нда, столь вульгарный, прислан к нам из Техаса в 1835 году. Лаватера с крупными цветами, по виду столь несомненная уроженка наших мест, столь наивно-деревенская, цветет в наших северных садах лишь в течение двухсот пятидесяти лет, а петуния - не больше как в течение двадцати пятилетий. Резеде, гелиотропу - кто бы мог поверить - не насчитывается и двухсот лет, георгина родилась в 1802 году, а шпажник (Gladiolus Glandavensis) и глоксинии лишь вчерашнего происхождения.
Какие же цветы росли в садах наших отцов? Очень немногие, вероятно, самые маленькие и скромные, которые с трудом можно было отличить от цветов, растущих по дорогам, на лугах, на опушках лесов. Заметили ли вы бедность и однообразие, - впрочем, весьма искусно замаскированные, - цветочных украшений на самых красивых миниатюрах наших старинных рукописей? Равным образом картины наших музеев до самого конца Возрождения для украшения самых роскошных дворцов, самых дивных эдемов имеют в своем распоряжении лишь пять или шесть разновидностей цветов, которые они постоянно повторяют. До XVI века сады почти пустынны, а позже даже Версаль, великолепный Версаль, не мог бы показать нам того, что теперь показывает самая бедная деревушка. Одни только фиалки, бельцы, ландыш, ноготки, мак, садовый мак, брат мака-самосейки, некоторые виды шафрана, ириса и безвременника, наперстянка, валериана, левкой, мальва, васильки, Дикая гвоздика, незабудка, роза, еще почти в состоянии Шиповника, и высокая серебряная лилия - все эти самобытные украшения наших лесов и полей, воображение которых напугано снегом и северным ветром, одни только эти цветы улыбались нашим предкам. Они, впрочем, сами не сознавали своей нищеты. Человек еще не научился глядеть вокруг себя и наслаждаться жизнью природы. Потом наступило Возрождение, эпоха великих путешествий, открытий и побед солнца. Все цветы мира, все плоды счастливых усилий проявления глубокой внутренней красоты, все радостные мысли и устремления воли нашей планеты достигли до нас принесенные лучами света, которых люди ждали от небес и которые на самом деле исходили из нашей собственной земли. Человек решается выйти из монастыря, из склепа, из кирпичного или каменного города, из укрепленного замка, где он до тех пор прозябал. Он спускается в сад, который населяется пчелами, пурпуром и ароматами. Он раскрывает глаза, изумленный, как ребенок, вырвавшийся из ночных сновидений, и его пробуждение приветствуют лес, равнины, море, горы и, наконец, птицы и цветы, которые от имени всех говорят на языке более человечном, ему уже понятном.
Теперь больше нет цветов неведомых. Мы отыскали почти все формы, которыми природа одаряет великий сон любви и жажду красоты, волнующую ее грудь. Мы живем почти, так сказать, среди самых нежных ее откровений, среди самых трогательных ее открытий. Мы принимаем неожиданное участие в самых таинственных празднествах невидимой силы, воодушевившей также и нас. На первый взгляд кажется маловажным то, что наши корзины обогатились несколькими цветами. Они украшают лишь бессильною улыбкою дороги, ведущие к смерти. Тем не менее верно то, что все это - улыбки новые, которых не знали наши предшественники, и это вновь открытое счастье щедро рассыпано повсюду до дверей самых бедных жилищ. Добрые, простые цветы так же чувствуют себя счастливыми и так же сверкают в тесном садике бедняка, как на пышных лужайках замка, и окружают хижины высшей красотою земли, ибо земля до сих пор не произвела ничего более прекрасного, чем цветок. Цветы продолжают завоевывать землю. Они уже предвещают равенство оздоровляющих радостей, в предвидении тех дней, когда у всех людей наконец будут равные продолжительные досуги. Да, быть может, это маловажно, но все кажется маловажным, если рассматривать отдельно каждую из наших маленьких побед. Маловажным, видимому, кажется обогащение нашей головы новой мыслью или нашего сердца новым чувством, и, однако, это лишь ведет нас медленно к ожидаемой цели.
Как бы то ни было, мы стоим перед новым реальным фактом, заключающимся в том, что мы живем в мире, где цветы стали прекраснее и многочисленнее, чем в прежние времена, и, быть может, мы вправе прибавить, что и мысли людей стали более справедливыми и жадными к истине. Малейшая обретенная радость и малейшая побежденная печаль должны быть отмечены в книге человечества. Не надо пренебрегать ни одним из доказательств, подтверждающих, что мы наконец овладеваем безымянными силами, что мы наконец начинаем распоряжаться некоторыми законами, управляющими судьбой живых существ, что мы акклиматизируемся на нашей планете, что мы украшаем наши жилища и мало-помалу увеличиваем поверхность счастья и красоты жизни.
Длительное и полное счастье в любви возможно лишь в прозрачной атмосфере совершенной искренности. Раньше достижения такой искренности любовь остается лишь испытанием. Живешь в ожидании, и поцелуи и слова имеют лишь временный характер. Но эта искренность возможна только между людьми высокого и испытанного сознания. Недостаточно даже одного сознания. Необходимо, чтобы искренность стала естественной и необходимой, чтобы оба сознания были почти одинаковы, одного объема, одного качества, и чтобы любовь, объединяющая их, была глубока. Поэтому жизнь большинства людей проходит без того, чтобы они встретили душу, с которою они могли бы быть искренними.
Но невозможно быть искренним с другими, не научившись быть искренним с самим собою. Эта искренность есть не что иное, как сознание и анализ, ставшие почти инстинктивными мотивами всех движений жизни. Лишь с выражением такого сознания можно предстать перед глазами существа, подле которого мы ищем счастья искренности.
Понятая таким образом искренность не имеет своею Целью нравственного совершенства. Она ведет к иной цели, если хотите, более высокой, во всяком случае, в области более человечные и плодотворные. Совершенство характера, как обыкновенно его понимают, слишком часто является лишь бесплодным воздержанием, чем-то вроде душевного равновесия, убылью инстинктивной жизни, которая в итоге является единственным источником всех других видов жизни, какие мы можем организовать в себе. Это совершенство стремится к тому, чтобы усмирить в себе слишком пламенные желания, самолюбие, гордость, тщеславие, эгоизм, жажду наслаждений, словом - все человеческие страсти, то есть все, что составляет нашу первичную жизненную силу, самую основу нашей энергии жизни, ничем незаменимую. Если мы заглушим в себе все проявления жизни для того, чтобы поставить на их место созерцание их поражений, то вскоре нам нечего будет созерцать.
Дело вовсе не в том, чтобы освободиться от страстей, пороков или недостатков; все это невозможно, пока человек живет среди людей, ибо не правы те, кто называет страстью, пороком или недостатком то, что составляет основу человеческой природы. Дело в том, чтобы узнать во всех подробностях и тайнах те страсти, которыми обладаешь, и в том, чтобы можно было видеть их с такой высоты, с которой можно было бы смотреть на них, не опасаясь, что они нас собьют с ног или ускользнут от нашего контроля во вред нам самим и окружающим нас.
Как только мы с этой высоты видим поведение наших инстинктов, хотя бы самых низменных и эгоистических, если только мы не сознательно злы, - а трудно быть злым, когда разум приобрел ясность и силу, предполагаемые этой способности наблюдения, - как только мы так смотрим на них, они становятся безвредными, как дети, играющие под присмотром родителей. Можно на время терять их из виду, забыть наблюдать за ними; они совершат лишь незначительные проступки, ибо обязанность исправить причиненное зло делает их, естественно, осторожными и вскоре отбивает у них охоту вредить.
Когда мы уже достигли достаточной искренности по отношению к самим себе, еще не следует, что мы должны ею делиться с первым встречным. Человек самый искренний вправе скрывать от других людей большую часть своих мыслей и ощущений. Если вы не уверены в том, что сказанная вами правда будет понята, то молчите. Отразившись в других людях, эта правда покажется совсем не тем, чем она была в вас, и, приняв в их глазах вид лжи, она причинит им такое же зло, как настоящая ложь. Что бы ни говорили абсолютные моралисты, когда находишься среди людей различного с вами сознания, всякая правда для того, чтобы произвести впечатление правды, нуждается в умелом приспособлении. Сам Христос обязан был приспособлять большинство истин, которые он открывал своим ученикам. Если бы Он обращался к Платону или к Сенеке, вместо того чтобы говорить с галилейскими рыбаками, Он, вероятно, сказал бы им нечто отличное от того, что говорил.
Царство искренности начинается лишь там, когда это приспособление больше не нужно. Тогда мы входим в привилегированную область доверия и любви. Это очаровательное побережье, где ходишь нагим и купаешься вместе с другими в лучах благодетельного солнца. До этого часа мы жили с опаской, как виновные. Мы еще не знали, что каждый человек имеет право быть таким, как он есть, что в его мысли и в сердце, равно как и в его теле, нет ни одной части, которой следовало бы стыдиться. Но теперь мы узнаем с облегчением, которое испытывает обвиняемый, признанный невиновным, что те части, которые мы считали необходимым скрывать, суть как раз наиболее глубокие нашей жизненной силы. Мы больше не одиноки среди тайн нашего сознания. И самые жалкие, открываемые в них скрытые места не только не повергают нас в печаль, как прежде, но заставляют нас еще больше любить твердый и мягкий свет, направляемый на них двумя соединенными руками.
Все зло, вся мелочность, все бессилие, которое мы таким образом открываем в себе, меняют свою природу, как только они открыты, "и самая большая измена, - как говорит героиня одной драмы, - если в ней сознаешься среди искреннего поцелуя, становится истиной более прекрасной, чем невинность". Более прекрасной - не знаю, но более юной, более жизненной, более видимой, более активной и полной любви.
В этом состоянии мы и не подумаем утаить вульгарную или презренную заднюю мысль или некрасивое чувство, "ни больше не в силах заставить нас покраснеть, потому что, сознавшись в них, мы их осуждаем, отделяем от себя, доказываем, что они больше нам не принадлежат, не участвуют больше в нашей жизни, не рождаются больше от деятельной, волевой и личной нашей силы, но что они принадлежат существу первобытному, бесформенному, порабощенному, представляющему для нас зрелище забавное, как все зрелища, в которых мы улавливаем игру инстинктивных сил природы. Движение ненависти, эгоизма, ничтожного тщеславия, зависти или бесчестности рассматриваемое в свете совершенной искренности, является лишь любопытным редким цветком. Эта искренность подобно огню, очищает все, чего коснется. Она обезвреживает опасные бродильные начала и делает из худшей несправедливости предмет любопытства, безвредный, как смертельный яд за витриною музея. Предположите, что Шейлок способен сознать свою скупость и сознаться в ней; он с этой минуты больше не будет скупым, или же его скупость переменит свой вид и перестанет быть презренной и зловредной.
Впрочем, вовсе не необходимо исправиться от пороков, в которых мы сознались, ибо есть пороки, необходимые для нашего существования и для нашего характера. Многие наши недостатки составляют корни наших достоинств. И эти-то недостатки химически осаждают яд, превращающийся на дне сердца в безразличную соль, невинные кристаллы которой мы можем изучать на досуге.
Очищающая сила признания зависит от качества души, которая его делает, и той, которая его принимает. При установленном равновесии все признания поднимают уровень счастья и любви. Как только мы в них сознались, ложь старая или недавняя и слабости самые крупные превращаются в неожиданное украшение души и, подобно прекрасным статуям в парке, становятся улыбающимися свидетелями и мирными доказательствами дневного света.
Мы все желаем достигнуть такой счастливой искренности, но мы долго опасаемся, что те, кто нас любят, не станут больше любить нас, если мы откроем им то, в чем едва решаемся сознаться самим себе. Нам кажется, что известные признания навсегда изуродуют образ, который они себе создали по поводу нас. Если бы действительно они его исказили, то это лишь доказало бы, что мы не любимы на том плане, на котором сами любим. Если принявшее наше признание не может подняться до того, чтобы сильнее полюбить нас за это признание, то наша любовь, несомненно, основана на недоразумении. Краснеть должен не тот, кто делает признание, но тот, кто не понимает, что одним тем, что мы сознались в злом поступке, мы его превозмогли. Это не мы, это кто-то другой находится на месте, где мы совершили этот поступок. Теперь мы его выкинули из нашего существа, он может запятнать только того, кто медлит допустить, что он больше нас не пятнает. У него нет больше его общего с нашей реальной жизнью. Мы лишь случайные свидетели, столь же мало ответственные за него, как добрая почва не ответственна за выросшую на ней сорную траву, или зеркало - за коснувшееся его уродливое отражение.
Не будем опасаться и того, что эта абсолютная искренность, эта прозрачная двойная жизнь двух любящих друг друга существ может уничтожить тот фон из тени и тайны, который находится на дне каждой долгой привязанности, или что она может осушить великое неведомое озеро, которое на вершине каждой любви питает желание познавать друг друга, - желание, которое само по себе не что иное, как наиболее страстное выражение желания сильнее любить друг друга. Нет, этот фон является лишь чем-то вроде подвижной временной декорации, которой достаточно, чтобы внушить обыкновенной любви иллюзию бесконечного пространства. Удалите ее, и за ней наконец покажется истинный горизонт с настоящим небом и морем. Что же касается великого неведомого озера, то мы вскоре убеждаемся, что доныне извлекли из него лишь несколько мутных капель. Он открывает над любовью свои живительные родники лишь в минуту искренности, ибо правда двух существ несравненно более плодотворна, глубока и неисчерпаема, чем их внешние позы, умолчания и ложь.
Наконец, не станем опасаться и того, что мы можем исчерпать нашу искренность, и не вообразим себе, что мы в состоянии дойти в ней до последних пределов. Даже когда мы хотим, чтобы она была абсолютной, и считаем ее такой, она на самом деле остается лишь относительной, ибо она может обнаружиться лишь в пределах нашего сознания, а эти пределы меняют ежедневно свое место. Таким образом, поступок или мысль, представленные в том свете, в каком мы их видим в момент признания, могут на самом деле иметь другое значение, чем то, которое мы ему приписываем сегодня. Равным образом поступок, мысль или чувство, в которых мы не сознаемся, потому что еще не сознаем их, могут сделаться завтра предметом признания более настоятельного и важного, чем все, сделанные нами до сих пор.
...Он говорил, что душа этой прекрасной особы
была алмазом, вделанным в соответствующую оправу.
...Она прекрасна, сказал он, той красотой, которую годы меняют всего медленнее. Они видоизменяют ее, не уменьшая, лишь для того, чтобы заменить прелести слишком хрупкие другими, которые кажутся более важными и менее трогательными лишь потому, что чувствуешь их более устойчивыми. Тело ее обещает сохранить долго, до первой дрожи старости, чистые и гибкие линии, облагораживающие желание, и мы уверены, не зная почему, что оно сдержит обещание. Плоть разумная, как взор, постоянно молодеет от оживляющего ее духа и не смеет принять складку, сместить цветок или нарушить круглую линию, которой восхищается любовь.
Ей недостаточно было сделаться единственной и мужественной подругой, равным товарищем, самым близким и самым глубоким спутником жизни, которую она соединила со своею. Звезда, которая сделала ее совершенной и за которой она научилась следовать, захотела еще, чтобы она осталась любовницей, с которой не испытываешь усталости. Дружба без любви, как и любовь без дружбы, составляет два полусчастья, внушающие людям печаль. Они наслаждаются одной половиной, жалея о другой, и, находя лишь искалеченную радость на обеих самых прекрасных вершинах жизни, они питают убеждение, что человеческая душа не в силах будто бы быть вполне счастливой.
На вершине ее жизни бодрствует разум, самый чистый, какой лишь может озарить человеческое существо. Но она показывает лишь прелесть, а не силу этого света. Ничто не казалось мне более холодным, чем разум, прежде чем я увидел его, играющим вокруг чела молодой женщины, подобно лампаде святилища в руках смеющегося, невинного ребенка. Лампада ничего не оставляет в тени, но строгость ее лучей не переступает за внутренний круг, между тем как их улыбка украшает все, к чему они прикасаются вне круга.
Ее совесть также столь безыскусна и здорова, что не слышишь ее дыхания и она сама как бы не знает о ее существовании. Она непреклонна по отношению к деятельности, которую избрала, но она делает это с такою легкостью что кажется, будто она остановилась для отдыха или уклонилась над цветком, в то время когда на самом деле всеми силами противится несправедливой мысли или чувству. Лишь одно движение, одно наивное веселое слово, одна смеющаяся слеза скрывает тайну глубокой борьбы. Все, что она приобретает, дышит прелестью инстинкта, а то, что в ней инстинктивно, сумело сделаться невинным. Инстинкт ее по выражению Бальзака, "закалился в мысли", а мысль покрыла чувствительность светлым налетом росы. Из всех женских страстей ни одна в ней не погибла, ни одна не стала пленницей, ибо все, от самых смиренных и пустых, до самых великих и опасных, сохранились, чтобы образовать аромат, которым любит дышать любовь. Но, не будучи пленницами, они живут в каком-то очарованном саду, откуда не желают бежать, где они потеряли желание приносить вред и где самые малые и бесполезные, не умея оставаться бездеятельными, резвятся, вызывая улыбку у самых больших.
Таким образом она обладает всеми женскими страстями и слабостями, превращенными в украшения. И, по милости богов, она не представляет мертворожденного совершенства, наделенного всеми добродетелями, которых не оживляет ни один недостаток. В каком воображаемом мире можно найти добродетель, которая не была бы привита к недостатку? Добродетель - это не что иное, как порок, который поднимается вместо того, чтобы падать, а достоинство - не что иное, как недостаток, сумевший сделаться полезным.
Как бы могла она иметь необходимую для жизни энергию, если бы была лишена самолюбия и гордости? Как бы она могла устранять незаслуженные препятствия, если б не обладала запасом эгоизма соразмерно с законными требованиями своей жизни? Как бы она могла быть пламенной и нежной, если бы не была чувственна? Как бы она могла быть доброй, если бы не умела быть слабой? Доверчивой, если бы не умела быть легковерной? Как бы могла она быть прекрасной, если бы она не знала зеркал и не хотела нравиться? Как бы могла она сохранить женскую прелесть, если бы не была наделена невинной женской суетностью?
Как бы она могла быть щедрой, если бы не была несколько непредусмотрительною? Как бы могла она быть справедливой, если бы не умела быть твердой? Как бы могла она быть храброй, если бы иногда не забывала быть благоразумной? Как бы могла она быть преданной и способной к самопожертвованию, если бы она никогда не уклонялась от контроля холодного разума?
То, что мы называем добродетелями и пороками, все это одни и те же силы, проходящие через все наше существование. Они меняют свое название, смотря по месту, куда направляются; налево они впадают в трущобы уродства, эгоизма и глупости; направо они поднимаются на вершину благородства, великодушия и разума. Они становятся добрыми или злыми, смотря по своим делам, а не по кличке, которую носят.
Когда нам рисуют добродетели мужчины, то обыкновенно их представляют готовыми для действия, но добродетели, которыми мы восхищаемся в женщине, предполагают всегда фигуру неподвижную, как прекрасная статуя среди мраморной галереи. Это неустойчивый образ, сотканный из находящихся в состоянии покоя пороков, из инертных достоинств, из сонных эпитетов, из пассивных движений, из отрицательных сил. Она целомудренна, потому что лишена чувственности; она добра, потому что никому не делает зла; она справедлива, потому что не совершает никаких поступков; она терпелива и покорна, потому что лишена энергии; она снисходительна, потому что никто ее не оскорбляет; она прощает, потому что не в силах бороться; она милосердна, потому что позволяет себя обирать и потому что ее благотворительность ничего от нее не отнимает; она верна, она честна, она преданна, она покорна, потому что все эти добродетели могут жить в пустоте и цвести над смертью. Но что произойдет, если этот образ вдруг оживится и выйдет из своего одиночества и вступит в жизнь, где все, что не участвует в окружающем движении, становится жалким или опасным обломком? Разве можно называть добродетелью верность любви, плохо избранной или духовно погасшей, или покорность неразумному и несправедливому господину? Разве достаточно не вредить для того, чтобы быть доброй, не лгать для того, чтобы быть правдивой? Есть одна мораль - людей, стоящих на берегу великой реки, и другая мораль - людей, плывущих против течения. Есть мораль сна и мораль поступков, мораль тени и мораль света, и добродетели первой морали, добродетели, так сказать, вогнутые должны подняться, расшириться и сделаться добродетелями выпуклыми для того, чтобы перейти во вторую мораль. Материя и линия остаются, может быть, теми же самыми, но отношения становятся диаметрально противоположными. Терпеливость, благодушие, послушность, доверчивость, самоотречение, покорность судьбе, преданность, готовность к жертве и все другие плоды пассивной доброты, если внести их без изменения в суровую внешнюю жизнь, становятся не чем иным, как слабостью, раболепием, беззаботностью, бессознательностью, беспечностью, непредусмотрительностью, глупостью или трусостью, и для того, чтобы поддержать на должном уровне источник доброты, откуда они происходят, должны уметь перевоплощаться в энергию, в твердость, в упрямство, в осторожность, в устойчивость, в негодование или в возмущение. Честность, которой нечего бояться, пока она стоит неподвижно на месте, должна смотреть за тем, чтобы не даваться в обман и не выдавать оружия неприятелю. Целомудрие, которое долго ожидало с закрытыми глазами и сложенными руками, вправе превратиться в страсть, которая сумеет решить и утвердить свою судьбу. То же самое относится к добродетелям, имеющим названия, и к тем, которые их еще не имеют. К тому же еще вопрос, какая жизнь предпочтительнее, деятельная или пассивная? Та ли, которая соприкасается с людьми и событиями, или та, которая их избегает? Существует ли нравственный закон, предписывающий нам ту или другую жизнь, или же каждый из нас вправе делать выбор, согласно своим вкусам, своему характеру, своим способностям? Хорошо ли или дурно, чтоб деятельные или пассивные добродетели находились на первом плане? Возможно, я думаю, утверждать, что первые добродетели всегда предполагают последние, но обратное было бы неверно. Таким образом, женщина, о которой я говорю, тем более способна к преданности и жертве, что она в силах больше, чем какая-либо другая, отклонять от себя тяжелую необходимость жертвы. Она не станет культивировать в пустоте печаль и страдание как средства искупления и очищения, но она сумеет их принять и даже с наивной страстностью искать, чтобы избавить любимого человека от незначительного горя или от большого страдания, с которыми она себя считает в силах бороться наедине, чтобы победить их в молчании и тайне своего сердца. Сколько раз видел я, как она останавливала слезы, готовые брызнуть из ее глаз от несправедливых упреков, между тем как ее губы, на которых дрожала болезненная улыбка, с почти невидимым мужеством удерживали слово, которое ее оправдало бы, но обвинило бы того, кто ее плохо знает. Как говорит Жан Поль о своей героине, "она одна из тех, которые, когда к ней несправедливы, всегда думают, что вина на их стороне". Ибо, подобно всем людям справедливым и добрым, она, естественно, должна была испытать на себе мелкую тиранию и ничтожную злобу тех, которые нерешительно колеблются между добром и злом и злоупотребляют слишком часто встреченной снисходительностью и прощением. И вот это больше, чем все бессильные и заплаканные проявления согласия, свидетельствует о пламенном и могущественном запасе любви.
На месте Ифигении(15), Антигоны, как всякая женщина, если это потребуется обстоятельствами, она не будет просить у судьбы быть раненой насмерть, чтобы наконец в последней борьбе взвесить, быть может, чудодейственные силы неиспытанного сердца. Она научилась познавать их число и вес в мире и уверенности своего сознания. За исключением испытаний, когда жизнь прижимает нас к беспощадным стенам рока, или за исключением естественного безвыходного закона, она по инстинкту всегда изберет другую дорогу, чтобы прийти к намеченной долгом цели. Во всяком случае, ее преданность и жертва никогда не будут внушены покорностью судьбе. Они никогда не отдадут себя во власть коварной нежности несчастья. Всегда, будучи настороже, готовая к защите и полная энергического доверия, она до последней минуты будет искать слабое место обрушившегося на нее происшествия. Слезы ее будут так же чисты и нежны, как слезы тех, кто не в силах устоять против оскорблений случая, но вместо того, чтобы затуманить ее взоры, они зажгут и усилят в них утешающий и спасительный свет.
Впрочем, прибавил он в заключение, Артениса, которую я пытался вам изобразить, покажется под чертами, которые я ей придаю, вполне презренной или вполне прекрасной, смотря по идеалу, который каждый из нас носит в себе или надеется, что встретил. Люди согласны между собой лишь относительно пассивных добродетелей. Легко вызвать покорность судьбе, отречение, девственную стыдливость, смирение, милосердие, отказ от радости, преданность, дух самопожертвования, простоту, наивность, чистоту - весь этот сонм молчаливых и часто скорбных женских сил, испуганно таящихся в темных углах жизни. Растроганный взор созерцает знакомые цвета, поблекшие в течение веков, и картина полна жалостливой прелестью. Эти добродетели как будто никогда не могут ошибиться, их избыток делает их еще более трогательными. Но как непривычен и неблагодарен образ добродетелей, которые выдвигаются вперед, утверждают себя и борются перед дверью своего дома! Малейший пустяк - сбившийся локон, складка платья не на обычном месте, напряжение мускулов - делает их неприятными, подозрительными, претенциозными или жестокими. Женщина так долго жила коленопреклоненная в тени, что наш предубежденный взор с трудом улавливает гармонию первых движений, которые она делает, выпрямляясь в свете дня.
Но все, что можно сказать, пытаясь нарисовать чей-либо интимный портрет, лишь отдаленным образом похоже на более точный образ, который наша мысль рисует в душе, когда мы говорим о нем. А этот последний образ, в свою очередь, не что иное, как эскиз великого, глубокого, живого, но непередаваемого изображения, которое ее присутствие начертало в нашем сердце, как свет на чувствительной пластинке. Сравните последний снимок с двумя первыми: как бы они ни казались нам точными и отделанными, они показывают нам лишь гирлянды и арабески рамы, более или менее приспособленной к образу, который она будет заключать в себе. Но истинный лик, подлинная цельная личность с единственно реальным добром и злом, которые заключены в его, по-видимому, реальных добродетелях и пороках, - все это возникает из тени лишь при непосредственном соприкосновении двух жизней. Самые прекрасные проявления энергии и самые худшие проявления бессилия почти ничего не прибавляют к таинственному утвердившемуся единству и ничего у него не отнимают. Нам открывается истинная природа его судьбы. Тогда мы познаем, что существование, которое находится перед нами и которого все скрытые возможности лишь проходят через наши глаза, чтобы достигнуть нашей души, на самом деле есть то, чем оно желало бы быть, или же всегда будет лишь тем, чем она искренно пытается не быть.
Если важно для дружбы и для любви, добр ли или зол кто-нибудь, совершает ли он поступки добрые или злые, то для нашей инстинктивной симпатии это совершенно неважно, лишь бы нам приятна была тайная, одушевляющая ею сила. Эта тайная сила часто обнаруживается при первой же встрече, иногда же мы научаемся ее видеть лишь после долгого общения. Она почти ничего общего не имеет с внешними поступками и даже с мыслями реального существа, которое не является точным ее представителем, а как бы лишь случайным толмачом, при помощи которого она проявляется, как умеет. Таким образом, у нас всех среди людей, с которыми нас сталкивает суета жизни, есть друзья и товарищи, которых мы не очень уважаем, которые не раз нам вредили и к которым мы знаем, что нельзя питать доверия. Тем не менее мы не презираем их, как они этого заслуживают, и не устраняем их от своей дороги. Несмотря на все, что нас разделяет и что искажает их образ, какое-то тайное утверждение, к которому мы питаем гораздо более твердое и органическое доверие, чем ко всем опытам и выводам разума, темное, но непобедимое утверждение свидетельствует нам, что такой-то человек, если бы даже и поверг нас в величайшие бедствия, все же не является нашим недругом на общем и вечном плане жизни. Возможно, что эти симпатии или антипатии будут лишены всякой санкции, что ничто не соответствует им среди видимых или невидимых явлений, образующих нашу жизнь, среди известных или неизвестных токов, образующих и поддерживающих наше телесное и духовное здоровье, наши чувства радости и печали и подвижную, чрезвычайно впечатлительную среду, в которой плавает наша судьба. Тем не менее тут скрыта несомненная сила, деятельно участвующая в счастье, которое мы находим в дружбе или любви. Эта третья аффективная сила не имеет ничего общего ни с возрастом, ни с полом, ни с красотой, ни с уродством. Она независима от физического влечения и от сродства духа или характера. Она является как бы благодетельной, плодотворной атмосферой, в которую погружены это влечение и это сродство. От отсутствия в любви этой третьей силы, этой оживляющей атмосферы, происходят все недоразумения, все печали, все разочарования, разъединяющие два существа, которые уважают, понимают и страстно любят друг друга. Так как мы не знаем природы этой силы, то мы даем ей разные темные названия. Мы называем ее душой, инстинктом, бессознательным, подсознательным, даже божественным. Она, вероятно истекает из неведомого органа, который соединяет нас всем тем, что не касается непосредственно нашей индивидуальности, со всем тем, что выходит за ее пределы во времени и в пространстве, в прошлом и в будущем.
Не забудем, что мы живем в дни плодотворные и решительные. Возможно, что наши потомки будут с завистью глядеть на зарю, которую мы переживаем, сами того не замечая, как мы завидуем тем, кто участвовал в веке Перикла, в прекрасных временах римской славы и в некоторых днях итальянского Возрождения. Светлея в воспоминаниях, великолепная пыль, окутывающая великие движения людей, ослепляет тех, кто ее поднимает и ею дышит, скрывает от них направление дороги, и в особенности мысль, необходимость и ведущий их инстинкт.
Необходимо отдавать себе в этом отчет. Ткань ежедневной жизни была почти одинакова во все века, когда люди достигли некоторой легкости существования. Эта ткань, или поверхность, занимаемая добром и злом, остается существенно одной и той же, светлеет или омрачается вследствие своей прозрачности, в зависимости от преобладающей идеи того поколения, которое ее развертывает. И какова бы ни была форма и внешний покров этой идеи, она всегда в последнем анализе сводится к известному восприятию вселенной. Личные или общественные бедствия или удачи лишь мимолетно влияют на счастье или несчастье людей, насколько они не меняют освещающих их и питающих общих идей относительно их богов, бесконечности, непознаваемого и экономии мира. На все это больше, чем на войны и гражданские смуты, мы должны смотреть, чтобы узнать, проходило ли поколение через полосу тени или света, через скорбь или радость. Лишь это показывает нам, почему такой-то народ, испытавший много превратностей, оставил нам бесчисленные свидетельства красоты и радости, между тем как другой, естественно богатый и часто одерживавший победы, лишь завещал нам памятники тусклые и скорбные.
Мы оставили за собой (говоря лишь о трех или четырех последних веках современной цивилизации), мы оставили за собою великий религиозный период. В течение этого периода, несмотря на ожидание загробной жизни, человеческая жизнь рисовалась на фоне довольно мрачном и угрожающем. Правда, что, с каждым днем отступая все дальше этот фон давал место тысяче подвижных и различно окрашенных завес искусства и метафизики, которые, свободно повиснув, отделяли человека от его бледнеющих складок. Люди несколько забывали о его существовании. Он появлялся лишь в часы великих катастроф. Тем не менее в скрытом состоянии он существовал всегда, бросая однообразный отблеск на атмосферу и на пейзаж и придавая человеческой жизни смутное значение, вынуждая относиться к некоторым настоятельным вопросам с временным терпением.
Теперь этот фон, изорвавшись в лохмотья, исчезает. Что же осталось на его месте, придавая горизонту видимую форму и новое значение?
Призрачная ось, вокруг которой человечество полагало, что оно развивается, внезапно сломалась, и огромная площадь, несущая людей, слегка покачнувшись несколько минут в нашем встревоженном воображении, спокойно стала опять вращаться на острие, которое ее и прежде поддерживало. Ничто не изменилось, кроме лишь одного из тех необъяснимых слов, которыми мы покрываем вещи, не понятые нами. До сих пор острие вращения мира состояло, как нам казалось, из сил духовных; ныне мы убеждены, что оно состоит из энергий чисто материальных. Мы льстим себя надеждой, что в царстве истины свершился великий переворот. На самом же деле, в республике нашего невежества произошла лишь перемена эпитетов, так сказать, словесная революция, ибо термины "дух" и "материя" - лишь атрибуты того же неизвестного, могущие заменить друг друга.
Но если и верно, что сами по себе эти эпитеты имели значение лишь словесное, ибо тот и другой, по всей вероятности, неточны и так же мало выражают реальное, как эпитет "Атлантический" или "Тихий", применяемый к океану, не представляет его сущности, - тем не менее, смотря по тому, привязываемся ли мы исключительно к первому или ко второму, они имеют огромное влияние на наше будущее, нашу мораль и, следовательно, на наше счастье. Мы блуждаем вокруг истины, имея проводниками лишь гипотезы, которые вместо костров зажигают несколько дымящих, но магических слов. Эти слова вскоре делаются для нас живыми сущностями, которые становятся во главе нашей деятельности телесной, умственной и моральной. Если мы пим что вселенной управляет дух, то все наши изыскания надежды сосредоточиваются на нашем собственном духе, ли вернее, на его словесных и изобразительных свойствах, мы предаемся теологии и метафизике. Если же мы убеждены что последнее слово загадки заключено в материи, мы привязываемся исключительно к ее изучению и все свое доверие уделяем наукам опытным. Мы начинаем тем не менее сознавать, что "материализм" и "спиритуализм" лишь два противоположных, но тождественных наименования нашего грустного бессилия познать истину*. Тем не менее каждый из этих двух методов увлекает нас в один из двух миров, принадлежащих как будто к различным планетам.
[* - "Основная аксиома моей умозрительной философии, - говорит Гексли, - заключается в том, что материализм и спиритуализм составляют два противоположных полюса одной и той же нелепости, позволяющей нам сражать, будто мы в силах познать нечто, касающееся духа и материи".]
Оставим без внимания второстепенные результаты. Великое преимущество спиритуалистического толкования заключается в том, что оно придает нашей жизни значение и цель и создает мораль, быть может, воображаемые, но гораздо более возвышенные, чем те, которые нам предлагают наши непросветленные инстинкты. Нынешний более или менее неверующий спиритуализм освещен еще отблеском этого преимущества и сохраняет глубокую, хотя несколько бесформенную веру в конечное преобладание и в беспредельное торжество духа.
Наоборот, другое толкование не представляет нам никакой морали, никакого идеала выше инстинкта, никакой лежащей вне нас цели, никакого горизонта, кроме пустоты. Или же, если бы можно было извлечь систему морали из единственно синтетической теории, которая родилась из бесчисленных опытных и отрывочных утверждений, образующих внушительную, но немую массу научных побед, - я разумею теорию эволюционизма, - то это была бы ужасающая и чудовищная мораль природы, то есть мораль приспособления вида к среде, мораль торжества более сильного и всех преступлений, необходимых при борьбе за существование. Однако эта мораль, которая в ожидании другой Достоверности кажется существенной моралью всякой земной жизни, ибо она управляет как быстрыми и мимолетными поступками людей, так и медленными движениями бессмертных кристаллов, - эта мораль скоро сделалась бы роковой для человечества, если бы была осуществлена до крайних пределов. Все религии, все философии, все совету богов и мудрецов имели единственною целью ввести в эту среду, слишком раскаленную, которая в чистом виде привела бы, вероятно, к разрушению нашего рода, элементы, ослабляющие ее ядовитую силу. Таковы были вера в справедливых и внушающих ужас богов, надежда на награду и страх вечных возмездий. Таковы также были те чувства нейтральные и противоядия, которым с любопытной предусмотрительностью природа сохранила место в нашем собственном сердце, - я говорю о доброте, о жалости, о чувстве справедливости.
Таким образом, эта чуждая терпимости и исключительная среда, которая должна была бы быть нашей нормальной средою, никогда не находилась и, вероятно, никогда не будет находиться в чистом виде. Как бы то ни было, ее теперешнее состояние представляет странное и достойное внимания зрелище. Она кипит, волнуется, дает осадок, как если бы случай бросил в нее несколько капель неведомого реактива. Уравновешивающие начала, которые были к ней примешаны религиями, мало-помалу испаряются и исчезают наверху, между тем как внизу они свертываются в густую, недеятельную массу. Но по мере того как они исчезают, противоядия чисто человеческие, хотя глубоко окисленные испарением религиозных элементов, приобретают все более силы и как бы стремятся сохранить качество смеси, в которой человеческий род культивируется темной судьбой. В ожидании вспомогательных сил, еще неведомых, они занимают место сил испарившихся.
Не удивительно ли прежде всего, что, несмотря на ослабление религиозного чувства и на влияние, которое это ослабление должно было иметь на человеческий разум, так как он больше не видит сверхъестественного интереса в поступках добра, а естественный интерес, который он в них видит, довольно спорного свойства, - не удивительно ли, что сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще, несомненно, возросли? Говорю несомненно, хотя также нет сомнения, что это будут оспаривать. Для того чтобы установить эту истину, следовало бы обозреть всю историю, по крайней мере историю последних столетий, сравнить положение несчастных в прежние времена с положением несчастных наших дней, рядом с итогами вчерашних несправедливостей поставить итоги нынешних, сравнить положения раба, полураба, крепостного, батрака прежних режимов с положением нашего рабочего, сопоставить спокойную, жестокую уверенность прежних собственников с сочувствием, с полным упреков беспокойством, с колебаниями нынешних собственников. Все это потребовало бы подробного и долгого исследования, но я думаю, что добросовестный ум без труда согласится, что не только в желании людей, что кажется несомненным, но также в действительности, несмотря на слишком реальные многочисленные бедствия, теперь существует немного больше справедливости, солидарности, сочувствия и надежд. Какой религии, каким мыслям, каким новым элементам следует приписать это не оправдываемое логикой улучшение нашей нравственной атмосферы? На это трудно с точностью ответить, потому что если и правда, что они начинают проявляться весьма ощутительно, то все же они слишком новы, слишком неорганизованны, незакреплены, чтобы можно было их определить.
Постараемся тем не менее разобраться в некоторых указаниях и прежде всего подтвердить, что наше восприятие мира глубоко и весьма ощутительно изменилось и имеет наклонность меняться все более и более быстро. Помимо нашего ведома, каждое из бесчисленных научных открытий - идет ли речь об истории, антропологии, географии, геологии, медицине, физике, химии, астрономии и т. п., - меняет нашу обычную атмосферу и прибавляет нечто существенное к образу, которого мы еще ясно не различаем, но который тяготеет над нами, занимает весь горизонт и, вероятно, как мы предчувствуем, имеет огромные размеры. Черты его еще рассеяны, как те иллюминации, которые мы видим в ночных празднествах. Внезапно среди неба являются не соединенные между собой фронтон, колоннада, свод, портик. Не знаешь, что они означают и чему принадлежат. Они бессмысленно плавают среди неподвижного эфира, "то бессвязное сновидение на спокойном небосводе. Но вдруг маленькая линия света начинает змеиться в лазури и в мгновение соединяет свод с колоннами, портик с фронтоном, ступени с землей и неожиданное здание, как будто Далеко отбросив от себя маску темноты, утверждается и становится понятным среди ночи.
Вот эта маленькая линия света, этот решительный завиток, эта общая и дополнительная огненная черта еще отсутствует в ночи нашего сознания. Но мы чувствуем что она существует, что она тут уже, нарисованная тенью среди темноты, что достаточно одной искры, одной частицы неведомо какой науки, чтобы зажечь ее, чтобы придать непогрешимый и точный смысл нашим огромным предчувствиям и всем нашим рассеянным знаниям, которые затерялись среди непознаваемого "ничто"...
А пока это "ничто", - обитель нашего невежества, - казавшееся после исчезновения религиозных идей ужасающе пустым, мало-помалу населяется неясными, но огромными образами. И каждый раз, когда возникает одна из этих новых форм, бесконечное пространство, в котором она движется, увеличивается, в свою очередь, в пропорциях, не имеющих предела, ибо границы безграничного постоянно развиваются в нашем воображении. Нет сомнения, божества, которые познавались некоторыми позитивными религиями, были иногда огромных размеров. Божество, например, еврейское и христианское утверждалось как безмерное, заключало в себе все существующее и первыми из своих атрибутов имело вечность и бесконечность. Но бесконечное есть лишь абстрактное и смутное понятие, которое начинает жить и становится светлым лишь через раздвигание границ, которые мы удаляем все более и более в области конечного. Оно составляет бесформенное пространство, которое мы можем познать лишь благодаря некоторым явлениям, возникающим на точках, наиболее отдаленных от центра нашего воображения. Оно действительно лишь множеством, так сказать, ощутительных и положительных плоскостей неизвестного, которые оно нам открывает в своих глубинах. Оно становится понятным и доступным чувству лишь тогда, когда воодушевляется, движется и зажигает на разных горизонтах пространства вопросы все более отдаленные, все более чуждые всем нашим достоверностям. Для того чтобы наша жизнь участвовала в жизни бесконечного, необходимо, чтобы оно постоянно нас вопрошало и постоянно ставило нас перед бесконечностью нашего невежества, составляющей единственную видимую одежду, под которой угадывается бесконечность его бытия.
Между тем боги, самые несоизмеримые с нами, никогда не ставили нам вопросов, подобных тем, какие непрерывно ставит нам то, что поклоняющиеся им еще называют "ничто", но что в действительности и есть природа. Эти боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве без событий и без образов, следовательно, без точек опоры для нашего воображения; поэтому они влияли на наши мысли и чувства лишь неизменно и неподвижно. Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас. Наш разум для того, чтобы жить на крайних пределах себя самого, где он исполняет самую высокую миссию, наша мысль для того, чтобы занять весь наш мозг, нуждаются в том, чтобы неизвестное постоянно тревожило их своими новыми призывами. Как только наша мысль ежедневно не призывается властно каким-нибудь новым фактом к последним пределам своих собственных сил, - а в царстве богов нет никаких новых фактов, - она засыпает, съеживается, дряхлеет и погибает. Одно только способно расширить равномерно во всех их частях все доли нашею мозга, именно деятельная идея, образуемая нами о тайне, среди которой мы движемся. Рискуем ли мы ошибиться, утверждая, что никогда деятельность этой идеи не была равна нынешней? Никогда, ни во времена, когда процветала теология индусская, еврейская или христианская, ни в те дни, когда греческая или немецкая метафизика использовала все силы человеческого гения, - никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными сокровищами. До сих пор это представление мира питалось пищей, так сказать, не непосредственной, или, вернее сказать, оно призрачно питалось само собой. Оно раздувалось собственным дыханием, орошалось собственными водами и почти ничего не получало извне. Теперь же сама вселенная начинает проникать в представление, которое мы себе составляем о ней. Питание нашей мысли изменилось. То, что она приобретает, взято вне ее и прибавляет нечто к ее сущности. Она берет взаймы