которым проникнуты были ответы моего приятеля.
   - Вот напустил на себя человек!..- говорил я, будто собираясь уйти.- А все Кавказ виноват! Там и битвы, и бурные страсти, и разочарование! Что ж после этого жалкий, материяльный Петербург? Сочинять себе новый образ жизни: на это вы мастера, господа Печорины...
   Я ловко кольнул хозяина. Алексей Дмитрич сильно не любил претензий на разочарование, которые и прежде были смешны, а теперь сделались окончательно глупы.
   - Образ жизни! - закричал он с неудовольствием и сел на постели.- Да что дался вам мой образ жизни? Да чем же ваша-то жизнь от моей разнится?..
   - Я езжу в общество, смотрю людскую комедию на большой сцене. Я знаю женщин, связываюсь с ними, тешу мое самолюбие...
   - Ну, да вы - особая статья! - заметил сердитый хозяин, растопырив руки и с видом глубочайшего почтения.- Вы ведь мастер "сидеть на гамбсовском пате", порхать "под упоительные звуки", как там у вас пишется? А мы люди темные, у нас на вечерах не угодно ли ужинать в спальне, откуда кровать вынесли, а танцевать в тесной зале, да на стулья натыкаться...
   - О! Байрон! о герой нашего времени! - кричал я без всякой совести.- Вон он куда хватил! И точно: что такое женщина без блестящей обстановки? что такое род человеческий? что такое любовь? что за дрянь - самолюбие?..
   Алексей Дмитрич совсем рассердился, встал с постели, надел халат и заходил по комнате из угла в угол. Я торжествовал.
   - Женщины! - задумчиво говорил мой приятель.- Я люблю их, хотел бы часто их видеть. Да разве легко дается знакомство с женщинами? Кто хочет связываться с женщинами, тот должен связаться с семейством. А почем знаете вы, может быть семейная жизнь мне совсем не по вкусу, что даже я боюсь с нею сталкиваться?
   - Знаю и я этот фамилизм! - отвечал я, подделываясь под мизантропический тон моего приятеля.- Умеет он вламываться в нашу душу, умеет связывать нас с жалкими существами, награждать нас их страданиями, отнимать всю энергию, всю независимость от наших поступков... Вижу, что вы заплатили порядочный процент семейным несчастиям.
   - Не несчастиям: просто семейной жизни,- говорил хозяин, радуясь сходству наших мыслей.- Скажите просто: семейной жизни; всякой под этим словом уразумеет сотни таких драм, которые губят людей тысячами.
   Я продолжал раззадоривать Алексея Дмитрича, Алексей Дмитрич продолжал ходить по комнате и произносить страшные филиппики на семейственность. Наконец он остановился передо мною.
   - Вы меня глубоко огорчили нападками на мою жизнь,- ласково сказал он.- Всякого другого я бы выбранил, а перед вами я молчу, я даже хочу оправдываться, глупая моя натура готова потакать вам. Вижу я, что у вас теперь денег нету, так вы от нечего делать шатаетесь по знакомым, поддразниваете добрых людей да наводите их на спор. Спорить я не умею, а болтать с вами готов. Слушайте и судите меня. Я расскажу вам,- продолжал Алексей Дмитрич,- историю, которую я никому не рассказывал, историю моего детства и первой молодости. Нечего и предупреждать вас, что в рассказе моем не будет ни особенных катастроф, ни эффектных злодеев. Напротив: лица, близкие ко мне, были все люди прекрасные, достойные лучшей участи, люди любящие и честные. А совсем тем они сделали мне больше зла, чем самый злейший враг мой. Я не виню их; они умерли, я вспоминаю о них с болезненным чувством, готов отдать все на свете, чтоб воротить их к жизни, чтоб дать им счастие: по-моему или по-ихнему, лишь бы счастие.
   Берите сигарку, рассказ начинается:
   Я родился в Крыму, где служил тогда мой отец. Вот все, что я помню о той стороне: как-то ребенком взнесли меня на гору, и я долго смотрел вниз. На страшное пространство тянулись вдаль горки, поля и речки. Прямые высокие деревья стояли около нас, в кучах и по одиначке, а порывистый ветер сильно колыхал пирамидальные их вершины. Далеко, далеко от меня видно было море.
   На старом Большом театре5 был первый занавес, на котором изображена была перспектива, горы и море. Всякой раз, глядя на него, вспоминал я о первых годах моего детства и очень жалею, что вместо этого занавеса теперь красуется вид какой-то лестницы, на которой не очень кстати торчат два кувшина античной формы.
   Когда мне минуло пять лет, семья наша переехала в Петербург. Отец надеялся получить место; но главною причиною этого переселения были запутанные его денежные дела, которые угрожали ему лишением последнего состояния. Он нанял квартиру на Вознесенской улице6. Рано узнал я эту тесную улицу с каретными сараями и тяжелым кузнечным запахом. Помню и дом наш, он был каменный, высокий, желтый, с оранжевыми деревянными коридорами по бокам. И стены и пристройки были совсем закопчены от давно начинавшегося пожара и никогда не подкрашивались. Крыша покрыта была обломанною черепицею; хорошо, что теперь уже не видать нигде черепичных кровель; на дворе, между дровами и безобразным сараем, стояла чахлая березка. Вы знаете мягкость ребяческой души, и потому поверите, что несчастная эта береза наградила меня сотнями горьких минут, даже часов. Унылая петербургская природа, унылая жизнь родителей быстро развила во мне какую-то странную и мечтательную тоску. В это-то время я часто просыпался ночью и плакал, думая о том, что на дворе стужа и ветер, что на больном деревце засохло еще несколько сучков, обвалилось с него еще несколько листьев, что плохо расти бедной березе на нашем нечистом дворике. Лучше было бы, если б эта березка никогда не существовала.
   Теперь познакомлю вас с моими родителями. Отец мой пользовался неограниченным, восторженным уважением близких к нему лиц. Он славился человеком примерной доброты и честности; до сих пор случается мне слышать отзывы о нем, где бескорыстие его прославляется как восьмое чудо. Но жить ему было плохо на свете, особенно в те времена лихоимства. Он не ладил со многими, кодекс взяточников был ему неизвестен, для него не существовало спасительных выражений: не я, так другой, теплое местечко, безобидный доход.
   Озлоблен ли он был неудачами, или нрав его был завсегда угрюм, только отец мой был плохим семьянином. Припоминая события, я вижу, что он любил детей с редкою нежностью, но никогда не ласкал нас, воспитанием нашим не занимался, имея мало времени. Но величайшая его ошибка была та, что детей своих делал он свидетелями деловых и семейных своих неприятностей.
   Он участвовал в каком-то предприятии, капиталы которого лопнули и для которого вошел он в долги. В тесную нашу квартиру часто ходили искривленные люди в очках, в вицмундирах, с бумагами. Они были отвратительно спокойны, отец часто сердился и спорил. Но невыносимо тягостно было смотреть на него, когда они уходили. Он начинал ходить по комнате, грустно задумывался, писал что-то на маленьких лоскутках и оставлял работу, махнувши рукою. Меня страшно мучили эти сцены, участие и любовь к отцу заставляли меня жадно вслушиваться в каждое его слово, тихонько прочитывать каждую упавшую бумажку и из этих отрывистых материялов составлять собственные соображения. Ум мой до того изощрился этою работою, что десяти лет от роду я знал тяжелое положение моего отца почти во всех подробностях. И до грустных этих открытий дошел я с помощию своих глаз и ушей, потому что не осмеливался никого расспрашивать прямо.
   Я помню, каких трудов стоило мне добраться до горьких моих открытий. Приходилось ли мне слышать, что отец жалуется на срок векселя, я издалека, хитро выспрашивал у посторонних, что такое значит вексель. Дня через два, чтоб не подать подозрения, я таким же путем старался узнать, что значит срок? И во всем этом руководила меня, конечно, не жадность,- могла ли она быть в ребенке? - а истинное, глубокое участие в горе моего отца, и в страдании при несогласиях, которые по этой причине происходили у него с матерью.
   Мать любил я менее, чем отца, несмотря на неограниченную нежность ее к детям. В отце любил я его твердость, редкие минуты веселости,- в матери я не видал ни того, ни другого. Она была женщина, которую всякой бы назвал образцовою при других обстоятельствах; но переносить тесные наши обстоятельства она решительно не умела. Прежде жила она в богатстве: воспоминание той поры ее мучило; но главными ее недостатками были лишняя мнительность и раздражительность характера. Она видела разрушение нашего состояния, видела умножающееся семейство - и думала устроить дела не радикальною переменою жизни, а мелкими хозяйственными расчетами. Натурально, всякой час доказывал неосновательность ее планов, и она глубоко терзалась вследствие каждой из самых мелочных неприятностей.
   Между отцом моим и матерью, с первых лет брака, существовала какая-то тайна или, лучше сказать, какое-то тяжкое воспоминание, обоим им понятное и о котором они боялись говорить. Несмотря на то, весь дом знал эту тайну, и я, может быть, к горю моему знал ее... только, знаете, я не хочу говорить о ней... я человек с предрассудками... я не могу вспоминать об этом предмете.
   А между тем это обстоятельство бросает большой свет на мой характер, на мое воспитание. Довольно будет знать вам то: часто родители мои не ладили между собою, часто они огорчали друг друга, часто бранились в моем присутствии... часто на губах отца моего мелькал какой-то страшный, тяжелый упрек... слова их были темны и странны, они сами скоро прекращали разговор... Но это не мешало мне всякой раз терзаться душою, не спать целых ночей, проплакивать целые ночи, пока родители мои спали спокойно, выбранив друг друга и успевши помириться...
   Весь наш дом был настроен на этот лад несогласий и сетований. Прислуга наша была привязана к своим господам, но по милости мелких хлопот мелкого хозяйства постоянно возникали неудовольствия между хозяевами и прислугою. Между собою люди эти жили, как водится, предурно и пренесогласно. Тесное помещение наше беспрестанно сталкивало их носом к носу, и каждое утро раздавалась брань, сыпались укоры, упреки, жалобы на горькое свое житье, и весь этот гвалт едва-едва успокаивался при появлении господ. При детях же люди наши не слишком церемонились.
   Помню я гибельную эту тесноту, лишившую меня полного физического развития. Для воспитания ребенка потребно много свободного пространства: не надо, чтоб он часто сидел один, да не следует же ему жить и в вечном шуме. Детская наша устроена была в низкой и проходной комнате; часто, когда я ложился спать, ходьба всякой челяди только что начиналась,- особенно, если в квартире были гости. Ничто не могло приучить меня к беспокойству и перерывам сна: по целым часам я дожидался, скоро ли перестанет ходьба, и засыпал тогда только, когда последняя горничная, уложивши мать, возвращалась к себе через нашу комнату. От этого я вставал на утро недоспавши и на целый день оставался вялым и кислым.
   У отца бывали иногда и вечера: с какой стати, для какой надобности, бог один ведает. Собирались какие-то неловкие люди, полузнакомые между собою, стояли около дверей, поодаль от дам, иные из них быстро исчезали, заслышавши, что на фортепьяно начинают брянчать какой-нибудь танец. Опасения этих господ всегда почти оставались напрасными: танцы редко устроивались, а если и начинались, то шли так вяло, и неловко, и безжизненно. Молодые люди ничего не говорили с дамами, от нечего делать, для вида, подходили к детям, гладили нас по голове, рассказывали нам такие нескладные вещи, что я порою сам страдал за бедных рассказчиков.
   Физические мои силы развивались лениво и медленно; меня часто водили гулять, но я сам избегал этих прогулок. Как-то неприязненно глядели на меня кирпичные, закопченные дома, встречающиеся пешеходы были так угрюмы и мрачны, что я даже их боялся, а по вечерам мне иногда грезились их желтые, нахмуренные лица. За город мы никогда не ездили, и потому недостаток чистого воздуха пагубно действовал на мое телосложение.
   Зато умственные мои силы несвоевременно расширялись под гнетом унылой этой жизни; только развитие их было и неполно и болезненно. Как тесто, сдавленное прессом, ум мой выигрывал в ширину, теряя во всех остальных отношениях. Я как-то часто задумывался, а задумчивость,- сами знаете,- острый нож для ребенка. Неестественное упражнение моих способностей, во всей их девственной восприимчивости, наделило меня и мнительностию и мечтательностию. Прослушав какую-нибудь детскую сказку, я тотчас начинал строить воздушные замки и применять ее обстоятельства к себе и к нашему семейству. Так одно время, более года впрочем, воображал я, что судьба одарила меня богатырскою силою; в другой раз я помышлял о том, как бы хорошо где-нибудь на улице найти много денег. Приятные мечты! нежные воспоминания! "О meine Jugend! meine Jugend!" {"О, моя молодость! моя молодость!" (нем.).} - скажу я вместе с немецкою хрестоматией).
   В привязанностях моих выказывалась страшная сантиментальность и сосредоточенность. Десяти лет от роду я до неистовства привязался к одному мальчику, двумя годами моложе меня, который иногда приходил играть с моими братьями. Я же не играл никогда, потому что детские наклонности давно уже во мне не проявлялись. Ребенок этот был родственник одного из наших соседей и по всему составлял резкую противоположность со мною. Я был раздражителен и вял,- он был кроток, как девочка, и, несмотря на то, шалун величайший. Часто являлся он к нам с шишками и синяками на лице, которые, однако же, шли к нему. С приходом его начинались шум и беготня по всем комнатам, а иногда дело оканчивалось дракою, в которой сами ратоборцы едва знали, кто кого бьет и за что. Меня одного Костя не мог терпеть именно за то, что я его никогда не бил. Перед ним я казался еще робче и слушал с унынием, как на редкие предложения дружбы с моей стороны отвечал он насмешками, бранью и обещанием когда-нибудь приколотить меня очень больно.
   Все-таки присутствие его было для меня великою отрадою: я смотрел на него, слушал его голос и думал о нем с неизъяснимым наслаждением.
   Костин отец был промотавшийся генерал, который спал и видел, как бы скорее сбыть своих детей на руки попечительного правительства. Вследствие таких спартанских помышлений уехал он в свое воронежское имение, а шестилетнего сына передал на руки своему брату, с подтверждением отдать ребенка, при первой возможности, на казенное воспитание. Но дядя Кости был врагом всякого воспитания, и публичного и семейного. Не обращая внимания на побуждение брата, он держал ребенка в своем петербургском имении, воспитывал его вместе с своими детьми и так воспитывал, что родные и знакомые ахали только и пожимали плечами.
   Точно, Костин дядя был странный человек. Он с непонятною ненавистью отзывался о Петербурге, приезжал в него с отвращением, однако брал с собою на это время и Костю и других детей. И в деревне и в городе он следил незаметно за каждым их шагом, часто говорил о трудности обращения с детьми,- а дети не умели счесть до десяти, наука достопамятных происшествий и мораль были им решительно не знакомы. Чудак копался целые дни в поле или в саду, дети ему пособляли, он толковал им про травы, каменья и цветы, учил их срисовывать эти предметы, никогда не хвалил и не осуждал их замечаний и их шалостей. Книг им не давал читать никаких, вместо географии чертил с ними планы дома, сада и окрестного леса, водил их без шапок по трескучему морозу и по жестокой жаре. Немудрено, что и знакомые жильцы, в том числе и мой отец с матерью, смеялись над стариком воспитателем, звали его англичанином, чудаком, смотрели на Костю как на бедную жертву и соболезновали о нем. Никто из них не замечал, что бедная жертва цвела здоровьем, что во всех ее движениях виднелась и сила, и ловкость, что глазенки жертвы постоянно светились, как звезды,- тогда как дети насмешников были уродами во всех отношениях.
   Случай выручил бедную жертву, и не дал ей сделаться совершенным Эмилем7. Холера посетила Петербург, и Костин дядя, поевши не в меру земных плодов, дарованных природою на радость человеку, окончил свою жизнь. Благодаря содействию сильной родни, детей всех призрели, Костю же, по желанию отца, отдали в пансион, куда и я поступил через три года. На это время я потерял из виду приятеля моего детства, да мне было не до него. От холеры же умер и мой отец, оставив все семейство наше в самом бедном положении.
   Семья наша убавилась одним человеком, помещение же стеснилось наполовину. Из второго этажа мы перебрались в третий, под самую кровлю, стены новых наших комнат были исчерчены и испачканы и никогда не подкрашивались. Мать моя теряла голову, глядя на свои запутанные дела, надеялась их поправить, доверялась первому встречному дельцу, и обыкновенно эта благодетельная душа обирала ее и запутывала дела еще хуже.
   Великим источником огорчений был для нас старший мой брат, который недавно умер. В то время он служил в Петербурге, мотал и беспрестанно попадался в скандальные истории. То был человек странный: слушая его речи и видя его похождения, можно было его принять за какого-нибудь ландскнехта8 или буяна времен регентства9. Сочинить драку, попасться в раздор с начальством или даже полициею было для него делом самым обыкновенным. О своих деяниях, заслуживающих строжайшего возмездия, рассказывал он так просто и невинно, как в свете рассказывают об опере, об обеде у нового ресторатора или о прогулке по Невскому. Одним словом, брат мой был буян, что-то вроде Бурцова забияки10.
   Чуть наступала ночь, и он не являлся на квартиру, и я и все домашние ожидали его с трепетом сердца. И предчувствия наши были основательны: редкий день не приходилось выручать его из беды, упрашивать за него. Можете представить, каким источником горя был для нас этот человек. Железная строгость отца держала его в страхе божием; по смерти же его он вполне предался своим феодальным наклонностям. К счастию, наконец он добился до того, что его выслали в армию, где он со временем сделался отличным служакою. Как бы то ни было, отъезд его успокоил нас и показал, как справедлива итальянская поговорка: lontano degli occhi, lontano dei cuore {с глаз долой, из сердца вон (итал.).}.
   Новое горе подготовлялось, и я сам был невинною причиною этого горя. Лета мои шли вперед, а очередь поступить в заведение не приходила11. Мать моя тосковала и скрывала свое горе от меня, но я вполне сознавал свое положение. Меня подготовляли, как могли, дома. Немецкий учитель преподавал мне тут же и священную историю, а наставник арифметики вместе с нею передавал мне свои исторические познания.
   Я не любил никакой науки, все они были для меня равно противны. Никогда не испытал я ни малейшего влечения к любознательности, ни одного урока не затверживал я с охотою. Обстоятельство это было тем страннее, что дети, несмотря на весь вред теперешней системы воспитания, всегда почти привязываются к одной какой-нибудь науке, чаще к математике или истории.- Достойные предметы детской привязанности! Но у меня и того не было.
   Нравственной моей системе готовился последний удар. Грустный свидетель нужды и беспрерывных семейных огорчений, я желал какого-нибудь развлечения. Я радовался, когда приход посторонних людей нарушал плаксивую тишину нашего быта, радовался, когда приходило время уроков, даром что учиться смерть не любил. У отца моего был шкаф со старыми книгами: и прежде их никто не читал, да по крайней мере были они заперты, а в то время, про которое я говорю, замок был сломан, и книги оставались к моим услугам. Там лежали сочинения старых русских писателей: перевод "Кандида" в самых цинических выражениях12 (помните теорию: цинизм выражений означает нравственность поколения), перевод "Страстей молодого Вертера"13, перевод "Страдания Ортенберговой фамилии"14, перевод "Видений в Пиринейском замке"15, перевод "Таинств натуры" Эккартсгаузена16.
   До сих пор я рассказывал вам довольно последовательно ход моих идей и моего воспитания, но со времени Кандида и Эккартсгаузена я умолкаю и не знаю, что вам сказать. Понатужась немного, может быть, я бы что-нибудь и выдумал, но всему есть границы, и прежде всего анализу грустной, ничтожной жизни.
   Скажу вам только, что я страстно привязался к гибельнейшему занятию для детства - к чтению. Началом привязанности этой была опять-таки не любознательность: ни тень науки, ни призрак истины не тревожили моей души. Читая книги, я щекотал мое воображение, и был счастлив, потому что не думал ни о плаксивых физиономиях домашней челяди, ни о грустном взгляде моей матери, ни о нужде, которая теснила нас со всех сторон...
   Алексей Дмитрич замолчал на минуту. Безыскусственный рассказ его пробился до глубины моей души. Но идеальные чувства еще не совсем меня покинули, поведение Алексея Дмитрича в своем семействе никак не мог я одобрить.
   - Я понял ваш рассказ,- сказал я Алексею Дмитричу,- и знаете ли, кажется мне, что вы были не простою жертвою, вы сами умножали семейные ваши бедствия. Откуда взялось у вас, ребенка, такое отвращение к нужде и тесноте, откуда получили вы такое полувраждебное отношение к вашим родителям? Или вам не приходило когда-нибудь в голову утешить вашу мать, сказать ей, что вы не боитесь бедности, что только просите ее не горевать и беречь себя...
   - Эх, почтеннейший друг! - промолвил хозяин,- хорошо говорить эти вещи в ваши лета, хорошо их делать в мои. Вспомните, что мне было тогда пятнадцать лет.
   - Ну-те...- спросил я, смутно постигая главную мысль Алексея Дмитрича.
   - Дело в том, что всякой ребенок эгоист самый неумолимый. Согласие, гармония, веселье - это воздух для ребенка, и если вокруг него нет этих атрибутов, ребенку дела нет, отчего это происходит; он возмущается против всех и каждого, не добираясь до того, кто виноват в нарушении гармонии. Нужда раздражает его: может ли он рассуждать о причинах этой нужды? Оттого-то, и большая часть браков несчастны,- женщины те же дети, и для брака богатство есть залог согласия.
   И вы не поверите, как страшно в продолжении всей жизни человека отзывается несчастное семейное воспитание, до какой степени ярко, в малейших его действиях, высказывается бессознательная вражда, зароненная давно, давно в ребяческую душу. Меня прославляют злым человеком; репутация эта не доставляет мне удовольствия, а потому я желаю оправдаться перед вами.
   Надобно вам знать, что у меня в характере есть одна странность. Чужое горе не трогает, а ожесточает мою душу; сетования и жалобы, чьи бы они ни были, действуют на меня как-то непонятно.
   Вам может быть случится, несмотря на счастливый ваш характер, испытать в жизни горькое событие. Обманет ли вас ваша возлюбленная, обыграют ли вас в карты, не являйтесь ко мне за советом или дружеским участием. Я очень верю, что в горести мужчина может на время сделаться женщиною, даже ребенком, знаю, что оно даже полезно; со всем тем прошу вас, не тоскуйте при мне никогда, не жалуйтесь на судьбу. Я душевно вас люблю, и потому буду молчать при вашем горе, скажу вам даже какую-нибудь высокую фразу, а в душе моей буду злиться, буду ненавидеть вас... по крайней мере на короткое время.
   По должности моей, приходится мне иногда наказывать моих подчиненных. При этой тяжелой обязанности, я радуюсь, если провинившийся встречает беду холодно и терпеливо. Но всякая мольба, всякая слеза при этом случае ожесточает меня. Я делаюсь извергом, по крайней мере в душе, потому что, благодаря бога, я чувствую свою странность и не даю ей воли над собою.
   Но боже мой, что со мною делается, если я бываю свидетелем какой-нибудь горькой семейной сцены! Целая книга не передаст вам чувств моих в это время. Желчь моя вскипает до того, что я становлюсь нездоров. Беспричинный гнев мой, как он ни страшен, но еще может удержаться в границах. А затем является самая язвительная, горькая насмешливость, которая жжет мне губы, силится вырваться наружу, и с которой совладать я решительно не в состоянии...
   Алексей Дмитрии замолчал. Тяжелая эта исповедь пробудила бездну мыслей в моей голове; характер моего приятеля ярко выступил вперед, и я понял, за что Алексей Дмитрич проклинал время своего детства...
   Мы молчали и глядели друг на друга.
   - Черт знает, что такое! - проговорил хозяин и бросил на пол свою сигару.- Начнешь рассказывать дело, а кончишь антропологией... Однако моя повесть стоит Шехерезадиных рассказов и протянется не один вечер. На следующий раз события будут поинтереснее,- я начну с поступления моего в училище.
   - Кто не был в училище? - заметил я.- Жду много хорошего, хотя и предвижу страшные нападки на разные способы воспитания.
   Мы простились, и я ушел.
  

ВЕЧЕР ВТОРОЙ

  
   Одни только болтуны находят вкус в беседах с глазу на глаз, порядочный же человек всегда почти ими тяготится. Для меня тяжело посещение лучшего приятеля, если с ним не является третье лицо, будь оно хоть глупое, для оживления беседы. В уединенной беседе человек является великим подлецом: отступается от своих убеждений, спорит без увлечения, потакает такому человеку, над которым верно бы подсмеялся, если б был сам-четверт или сам-пят.
   Однако последняя беседа моя с Алексеем Дмитричем составляла исключение из общего правила. Мне хотелось поскорее возобновить наш разговор, только Алексей Дмитрич был человек тяжелый. Бросить книгу за страницу от развязки, перервать разговор в самом интересном месте - для него ровно ничего не значило. Однако невзначай я затронул слабую его струну и вызвал его на то, что он сам предложил продолжать свой рассказ.
   Как-то, при разговоре об учении детей, я спросил его, что сделалось с маленьким Костею, эмилевское воспитание которого так сильно противоречило с требованиями нашего общества? Алексей Дмитрич в одно время улыбнулся, вздохнул и нахмурился.
   - Да, ведь я у вас в долгу,- сказал он.- История Кости - это самый грациозный и грустный эпизод в моей истории, а стало быть, во всей моей жизни. Да и сверх того эпизод весьма поучительный, особенно в наше время, когда все говорят о воспитании. Приходите же вечером, я все расскажу по порядку.
   Видно было, что Алексею Дмитричу приятно было толковать об этом предмете. Как узнаете из рассказа, Костя был первым другом, сестра Кости была первою его страстью. Привязанности эти проявлялись странно в моем герое, натура которого, по собственному его выражению, была вывихнута по всем составам17. Первая дружба его походила на любовь, первая любовь походила на дружбу, и в довершение всего, та и другая страсть кончились несчастливо. Вечером мы уселись на диван, и рассказ продолжался.
   - Когда мне минуло шестнадцать лет,- начал Алексей Дмитрич,- синклит родных и друзей дома собрался в квартире моей матери. Толки шли обо мне, и боже мой! как длинно, как бестолково было это совещание! Главный мой учитель, maitre Jacques {господин Жак (франц.).} между педагогами, с похвалою отозвался о моих успехах, но объявил, что для дальнейшего образования следует отдать меня в пансион. Мать моя отделила часть скудного своего дохода, родные пособили ей как могли, и, надо отдать им справедливость, помощь эта была и радушна и благородна. Только люди они были бедные, жертва их принесена была так неловко, что сердце мое сжималось, когда я о ней думал. В годовой цене за мое воспитание каждый рубль изображал собою лишение или был вынут из заветной суммы, которая хранилась на черный день, а черные дни так часты в жизни бедных семейств.
   В то время было в большой славе приготовительное учебное заведение француза Шарле18, взятого в плен в двенадцатом году и с тех пор проживавшего в Петербурге. В достославный для России год Шарле был не цирюльником, не барабанщиком, как иные из наших иностранных воспитателей: он служил поручиком в молодой гвардии императора, взят был в плен не в обозе, а с оружием в руках, на бруствере Шевардинского редута19. Однако, несмотря на такую романическую жизнь, Шарле был дурным человеком.
   Я не имею ни малейшей слабости к ветеранам de la grande armee {великой армии (франц.).}. Эти синие мундиры, исходившие пол-Европы,
  
   Ces habits bleus par la victoire uses {*} 20,-
   {* Эти голубые мундиры, истрепанные победой (франц.).}
  
   хороши только в песнях Беранже. Шатаясь по свету, я видел двух или трех таких героев. Дико современному человеку слушать восторженные рассказы о том, как тридцать лет назад по тридцати тысяч человек гибли на каком-нибудь широком Ваграмском поле21. "Зачем гибли? для кого гибли?" - хочется спросить у этих стариков, да они посмеются над такими вопросами. Многие из них почитают Наполеона удивительным филантропом и в подтверждение расскажут вам, как он посещал госпитали после Аустерлицкого сражения...
   Да кроме того все эти ветераны педанты, и жалкие педанты. Если б можно было какого-нибудь почитателя Фридриха Великого перенести на вахтпарад старого Фрица перед Потсдамским дворцом22, если б можно было иного обожателя Наполеона посадить в кожу бедного конскрипта23, подготовляемого для кампании... не то бы запели наши будущие жомини24.
   Шарле был педант, неумолимый, сухой. Он с ума сходил на системах воспитания, а обходился с огромным пансионом, как в прежние времена со своею ротою молодой гвардии. Он жал бедных детей, от чистого сердца давил в них все человеческие чувства; "строгость и дисциплина",- говаривал он при всяком случае, на каждом шагу.
   Заведение его по справедливости могло называться нравственною бойнею. Благодаря репутации этого заведения, дети лучших фамилий поступали к нему каждый год в значительном числе. Несмотря на слезы, неизбежные при поступлении в пансион, мило было видеть эту вереницу новых жертв, эту кучку резвых мальчишек. Тут были и бойкие черноглазые дети, которые смело глядели перед собою, подтянув шейки, наподобие орленков; тут были худенькие белокурые мальчики с большими головами, с светлыми, задумчивыми глазками, нежные, причудливые создания, за каждым шагом которых надобно было смотреть с материнскою любовью.
   Между ними были розовенькие дети, полные нежной аристократической calinerie {ласковости (франц.).}, для которой нет названия на русском языке; изредка попадались между ними некрасивые ребятишки, у которых будущая энергия написана была на угловатых, резко обозначенных чертах лица.
   Но Шарле не очень интересовался физическою стороною своих воспитанников, он не вглядывался с любовью в эти личики, не приспособлял занятий каждого ребенка к его характеру. Учителя были у него превосходные, в этом надо отдать ему справедливость, дети ели славно, гуляли довольно, а со всем тем страшно было посмотреть, что выходило через год из хорошеньких новобранцев.
   У орленков глаза тускнели, крылья их опускались, сами они становились похожи на ворон или на галок. Жиденькие, белокурые мальчики худели еще более, рты их раскрывались самым глупым образом, идиотизм начинал просвечиваться в больших их глазах. Розовеньким аристократам было всего лучше, потому что Шарле был человек не каменный, любил принимать подарки от родителей; но и те видимо дичали и глупели.
   На всякого мальчика, который неповиновением своим нарушал общепринятый порядок, Шарле смотрел как на личного врага. Наказание следовало за наказанием, шпионство обхватывало непокорного со всех сторон. Шарле беспрестанно шатался по комнатам заведения, учил старших присматривать за младшими, десятилетним юношам читал глубокую мораль, причем слушатель только встряхивал ушами и проклинал заботливого наставника. Благодаря ловкой политике содержателя заведения между воспитанниками царствовали постоянные несогласия, а по милости этих несогласий ни одна шалость не оставалась скрытою.
   Известие о поступлении в пансион меня испугало: я никогда не видал детей одних лет со мною, и потому, при всем моем самолюбии, от недостатка сравнения был чрезвычайно дурного о себе мнения. Меня страшила и дисциплина, и ожидание новых товарищей, и самые науки. Сведений у меня было много в голове, но я пасовал перед каждой наукой, основанной на логической последовательности фактов. Всякое умозрение сбивало меня с толку. Оттого я никогда не знал математики, которая требует твердого базиса и умения выводить неизвестное из известного.
   Физические силы мои были слабы, даром что я был высок и развит не по летам. Я был нескладен и хил, непонятная вялость преобладала над моим организмом. Я был похож на человека, который проспал без просыпу двенадцать часов сряду и ленится подняться с постели не оттого, чтобы не выспался, а оттого, что слишком заспался.
   Итак, в одно ясное утро, я со страхом подошел к месту нового моего жительства. Но едва прошел я в ворота, бодрость явилась ко мне бог знает откуда. Обширное старое строение обхватило меня своими полукруглыми флигелями, а из-за их крыш возвышались старые деревья, далеко перевышавшие собою строение. Широкая белая лестница вела наверх.
   Я спросил, где найти господина Шарле, и со страхом вошел в его квартиру. Меня встретила сухая, облизанная фигура, которой возраста определить было невозможно. Под носом этой фигуры торчали вместо усов какие-то клочки, подбритые до нельзя, бакенбарды в виде запятой начинались у ушей и около ушей же оканчивались. Казалось, на этом лице только и было, что кусочки усов да бакенбарды; и нос, и рот, и глаза как-то исчезали, были совершенно незаметны.
   Каково же было мое удивление, когда это холодное существо дружески подошло ко мне, обняло меня правою рукою и стало ходить со мною по комнате. Ласковые речи лились из уст господина Шарле; я слушал все эти любезности, краснел и почитал себя счастливейшим человеком на свете.
   - Я вижу в вас не воспитанника, а моего помощника,- говорил хитрый француз,- ваш возраст, ваша солидность ручаются мне, что вы не откажетесь делить часть трудов моих со мною.
   Я кланялся и благодарил.
   - Вы поступите в старший класс? - говорил мне содержатель пансиона.- Иначе и нельзя. Вы будете иметь большое влияние на товарищей, иначе и нельзя. Старайтесь же хранить это влияние, употреблять его на пользу, на поддержание порядка.
   Он сел в кресло и тяжело вздохнул.
   - Дети лучших семейств,- продолжал он,- портятся и портятся с каждым днем. Много горя готовит себе молодое поколение; не дай бог дожить мне до того тяжелого времени.
   - И в моем пансионе нравственность падает с каждым днем, безнравственность, неслыханная в прежнее время, более и более вкореняется между детьми. Я вам скажу открыто: между всем пансионом вы не найдете и двух достойных вас товарищей. Удаляйтесь от них, избегайте знакомств и школьной дружбы. Я вам дам списочек самых дурных воспитанников, правда, все они дурны,- наблюдайте за ними, для их же блага, отцы их, если не они, оценят ваше благородство...
   Но я избавлю вас от дальнейших разглагольствований дальновидного содержателя пансиона.
   После беседы с Шарле вышел я с кучкою новых товарищей в рекреационную залу. Мы скоро познакомились, толковали о чем-то с большим жаром, только вдруг все мои собеседники, без всякой видимой причины, замолчали и с недовольным видом разошлись во все стороны.

Другие авторы
  • Маколей Томас Бабингтон
  • Милицына Елизавета Митрофановна
  • Де-Пуле Михаил Федорович
  • Чуевский Василий П.
  • Бибиков Петр Алексеевич
  • Огарев Николай Платонович
  • Ганьшин Сергей Евсеевич
  • Беньян Джон
  • Дмоховский Лев Адольфович
  • Вельяшев-Волынцев Дмитрий Иванович
  • Другие произведения
  • Голлербах Эрих Федорович - М. В. Добужинский
  • Михайловский Николай Константинович - Н. В. Шелгунов
  • Быков Петр Васильевич - С. Н. Худеков
  • Жуковский Василий Андреевич - Кто истинно добрый и счастливый человек?
  • Василевский Лев Маркович - В. Г. Короленко
  • Толстой Лев Николаевич - Том 50, Дневники и записные книжки 1888-1889, Полное собрание сочинений
  • Лихачев Владимир Сергеевич - Поэзия и проза
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Чудак
  • Хомяков Алексей Степанович - Д. П. Святополк-Мирский. Славянофилы (Хомяков. Киреевский).
  • Капнист Василий Васильевич - Стихотворения
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 779 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа