Солнце уже село, и ярко-розовый цвет неба просвечивал сквозь раскинутые над нами листья. Быстро охладевший воздух подействовал на Костю: краска показалась на его лице, он тяжело вздохнул и раскрыл глаза с задумчивым изумлением дитяти, которое просыпается на незнакомом месте. Боль в груди разом дала себя почувствовать; он вскрикнул и ухватился за сделанную мною наскоро перевязку. Страшная лихорадка южных краев начала его мучить, а у нас не было ничего, кроме моего кургузого сюртука.
- Что, очень болит? - спрашивал я Костю, стараясь отогреть холодные его руки.
Однако он не слыхал моих вопросов, не отвечал на мои ласки. То он метался и бредил, то приходил опять в себя, сердился на меня с обычною своей вспыльчивостию, жаловался на боль и на холод,- то звал к себе сестру, то командовал и воображал, что сражается. Воинственные эти порывы, так несогласные с его прежним равнодушием к военным сценам, сильнее всего потрясали мою душу.
Пальба давно уже затихла, я был уверен, что отряд стоит недалеко; казалось мне, что невдалеке от нас мелькали поодиначке белые солдатские фуражки. Я хотел привстать с земли, но у меня не было силы,- хотел громко закричать, но у меня не хватило голосу. Я еще переносил усталость, пока стоял на ногах, а короткие последние минуты отдыха, как водится, расслабили меня окончательно. Будто иголки кололи меня по всему телу, ноги мои не двигались и страшно болели около колен; левая рука моя замерла и будто вытянулась вершка на два, перед глазами моими танцевали и деревья, и пни, и толстая трава. В утомлении, близком к обмороку, я нагнулся к Косте, инстинктивно прижался к нему и начал было засыпать.
В это время маленькая и худенькая рука опустилась на мое плечо и чей-то громкий, но до чрезвычайности приятный голос обратил ко мне речь на французском языке. Я с усилием повернул голову, передо мною стоял тот молодой полковник, о котором я только что рассказывал.
- Ступайте же скорее ко мне,- говорил он,- soyez le bienvenu, monsieur {милости просим, сударь (франц.).}, ваш отряд далеко, очень далеко, переночуйте с нами.
Он заметил мое утомление, нагнулся, взял Костю на руки и помог мне подняться.
- Бедное дитя! - сказал он скорее с досадою, чем с жалостью глядя на моего товарища,- когда эти ребятишки перестанут соваться к нам да мешать только...
Мы подошли к биваку,- я едва передвигал ноги. Начальник позвал одного из офицеров и передал ему меня с большою заботливостию.
- Зайдите же завтра ко мне,- сказал он, ласково прощаясь со мною,- я вас видел обоих в Ставрополе и хорошо помню. Я командир ***ского полка, Реццель.
При имени этого человека, прославившегося своими причудами храбростью, я хотел сделать какой-то почтительный жест и чуть не свалился с ног.
Не помню, кто меня взял за руку, отвел меня к огню, влил мне в горло рюмку водки и потчевал чаем. Вслед за тем я уснул, как убитый.
На другой день я проснулся очень поздно. Страшное расслабление чувствовал я во всех членах, глаза поминутно раскрывались и слипались снова, рассудок лениво колебался и упорно отказывался начинать обычную свою работу. Сон мой был так крепок, что я не слыхал ни перестрелки, ни гвалту, который случился ночью. Горцы-таки не оставили нас в покое; србравшись в лесу, они перед утром нападали на передовые караулы. К счастию, в то время приходила смена, и двойной комплект пикетов встретил нападение. Барон Реццель, так рассказывали офицеры, болтавшие около меня, первый явился на место схватки, с обычным эффектом тихонько проехал под неприятельскими пулями, задержал нападающих и отбросил их назад в лес. Затем, не похваливши, не похуливши своих подчиненных, он уехал прочь и дал полный отдых своему отряду.
Соседи мои заключили свой разговор восторженными похвалами Реццелю, а затем один из них поглядел на меня и изъявил беззаботное сомнение о том, жив ли я еще?
Я все еще вполовину только проснулся и в каком-то забытьи слушал эти речи. Слова офицеров ясно представлялись моему воображению, не затрогивая рассудка, и рисовались передо мною какими-то грезами, как водится впросонках. То видел я пред собою кучу лезгинцев с длинными носами, то стояла жиденькая фигурка молодого полковника с длинными черными усами, с театрально-холодным выражением лица. На минуту я совершенно убедился, что все слышанное мною сон: офицеры начали пересчитывать убитых и раненых, тогда я начисто отказался верить, что есть на свете убитые и раненые, и силился проснуться. В голове моей даже мелькнуло такое соображение: не начитался ли я на ночь Марлинского, и не потому ли мне грезятся такие невероятности.
Вдруг я вскочил, как сумасшедший; только сумасшествия никакого не было; напротив того, туман, бродивший в моей голове, мигом рассеялся, и я разом понял, где я, что я, в одно мгновение припомнил прошлое, сообразил настоящее и заглянул вперед. Один из офицеров произнес название моего полка и фамилию Кости.
Я стал на ноги, усталость прошла. В полминуты я застегнул сюртук и уже был в ста шагах от моих изумленных соседей. Сердце мое не билось, какой-то инстинкт вел меня. Я стоял перед палаткою отрядного начальника, два медика входили в палатку: верно это обстоятельство и направило мой путь. Перед глазами моими редкие деревья и ружья, составленные в козлы, задавали страшную выпляску, а палатка то разрасталась вверх и становилась похожа на пирамиду египетскую, то делалась мала и совсем уходила вдаль, будто бы я смотрел на нее в зрительную трубку не с того конца.
- Entrez done, monsieur! {входите же, сударь (франц.).} - раздался из палатки сладенький голос барона Реццеля.- Мы вас ждали целое утро, бедная крошка сам хочет идти вас посмотреть... le pauvre petit! {бедный малыш (франц.).}
Я вошел в маленькую палатку, убранную с сумасшедшим великолепием. Костя лежал на постели, которую уступил ему полковник, двое лекарей заботливо хлопотали вокруг него. На его лице играл гибельный румянец, признак жара, воспаления или горячки. Он страшно переменился в одну ночь и сделался похож на восьмилетнего ребенка. Никогда, ни в чьем лице я не видал подобных перемен, и со всем тем, бог знает отчего, а я догадывался, что перемена эта признак близкой смерти. Костя подал мне свою руку, горячую, как огонь, притянул меня к себе и поцеловал...
На краю постели сидел знакомый вам хозяин палатки, командир нашего отряда, играл с Костею, показывал ему разные блестящие веши и между прочим три ордена, снятые с своего мундира. Бедный мальчик по временам брался за грудь, плакал без всякой церемонии или сердился на докторов, которые так тихо его вылечивали; иногда же он успокоивался, брал Реццеля за руку и начинал с ним шутить или спорить.
Барон Реццель был блестящим представителем старого молодого поколения, которое жило очень шибко и очень весело, почитывало Байрона да играло в разочарование, обладая тысячами пятидесятью годового дохода. В свете такие люди несколько пошлы или по крайней мере скучны, а в военное время разочарование вещь и полезная, и эффективная. Жизнь барона походила на вечное театральное представление. Еще мальчишкой он с восторгом скакал перед своим кирасирским взводом, беспрестанно пришпоривая свою и без того горячую лошадь; в зрелом возрасте он любил ходить в атаку на неприятеля, останавливаться, под выстрелами, никогда не входить в азарт и молчаливо представлять из себя грустного философа, холодного зрителя общей потасовки.
А между тем он был чудно хорош во время дела и возбуждал страстное удивление своих подчиненных. Вечно раздушенный, вечно во всей форме, он прескверно держался на лошади, при всяком удобном случае перекидывал ноги на одну ее сторону, не выставлял солдат по-пустому, холодно и грустно смотрел, как передние их ряды падали под пулями. Если подскакивали к нему адъютанты с торопливыми приказаниями, он покойно их выслушивал, говорил им любезности, лениво распоряжался, и весь его полк, и я, грешный человек, и я первый лез из кожи, чтоб угодить барону и отличиться перед его глазами.
Человек он был лет сорока, но смотрел гораздо моложе, был очень недурен собою, манеры его были самые аристократические и даже чересчур любезные. Я служил два года под его начальством, был с ним близок и все-таки не мог хорошо разгадать характер этого человека.
- Allez donc, mon colonel {да полно же, полковник (франц.).},- говорил Костя полковнику,- не надо, не надо, не надо мне ничего! у меня грудь так болит, как никогда, ни у кого в свете не болела... мне так тяжело...
- Знаю, знаю,- шутя говорил Реццель.
- Надуваете вы меня...- говорил Костя, пристально вглядываясь в глаза полковника, в которых на этот раз светилось истинное, горячее участие.
- Мы вас в отпуск пошлем,- продолжал барон.- Отец ваш тряхнет стариною, запляшет от радости, поглядевши на вас. Да вы еще верно влюбились в кого-нибудь... дорогою?..
- Я влюблен в сестру,- наивно заметил Костя, улыбаясь при мысли о Вериньке.
- Вот видите, как сестра ваша обрадуется! Она станет вас на руках носить. О вас станут толковать и в газетах напишут, и стоит того.
- Ей богу, не знаю,- спросил Костя, обращаясь ко мне,- когда же успел я наделать таких дел?
Барон слегка кашлянул, взглянувши на меня.
- Как когда? - отвечал он, не давши мне выговорить слова.- Атака вашей цепи решила все дело, вы были впереди всех. Потом вы хоть и отступали, да мы шли вперед и били. Вся экспедиция кончена, я думаю даже, что и войны больше не будет. Будьте спокойны, даром я ни за кого не хлопочу, а если стану хлопотать, мне не бывает отказа.
Костя снова улыбался и приходил в восхищение от своих подвигов. Он даже был недоволен тем, что война кончилась при самом его вступлении на воинственную дорогу.
- Впрочем,- говорил он задумчиво,- пора перестать вам резаться.
Я догадывался, в чем дело. В нетерпении я встал с постели и отвел в уголок медика, который хлопотал около банки с какою-то примочкою.
- Скажите, нет надежды? - спросил я, едва переводя дух.
- Раны-то пустые,- сказал доктор,- и у меня отлегло от сердца... только в эти лета всякая рана смертельна.
- Бог милостив,- продолжал он, видя, что я готов с ног свалиться.
- То есть?..
Он понял, что обманывать меня было невозможно.
- Он умрет к вечеру.
Я выбежал на воздух. Солнце уже клонилось к лесу, некогда было толковать и раздумывать, мне оставалось сделать для Кости все, что я мог только сделать для него, дать ему умереть спокойно, развеселить и утешить последние его минуты.
В двух шагах от меня толстая лиственница высоко подымалась между редкими деревьями и свесившимися ветвями почти касалась земли. Вид от нее был восхитительный: лес чернел невдалеке, прямо передо мною возвышался пологий всход на ***Даг, миллионы цветов пестрили лужайку, занятую нашим отрядом.
Полная беззаботность и веселое движение заметны были в людях, которые весь вчерашний день провели под пулями. Кучки егерей, пестрых милиционеров и казаков весело бродили по залитой светом ярко-зеленой поляне.
Жизнь эта и движение, солнце и красота природы расположили меня к страстному сочувствию. Мне казалось постыдным только тосковать о Косте и не делать ничего, что бы могло доставить ему хотя одно мгновение последней радости.
Я вообще туп на понимание красот природы, но в эти минуты я сам сделался Костею. Я собрал несколько солдат, разослал их в разные стороны с приказаниями, довольно странными для их понятий. Через пять минут груды цветов навалены были под высоким деревом, ружейные козлы утыканы были дикими розами, снопы цветов были наскоро связаны и переброшены на широкие ветви старой лиственницы.
Новый наш начальник высунулся из палатки и тотчас понял мою мысль. Костя спал или, скорее, был в обмороке, мы потихоньку перенесли его вместе с постелью и положили ее под лиственницу, между горами полевых цветов. Сами сидели мы около него, глядели на него и молчали. Перед закатом солнца весь бивуак оживился совершенно; жизнь, веселая болтовня закипели невдалеке от нас.
Костя проснулся, хлопнул обеими руками, смеялся, перебирал цветы, спрашивал их названия, хотел встать с постели, поминутно звал меня и барона на гору, которая, по известному миражу, казалось, была от нас во ста шагах. Насилу могли мы уговорить его подождать немножко; он был так счастлив, так весел, что железный барон не выдержал и отошел в сторону, потирая лоб.
Точно, сцена вокруг нас была чудно хороша. Последние лучи солнца бросали фиолетовый цвет на весь скат горы, ветви дерева, под которым мы сидели, пересекали их и висели над нами, как грозды чистого золота. Цветы блестели не хуже рубинов и яхонтов, страшный лес глядел так приветливо! Черные деревья его все уходили кверху, и глаз далеко следил за светлыми их промежутками.
- Боже мой, как у вас хорошо! - говорил Костя, не помня себя от восхищения.- Я здесь спать останусь, разбудите меня раньше по утру. Я бы хотел здесь жить, все бы это, и гору и лес, я взял бы под парк. Вас бы я выгнал с полком vous autres, exterminateurs! {вашего брата, истребителей (франц.).}
Это относилось к барону Реццелю, который подошел опять и тихо сел у Костина изголовья.
- Не угадали,- сказал барон, продолжая свою благородную комедию.- Я-то здесь и останусь с полком. Война, конечно, кончилась совсем, нас здесь поселят, мы завоевали это место. По-всему полю вытянется богатое строение, мы будем обрабатывать землю, жить богато, весь Кавказ сделается большим садом. Вам мы дадим местечко на самой верхушке той горы, откуда все так далеко, так хорошо видно.
Костя верил всему. Я не стану передавать всех речей, которыми Реццель баюкал и развлекал бедного мальчика. Барон хорошо понимал предсмертное легковерие человеческой натуры, и потому слова его имели высокий, святой смысл у постели умирающего ребенка; а в покойном рассказе они будут и вялы и нелепы. Становилось темнее и темнее; без всякой причины мысль о смерти закралась в голову Кости. Он подарил Реццелю миниатюрный портрет своей сестры. "А тебе,- сказал он мне,- советую запастись оригиналом".
- Если б я умер,- продолжал он,- передай Вериньке наш разговор, она тебя очень любит. А главное, допытайся от нее, зачем она так похудела за это время? Я вижу, что у ней что-то тяжело на душе, узнай все и пособи ей. Ох, боюсь я мачехи, боюсь их семейства!
Темнота разом залила всю окрестность, однако ночь была тепла необыкновенно. Размеренные шаги послышались вдалеке, топанье становилось сильнее, ружья и белые шашки мелькнули перед нами. Батальон ***цев, отправляясь на опасную рекогносцировку, проходил мимо своего полкового командира. Барон отошел в сторону и сел верхом на срубленное дерево.
Глухо и торжественно раздавалась во мраке мерная походка тысячи человек. В ответ на приветствие любимого начальника солдаты подняли неистовый крик.
Барон вынул изо рта сигарку.
- Любит шуметь второй батальон,- заметил он внятно и резко,- пора угомониться, не на пляску собираетесь.
Услышал ли Костя эти слова, или боль его усилилась, только он стал тосковать и метаться во все стороны. "Опять война, опять бить друг друга!" - говорил он, не отвечая на наши утешения. Мы хотели развлечь его, давая ему цветы, но он не брал их и требовал от нас камелий. Пользуясь темнотой, мы подавали ему мак и дикие розаны; он хватал их, подносил к губам, но тонкие листки не выдерживали судорожных движений, коробились и опадали. Костя догадывался, что это не камелии, сердился на нас; мы уже хотели нести его в палатку, как вдруг он успокоился. Луна поднялась из-за лесу, звезды, втрое огромнее петербургских, заблестели на темно-голубом небе, весь ландшафт выдвинулся перед нами в новом виде, с новою, торжественною прелестью.
- Опять хорошо, опять весело! - вскрикнул Костя, взглянул вверх, взглянул около себя и упал на подушки. Это были последние его слова: он умер без мучений, без тоски, посреди радостного ощущения. Мы сделали свое дело.
- На следующий раз передам я вам окончание моей истории.
"Итак,- говорил Алексей Дмитрич,- через два года после моего появления на Кавказе, приходилось мне опять ехать по знакомому пути от Ставрополя к ***, и я уже думал, как бы свернуть с большой дороги на имение генерала Надежина".
Читатель, может быть, приметил, что мой собеседник не соблюдал строгой последовательности в своем рассказе. На этот раз скачок через два года так непозволителен, что я обязан вкратце изложить события за это время.
Ратоборство Алексея Дмитрича с непокорными горцами не оставалось без награды, как приличествует всякому доброму делу. Благодаря ходатайству нового своего начальника, барона Реццеля, наш герой получил в два года чин за отличие и крест. Судьба, отняв у него лучшего друга, старалась загладить свой невежливый поступок. Дальний родственник Алексея Дмитрича, из отставных, восхитясь подвигами моего приятеля, отказал ему перед смертью порядочное имение невдалеке от Петербурга. Сто пятьдесят чухон40 олицетворяли для Алексея Дмитрича идею блаженной независимости, золотой посредственности и спокойствия.
После одной предлинной и прескучной перестрелки барон Реццель подъехал к нашему приятелю. Алексей Дмитрич почтительно приложил руку к фуражке.
- Знаете что,- сказал барон,- довольно вы с нами пожили. Не хочется мне, чтоб вас где-нибудь подстрелили. Вам предстоит случай жить в Петербурге.
Вследствие такого совета Алексей Дмитрич собрался ехать на родину. Продолжаю его словами.
Выезжать надобно было поутру, хоть я знал, что ночь перед отъездом пропадет напрасно. Лют я спать, когда совершенно спокоен духом, а в ту ночь я был далек от такого блаженного состояния.
Ни грязная оттепель, ни усталость не могли удержать меня дома: в полночь я пошел бродить по кривым улицам городишка, где расположена была штаб-квартира моего полка. Мне жалко было расставаться с местами, где странствовал я более двух лет и расставаться затем, чтобы ехать в Петербург, к которому я чувствовал постоянно какое-то непонятное отвращение. Жаль мне было и подчиненных моих, с которыми я свыкся, в которых подметил я много преданности, много какого-то странного, беззаботного, насмешливого добродушия, которое составляет отличительную черту русского солдата. Об офицерах я не слишком жалел: может быть, они были не по мне, может быть, мой неуживчивый характер отталкивает от меня товарищей.
Но в особенности жаль мне было расстаться с командиром моим, бароном Реццелем, которому я был много обязан и к которому с первого дня знакомства чувствовал я странную привязанность. Казалось бы, не за что было любить его так горячо: барон мог быть отличным генералом, пожалуй министром, но никак не приятелем. Бог с ними, с этими людьми, которые так хороши в драке или экспедициях! Реццель был человек самолюбивый и капризный, причуды его иногда были неизъяснимые, особенно во времена бездействия. Часто запирался он по целым дням у себя в доме, и если кто входил к нему за делом, он встречал его сухо и наговаривал всяких колкостей. И так далее, и так далее. Однако между нами было много общего. Оба мы чуждались своих товарищей, оба мы любили одну девушку, если предположить, что сватовство барона на Вере Николаевне имело причиною не один бестолковый каприз. Вследствие таких обстоятельств я бродил, бродил по городу и очутился около квартиры полковника.
Я хотел было постучаться, но сообразив, что моя неуместная нежность может насмешить Реццеля, повернул было в сторону, когда дверь его домика отворилась и сам хозяин ленивыми шагами направился в мою сторону.
- А! вы бродите,- сказал полковник, будто удивляясь встрече со мною.
Он взял меня под руку, и мы пошли ходить по опустелому местечку, ступая высокими сапогами по грязи, будто по ковру.
- Рад, очень рад, что вы едете,- продолжал барон,- скучненько будет вам сначала, а потом спасибо скажете. Знаете, ударьтесь-ка в какую-нибудь специяльность, читайте военные сочинения, помучьте, потеребите себя первое время, нахватайте столько занятий, чтоб думать было некогда. Хорошо бы вам поселиться в деревне, собраться с мыслями, да одно страшно: свяжетесь вы с какими-нибудь почтенными соседями, да горе себе наживете, жениться вздумаете.
Душевное участие, с которым сказаны были эти слова, показывало, что барон понимал мой характер и догадывался о прошлой моей жизни.
- Видите, Алексей Дмитрич,- продолжал он, стараясь дать холодную интонацию голосу,- вы человек странный. Вы вовсе не жили, и вам жить не хочется. Всю жизнь вы к чему-то готовились и ни на что не готовы. Вам нужна осторожность, вам надо реже сталкиваться с людьми, вам надо сперва разобрать себя самого хорошенько. Если я вернусь в Петербург, я буду там иметь хорошее место и постараюсь раскусить вас. Кстати, о Петербурге; вы скоро там будете, а у меня есть одно спешное дельце.
Я отвечал, что должен еще заехать по пути в одно место. Барон заботливо взглянул на меня. "Не к старому ли генералу?" - спросил он. Я отвечал утвердительно.
- Не жениться ли на Костиной сестре?
- Да, если удастся.
- Послушайте, Алексей Дмитрич, не ездите туда. Если вы дорожите собою, объезжайте это имение окольными путями...
- Бог знает,- сказал я,- могу ли я это сделать.
Барон посадил меня на какой-то прилавок и сам уселся около.
- Уж не случилось ли там чего? - спросил я с нетерпением.
- Хуже, чем бы случилось,- сказал он на это,- ничего не случилось. Да и может ли что случиться? Поверьте мне, на свете есть какая-то судьба, которая все устроивает к худшему. Я готов дать свою голову в заклад, что старики переживут и погубят вашу невесту... Если б она их пережила, вышло бы чудо непонятное, низвергся бы общий закон...
Было что-то резкое, страшное в таком оригинальном убеждении. Высказав свою professoin de foi {систему воззрений (франц.).}, барон продолжал речь с искреннею, глубокою заботливостью:
- Знаете ли, что я чувствую к этой девушке? Я ненавижу ее. Рассудите хорошенько, и увидите, что я прав. Что такое ее жизнь, ее поступки, если не олицетворение какого-то своевольного непризванного самоотвержения?.. А мое правило такое: ненужная добродетель не лучше порока, безумная добродетель вызывает на вражду... Да я бы ничего, я могу и любить, и ненавидеть, и быть покоен. А вы человек очень молодой, очень огорченный, вы привязчивы... вот вы и меня любите, бог знает за что.
Вы влюблены в эту девушку. Вы можете встретить упорство, самоотвержение... ох, это самоотвержение!.. и уехать от нее с растерзанным сердцем. А что еще хуже, вы можете остаться с нею, поселиться там и погибнуть в семейном омуте...
Видите, Алексей Дмитрич, семейство вещь, может быть, очень почтенная, только не годная для нас с вами. Взгляните на страшную, неестественную многосложность этой машины и согласитесь, что если в ней хоть один винт не на месте... горе всей машине, горе и тому, кто к ней подступится... А семейство Веры Николаевны одно из самых нестройных.
Я затрогиваю тяжелую струну только для вашей же пользы. Не сталкивайтесь с семейством, старайтесь жить в одиночку, пока не возмужаете в душе. Тогда можете действовать или быть зрителем в жизни, а до тех пор берегите себя. Простите мне за длинные советы, за безжалостное повторение: помните, Алексей Дмитрич, не сталкивайтесь необдуманно с семейством.
Долго мы сидели и толковали таким образом; несколько странно было прощание двух людей, которые горячо любили друг друга и из каких-то бестолковых причин будто боялись признаться, что им жаль разойтись в разные стороны. Несколько раз я пытался проститься окончательно, но барон всякой раз меня задерживал, говорил, что ночь очень хороша, хотя грязь стояла по колено и пронзительный ветер обхватывал нас со всех сторон.
- А и точно холодно,- сказал он наконец, закутываясь шинелью,- вот что значит спать после обеда, и прошляешься всю ночь до рассвета. Прощайте же, Алексей Дмитрич.
Мы пожали друг другу руки.- Хотелось бы увидать вас в Петербурге,- сказал барон,- да вряд ли туда попаду. Что-то я слишком счастлив это время, все пули летают мимо, авось хоть одна зацепит хорошенько.
После этой выходки он ушел к себе и запер дверь. Я дивился этому странному человеку, и мне было очень грустно. Показалось мне, что он отворил окно и смотрел в мою сторону; не желая его сконфузить, я ускорил шаг и пошел домой, размышляя о нашем разговоре. Нечего и говорить, что я не послушался Реццеля, свернул с большой дороги и поехал на имение генерала Надежина.
Видно, сама судьба хотела устроить мои дела к худшему, чтоб подтвердить доказательства барона Реццеля. Чтоб послушаться его и ехать в Петербург без остановок на дороге, не много требовалось усилий с моей стороны. Пожалуй, я был влюблен или воображал, что был влюблен, пожалуй, я был молод, своенравен, упрям, хотел видеть предмет моей страсти, но переломить такую любовь было легко, ежели бы я спохватился вовремя. Страсть моя к Вере Николаевне не была страстью правильною, естественною. Зародилась она в моем воображении, а не в сердце: короткое пребывание мое в доме старого генерала не только не сблизило меня с этой девушкой, а скорее задернуло ее образ какою-то таинственностью, вовсе не располагающею к нежности.
Мало этого, семейные обстоятельства Веры Николаевны и поведение ее не могли не произвести дурного впечатления на мой раздражительный характер. Рядом с любовью во мне развивалось чувство, враждебное бедной девице. За причинами дело не остановилось: кто, если не Вера Николаевна, из-за своего семейного фанатизма, загнала Костю в такое место, где пришлось ему сложить свою хорошенькую голову? мысль о чьем горе отравляла последние минуты бедного моего товарища?
Итак, я находился в таком состоянии нравственного колебания, в которое, по-видимому, легко бывает решаться на умные вещи - правда, только по-видимому. А все-таки я ехал, ехал, ближе подвигался к знакомому месту и везде расспрашивал о житье Веры Николаевны и ее семейства. Вести были не совсем радостные: старик одряхлел совершенно, мало того, что он весь подпал под власть своей супруги, он удвоил свою привязанность к ней, тосковал, если она куда-нибудь отлучалась, раболепствовал перед нею со всею преданностью, на которую так способны старики. Мачеха, у которой оказались не известные дотоле капиталы, прибрала все хозяйство в свои руки и заслужила от всех соседей почетное прозвище бабы-яги. Вера Николаевна не вышла замуж, хотя десятки женихов к ней присватывались. Имение генерала расстроилось, несмотря на жестокое управление самой помещицы: носились слухи, что мачеха боялась выходить из дому, постоянно рассказывали, что крестьяне замышляют на нее что-нибудь недоброе, и по поводу этих подозрений она притесняла их еще более.
С грустным нетерпением подъезжал я к дому генерала. Погода совершенно подходила к расположению моего духа и будто сулила мне еще не то впереди. Густые тучи низко висели над снеговыми полями, обнаженная дубовая роща, где увидел я в первый раз старика и дочь его, показалась влево от меня; казалось, роща эта стояла уже не на холме: так много лежало внизу снегу. Старый знакомый мне сад раскидывался по обе стороны дороги: голые ветки шумели и глухо стучали одна о другую, стада ворон каркали на верхушках высоких лип, и печальный полусвет тихо начинал сходить на эти вершины.
Ворота были заперты, все вокруг дома было пусто, прежняя роскошь исчезла. "Стало быть, узды уже нет на мачехе,- подумал я,- сорвана ли эта узда или нету в ней надобности?.." Насилу мог я достучаться; старая ключница отперла ворота, со слезами вспомнила о дитятке своем Константине Николаиче и побежала докладывать обо мне.
Мачеха гостила у соседей. Я тихо вошел в залу, где сидел генерал, раскладывая пасьянс. Я не заметил в нем никакой перемены, на лице его изображалась скука, какое-то неудовольствие и тоскливое ожидание. Ему просто было скучно без Марьи Ивановны.
Вера Николаевна сидела возле отца, обложившись книгами и картинками, которые показывала ему, чтоб сколько-нибудь облегчить горестную разлуку с почтенной сожительницею. Она радостно изумилась, увидя меня; но вид мой скоро напомнил ей Костю, она заплакала было, однако быстро себя переломила и завязала общий разговор.
Она сильно переменилась и была тенью прежней Вериньки. Вам может быть, случалось видеть милую особу, только что выдержавшую тяжкую болезнь. Не правда ли, ужасно смотреть на страдание, выраженное на лице, не созданном для страданий, отыскивать нежную миловидность в тех формах, по которым собиралось пройти разрушение! Конечно, если любовь цела, она не замедлит вступить в свои права, представить интерес в изнеможении и красоту в помертвелости, но все-таки минуты этой борьбы тяжелы. Такого рода были мои чувства при взгляде на Веру Николаевну.
Она похудела, грудь ее впала, но глаза ее сделались больше, худоба лица придала энергию мягким его чертам, хотя энергия эта была обманчивая, энергия неразумная. Вместо прежней грусти на лице ее ясно выражалось сосредоточенное безнадежное уныние, вместо прежней смелости в глазах ее светилась раздражительная готовность переносить все, не отступая ни на шаг от своей цели, жертвовать и собою и другими для той цели, которую она себе предполагала.
Старик первый стал вспоминать о Косте, и вспоминал довольно холодно. Он с удовольствием говорил, как Марье Ивановне нравился сын его, и довольно язвительно смотрел на Вериньку, будто говоря: "Вот ты одна только не умеешь с ней ладить". Вслед за тем он понес страшную ахинею.
Вера Николаевна будто разделяла мысли старика, она поддакивала ему усердно, хотя слезы по временам пробивались из-под длинных ее ресниц. Зная чем угодить отцу, она стала расспрашивать меня о собственных подвигах и о Кавказе. Генерал приободрился, с жаром и охотою вступил в нашу речь, критиковал распоряжения частных начальников и допытывался до малейших подробностей последних экспедиций. Разговор о военных событиях был для него великою радостью, и интересно было видеть, как эта дряхлая развалина оживала, чуть лишь доходило дело до какого-нибудь кровопролитного эпизода.
Но одно обстоятельство изумило меня и поразило. Генерал рассказал несколько военных сцен из событий своей молодости. При этом рассказе он уже не обращался к Вериньке, как бывало в прежнее время, хотя она слушала эти рассказы с такою же любовью, с такою же внимательностью. Не было более сомнения: старик уже не любил своей дочери, злая мачеха достигла своей цели; но поведение Вериньки не изменилось нимало: она также ласкалась к отцу, также ухаживала за ним, не надеясь, не ожидая благодарности...
Мы разошлись поздно, язык мой устал от болтовни, а на сердце было тяжело. Вместе с Верой Николаевной мы вышли из комнаты генерала. В соседней комнате она остановилась и с жаром взяла меня за руку.
- Благодарю вас, Алексей Дмитрич,- весело сказала она,- я давно не видала папа таким счастливым. Погостите у нас, если не торопитесь; вы оживили его, он скучает один.
И голос ее задрожал, в нем слышались горькие слезы.
- Мне надо много говорить с вами,- продолжайте о нем, о Косте... Я взял обе ее руки и поцеловал их. Она не обиделась, не рассердилась, казалось, вовсе не заметила того, что я сделал.
- Будемте вспоминать о Косте, будемте говорить об вас,- сказал я, ударяя на последнее слово.
Она внимательно посмотрела на меня, закусила губку, покачала головой и ушла в свою комнату.
Опять очутился я в том флигеле, где в первый проезд мой мы ночевали с Костею и всякую ночь толковали о Вериньке и ее мачехе. Впрочем, я не очень падок до воспоминаний, да и некогда было мне раздумывать о старом товарище. Во мне колыхалась целая бездна ощущений, и ощущения эти относились к действительности.
Во-первых, мне было грустно. Комната была холодна, вьюга завывала на дворе, а вдали выли собаки, чуя близость волков. Голые деревья покачивались и скрипели под окнами, нигде не слышно было голоса человеческого. Как вся эта печальная обстановка согласовалась со сценою, которой был я свидетелем!
Этот жалкий, одинокий старик, потерявший сына и утешающий себя воинственными сентенциями; девушка, принесшая себя на жертву, чтоб поддержать на время дряхлую развалину, которая не ценит ее жертвы, и надо всем этим мысль о сварливой, гигантски злобной женщине, которая отравляет все, к чему ни прикасается.
Высока и благородна казалась мне Веринька. Действия ее были выше всякой похвалы; но причина этих действий была неразумна, возбуждала не сочувствие, а досаду, переходящую в ненависть. По усталым глазам Веры Николаевны, по ее бледному лицу, по ее вздрагивающим губкам читал я целую повесть о борьбе страшной, неперестающей, бесполезной, о борьбе глухой, мелкой, позорной и вместе с тем требующей необъятной душевной силы. И в чем же состояла эта борьба? в каком-то героическом самоотвержении, в страсти скрывать, смягчать свои семейные огорчения, в ненужной преданности самолюбивому, холодному старику, к которому прижалось молодое, полное, жизни существо, как здоровый плющ к полусгнившему дереву. И к чему вела эта преданность? Если б Вера Николаевна исторгла отца из-под влияния скверной женщины, если б она дала ему счастие,- никто б не смел обвинить ее. Но надежды никакой не было, ей оставалось погубить себя, погубить свою энергию, свою красоту, свою молодость... погубить все то, чего не имеет права губить человек.
- Женщины, женщины! - думал я с негодованием.- Кто научил вас захватить привилегию на самоотвержение, кто заставляет вас умирать за эту привилегию?
И когда я вновь представил себе ту сцену, на которой действовала бедная девушка, когда представил я себе плаксивую жизнь ее семейства, припомнил наш последний разговор, полный заглушённых слез и терзаний, сердце мое стало биться и тягостно ворочаться, желчь подступила к горлу, я стиснул зубы с досадою и ожесточением. Инстинктивное чувство предостерегало меня, советовало мне не поддаваться любви, отталкивало меня от Веры Николаевны. Я с полною ясностью понимал, что любить такую девушку значило лезть на беду, губить себя и ее, что ни в ней, ни во мне нет столько душевной силы, чтобы разорвать спутавшие нас обстоятельства,- все это понимал я и все-таки любил ее.
Но человек есть дрянь, поэтому немудрено понять, что все эти довольно здравые мысли не сделали меня ни на волос умнее. На следующий день, еще не видавши Веры Николаевны, я уже успел позабыть все черные мысли, все предостережения Реццеля, собственные мои умозрения и сделался совершенным Линдором или Аминтом41. Мне было двадцать три года, поэтому я вздыхал самым неблагопристойным образом, мечтал о первом поцелуе и о взаимности, при разговорах же с Верою Николаевною конфузился и таял. Хорошо, что при ее характере неизвестность не могла меня долго мучить и совершенно раскалить мою любовь.
Вера Николаевна любила меня и без обиняков передала мне свои чувства. Я был чуть ли не один мужчина, которого видела она в последние два года; дружба Кости заранее расположила ее в мою пользу. Многое во мне ей нравилось, врожденная моя леность была ей по вкусу (женщины любят этот недостаток); но мои страстные порывы возбуждали в ней мало сочувствия. Для Веры Николаевны любовь к молодому человеку далеко не составляла цели всей жизни, чувство любви было для нее hors d'oeuvre {вводный эпизод (франц.).}, не более. Вся любящая часть ее души устремлена была на старика-отца, вся ее энергия тратилась на борьбу против того, что могло его огорчать или беспокоить.
Конечно, она краснела, слушая мои любезности, сердце ее билось сильнее при моих горячих признаниях, но все это скорее происходило от неопытности, от новости положения, а не от других причин. Одно слово отца, один намек на отсутствующую мачеху, и она переставала меня слушать, отвечала мне с рассеянностью.
Но раз завязавши любовную игру, я не в силах был вернуться назад; а более и более увлекался красотою этой девушки, пуританскою чистотою ее души, неестественною зрелостью ее ума. Она казалась мне существом великим, исключительным; во времена религиозного фанатизма, думал я, из нее могла бы выйти Жанна д'Арк, при фанатизме политическом она сделалась бы новою m-me Rolland или Шарлотою Корде. Но в настоящее время она могла только погибнуть жертвою фанатизма семейного.
Три дня уже провел я у генерала, и во все это время никто из нас не выходил из дома. Страшная вьюга не прекращалась и наметывала такие сугробы, что вид ближайших полей изменялся каждое утро. И сад и дорогу завалило снегом, трудно было ожидать скорого приезда мачехи. Все в доме начало дышать веселее; Веринька заметно пополнела в эти три дня.
Один старик видимо тосковал о мачехе; досадовать на отсутствие ее он не смел. Мало-помалу он, однако, поддался влиянию своей дочери, которая истощала все усилия, всю свою нежность, чтоб утешить его и развеселить. Мы играли с ним в карты, рассказывали ему воинственные анекдоты, наводили его на рассказы и слушали их с достодолжным вниманием. По вечерам он любил, чтоб мы читали ему книги из его библиотеки, а библиотека эта вся состояла из старых русских писателей да из Вольтера, переведенного на наш язык в восьмидесятых годах. Мило было слушать, как Веринька ломала свой язык над дубоватыми виршами Озерова и других поэтов, очень почтенных, но совершенно неудобных для чтения вслух в наше время. Поработавши над какой-нибудь трагедией или торжественною одою, Веринька раскрывала "Задига" или "Принцессу Вавилонскую" и читала их ровно, спокойно, не смущаясь варварски тупым переводом и циническими выходками старого фернейского проказника42. Старик хохотал до упада, восхищался самыми незначительными местами, иногда собирался отнять у дочери книгу, приговаривая: "Рано тебе еще такие вещи читать". Однако чтение продолжалось; Вериньке же было все равно: чтоб доставить удовольствие старику, она не отказалась бы при всех громко читать "Фоблаза"43 и "Маркиза Глаголя"44. Новых же книг читать генерал ни за что не соглашался.
На четвертый день после моего приезда метель приостановилась и погода утихла. Мороз придавил снеговые горы, и солнце, перед закатом прорезавши свинцовые тучи, облило белые поля нестерпимым блеском. После позднего завтрака генерал задремал, сидя в кресле. Веринька вышла из комнаты и через минуту возвратилась в теплом салопе.
- Пойдемте,- сказала она, ласково облокотясь на мою руку,- пойдемте помолиться за Костю.
Легкое непринужденное прикосновение это взволновало всю мою кровь. Я стал похож на шестнадцатилетнего мальчика, который тает в спокойных объятиях тридцатилетней красавицы.
Мы пошли по расчищенным дорожкам. Я был без шинели, но мне было жарко. Дело дошло до того, что я теперь даже не могу дать себе отчета, о чем мы говорили.
Мы живо подвигались вперед. Вера Николаевна порхала, как птичка, между сугробами, поддерживая меня, когда ноги мои глубоко продавливали намерзнувшую снеговую кору. Скоро мы пошли по гладкому и звонкому пути: то была знакомая мне речка; старый паром чуть выдвигался где-то в стороне, перед нами возвышался высокий полукруглый частокол, из-за которого торчали зеленые вершины старых сосновых деревьев.
Мы прошли сквозь калитку в частоколе, поднялись вверх по красивой лестнице и очутились на песчаной площадке, под старыми соснами, ветви которых низко нагибались над нами. Ни клочка снегу не видно было ни на земле, ни на деревьях; можно было подумать, что на дворе лето: так жива и отрадна казалась эта зеленая купа бессмертных деревьев. Несколько оранжерейных цветов было только что сорвано и брошено на площадку, проницательное их благоухание казалось еще резче, еще упоительнее в этом холодном разреженном воздухе.
На этой самой площадке, два года тому назад, Вера Николаевна соблазняла своего брата, уговаривала его пожалеть отца и ехать на службу...
Прямо перед нами стояла небольшая каменная часовня, выкрашенная темною краскою. Мы вошли туда; там топилась маленькая печка, много свечей горело перед образами, а в углублении против двери стояла мраморная статуя ангела грубой работы. Под ногами ангела лежала мраморная же черная плита.
Я не чувствовал никакого особенного умиления, я соображал только, каких хлопот и трудов стоило бедной девушке устроить весь памятник, выписать издалека этого ангела, так плохо сделанного. Зато Вера Николаевна была вполне убеждена, что ангел походил на Костю как две капли воды. Я не мог не улыбнуться, подтверждая ее слова.
Веринька медленно подвинулась вперед, грациозно согнула свою талию, тихо опустилась коленями на холодную плиту и начала молиться, легко и спокойно. Мало-помалу молитва ее становилась горячее, слезы закапали из светлых глазок, слабые, но судорожные рыдания слышались по временам и тяжко колебали гибкий стан молодой девушки. Рыдания становились сильнее, слезы перестали падать на Веринькины щеки, она согнулась вся, вскрикнула, ухватилась за левую сторону груди, прилегла горячею головкою к подножию ангела, и темные локоны ее рассыпались по белому камню.
А что бы вы думали, делал я во время этой святой, чистой молитвы? Я стоял в углу, стиснув зубы и царапая себе руки до крови. Слезы, грусть, молитва бедной девушки разожгли во мне обычное враждебное чувство. Вся моя история с Веринькою вертится на этих переходах, в которых трудно давать отчеты. В ее слезах, в ее горести о прошлом чудилось мне ее бессилие перед настоящей жизнью. Я понимал, что женщина, которая может так покоряться горю, слаба перед действительностью, и мне хотелось смутить чистую молитву Вериньки, мне хотелось разрушить очарование ее отрадных воспоминаний, мне хотелось сказать ей, что фигура ангела сделана жалким скульптором, что эта фигура вовсе не походила на Костю и что сам Костя похож был скорее на хорошенького чертенка, а вовсе не на ангела.
Когда мы вышли из часовни, дикое расположение моего духа совершенно пропало. Вера Николаевна как будто не плакала, будто не молилась. Она была спокойна, даже немножко резва, на ее глазах не видно было и следов от слез. Я очутился опять влюбленным, счастливым юношей и собирал все мое хладнокровие для решительного объяснения.
- Вера Николаевна,- начал я, поддерживая ее при сходе с пригорка,- вы так умны, что с вами нет средств разговаривать романтическими фразами. Всякая "симпатия сердец", всякое "клокотание страсти" тает и исчезает перед вашим светлым взглядом. Я буду говорить с вами очень просто. Я люблю вас до последнего предела всякой возможности, скажите мне так же откровенно: любите ли вы меня, хотите ли быть моей жен... нет, и это слишком высокопарно, хотите ли выйти за меня замуж? Она ласково улыбнулась, смело взглянула на меня и немного покраснела. В этой краске проявилось не одно простое смущение, но и частичка привязанности.
- Вы здесь довольно погоревали,- продолжал я.- Мы поедем в Петербург, может быть, жизнь наша сначала будет и трудна, но ручаюсь вам, вы не увидите грязной бедности. У меня есть некоторое состояние и друзья довольно сильные...