ва и нравы еще не вполне были изглажены из памяти людей, перед которыми они разыгрывались.
Но для нас эти приключения больше не соответствуют никакой живой современной действительности. Если в наши дни молодой человек полюбил среди препятствий, которые в той или другой степени, хотя в другом порядке мыслей и происшествий, воспроизводят препятствия, помешавшие любви Ромео, мы вполне знаем, что его приключение не будет украшено ни одним из обстоятельств, которые создают поэзию и величие любовной трагедии в Вероне. Оно не будет окружено опьяняющей атмосферой синьоральной страстной жизни. Не будет больше ни сражений среди живописных улиц, ни пышных и кровавых интермедий, ни таинственного яда, ни снотворно-угодливой пособницы в виде гробницы. Что станет с великой летней ночью, которая потому только кажется нам такой бесконечной, такой сочной и понятной, что она вся залита тенью неизбежной героической смерти? Откиньте в повести о Ромео и Джульетте все эти пышные украшения, и вы получите чрезвычайно простое и обыкновенное влечение несчастного юноши с благородным сердцем к молодой девушке, в руке которой ему отказывают упорные родители. Вся поэзия, весь блеск, вся страстная жизнь этого влечения созданы из яркости, из благородства, из трагизма, свойственных среде, где они разыгрываются. В ней нет ни одного поцелуя, ни одного любовного шепота, ни одного крика гнева, боли или отчаяния, которые не заимствовали бы у окружающих их предметов и людей все свое величие, свою прелесть, свой героизм, свою нежность, - словом, все образы, делающие их видимыми Красоту и сладость поцелуя создает не столько сам поцелуй, сколько место, время и обстоятельства, при которых он дается. Те же самые замечания можно было бы сделать, воображая человека наших дней, ревнивого, как Отелло, честолюбивого, как Макбет, несчастного, как Лир, нерешительного, беспокойного и угнетаемого страшным неосуществимым долгом, как Гамлет.
Этих обстоятельств больше нет. Приключение современного Ромео, если считаться только с внешними происшествиями, порожденными им, не доставило бы материала для двух актов. Мне скажут, что современный поэт, пожелавший представить на сцене подобную поэму любви, вполне свободен выбрать в прошлом среду более живописную и более обильную героическими и трагическими обстоятельствами, чем та, среди которой мы живем Это, конечно, верно, но к чему привел бы подобный опыт? Чувства и страсти, которые для своего развития и полного выявления нуждаются в современной атмосфере (ибо страсти и чувства современного поэта, помимо его воли, всецело и исключительно будут современными), вдруг были бы перенесены на другую почву, где все мешало бы им жить. У героев больше нет веры, а им навязали бы надежды и опасения вечных наказаний. Они вправе рассчитывать в своих страданиях на множество новых сил, наконец, человечных, справедливых
твердых, а их перенесли бы в столетие, где все вопросы решала молитва или шпага. Они воспользовались, помимо, быть может, своего ведома, всеми нашими нравственными приобретениями, а их внезапно повергли бы в пропасть тех времен, когда малейшее движение обусловливалось предрассудками, заставлявшими улыбаться или трепетать. К чему все это могло бы привести, и неужели можно надеяться, что они могли бы при этих условиях жить? Но не будем останавливаться на поэмах, по необходимости искусственных, которые рождаются от такого невозможного сочетания прошлого с настоящим. Возьмем драму, вполне отвечающую нашей действительности, подобно тому, как греческая трагедия отвечала греческой действительности, или драма Возрождения - действительности той эпохи. Возьмем драму, которая разыгрывается в современной квартире, среди мужчин и женщин наших дней. Названия отвлеченных действующих лиц, как чувства и идеи, останутся такими же, какими были прежде. Мы узнаем в них любовь, ненависть, самолюбие, зависть, жадность, ревность, инстинкт справедливости, идею долга, жалость, доброту, преданность, апатию, эгоизм, гордость, тщеславие и т. п. Но если названия сохранились те же, то как сильно изменились внешние проявления, качества, объем, влияние и внутренние привычки этих идеальных актеров! У них больше нет ни одного из прежних оружий, ни одного из прежних чудесных украшений. Почти не слышно больше криков, редко проливается кровь, мало осталось видимых слез. Счастье и горе людей решаются в тесной комнате, вокруг стола, перед камином. Любят, страдают, заставляют страдать, умирают, оставаясь на месте, в своем углу, и лишь по редкой случайности дверь или окно на мгновение приоткрываются под толчком необыкновенного отчаяния или блаженства Нет больше случайной посторонней красоты. Осталась только внешняя поэзия, еще не ставшая поэтической, а ведь какая поэзия, если добраться до сущности вещей, не заимствует у внешних элементов всю свою прелесть и все свое опьянение? Наконец, нет больше Бога, который расширяет действия и управляет ими. Нет больше беспощадного рока, который для малейших движений человека образует таинственный, трагический и торжественный фон, благотворную и мрачную атмосферу, сумевшую облагородить даже наименее простительные преступления, наиболее жалкие слабости.
Осталось, правда, страшное непознаваемое, но при малейшем желании определить его оно становится столь разнообразным, столь мелькающим, неопределенным, произвольным и спорным, что весьма опасно вызывать его и чрезвычайно трудно добросовестно пользоваться им для того, чтобы увеличить до пределов тайны обычные движения, слова и поступки людей, с которыми сталкиваемся каждый день. Вот почему великую загадку древнего Провидения или судьбы пытались поочередно заменить проблематической и страшной загадкой наследственности, величественной, но маловероятной загадкой врожденной нам справедливости и еще многими другими тайнами. Но разве мы не замечаем, что все эти вчера лишь рожденные тайны уже кажутся нам более устаревшими, более произвольными и неправдоподобными, чем те, которые они в припадке гордыни хотели собой заменить?
Но где же, в таком случае, искать величие и красоту, если их нет в видимом действии, ни в словах, лишенных прежних привлекательных образов, ибо слова - не что иное, как зеркала, отражающие находящуюся перед ними красоту, а красота нового мира, в котором мы живем, еще, кажется, не достигла своими лучами этих медленных зеркал. Где искать эту поэзию и этот горизонт, которых нельзя больше обрести в вечной тайне и которые испаряются, как только мы желаем дать им имя? Новая драма, по-видимому, смутно сознала все это. Не находя больше движения вовне, лишенная всех внешних украшений, не решаясь серьезно взывать к определенному божеству или року, она вернулась к себе самой, она попыталась открыть в областях психологии и нравственной жизни равноценное тому, что она потеряла во внешней жизни прошлого. Она глубже проникла в человеческую совесть, но тут она натолкнулась на чрезвычайно неожиданные трудности.
Спускаться глубже в человеческую совесть разрешается или даже предписывается мыслителю, моралисту, романисту, историку и, в крайнем случае, лирическому поэту. Но поэт драматический ни в коем случае не вправе оставаться бездеятельным философом или наблюдателем. Что бы люди ни делали, какие бы они со временем ни изобрели чудеса, верховным, существенным требованием театра всегда останется действие. Когда подымается занавес, высокие интеллектуальные потребности, какие мы носим в себе, мгновенно преображаются, и мыслитель, моралист, мистик или психолог, живущий в нас, уступает место инстинктивному зрителю, человеку, отрицательно наэлектризованному толпой, который хочет видеть какое-нибудь действие, происходящее на сцене. Как ни странно это превращение, меняющее
нашу личность, оно неоспоримо. Оно, очевидно, зависит от влияния человеческого сборища, от не подлежащей сомнению способности нашей души, снабженной каким-то специальным, первичным и почти не подлежащим развитию органом посредством которого мы мыслим, наслаждаемся и волнуемся сообща. Тогда нет таких слов, как бы они ни были удивительны и глубоки, которые тотчас же не показались бы нам несносными, если только они ничего не меняют в положении действующих лиц, если они не разрешаются действием, если они не приводят к решительному конфликту, если они не ускоряют окончательной развязки
Но откуда рождается действие в сознании человека? На первой ступени развития оно рождается от борьбы различных противоположных страстей Но как только оно поднялось несколько выше, а при ближайшем рассмотрении даже на первой ступени, можно сказать, что оно лишь рождается от борьбы между страстью и моральным законом, между долгом и желанием. Поэтому новейшая драма с жадностью погрузилась во все проблемы современной морали, и можно даже утверждать, что она исключительно ими питается.
Началось это движение с драм Александра Дюма-сына, которые перенесли на сцену моральные конфликты, самые первобытные, и почти целиком питались такими вопросами, которых идеальный моралист, предполагаемый в зрителе, никогда и не думал себе ставить в своей духовной жизни, - настолько ответ казался очевидным Следует ли прощать неверную жену или неверного мужа? Похвально ли мстить за измену изменою? Обладает ли правами новорожденный ребенок? Брак по любви (как он называется в этой среде) предпочтительнее ли перед браком по расчету? Могут ли родители по закону противиться браку по любви? Не достоин ли порицания развод, если дитя родилось в браке? Измена жены имеет ли более важное значение, чем измена мужа? И т. д. и т. д.
Впрочем, скажу мимоходом, весь современный французский театр, а также большая часть театра иностранного, являющегося лишь его отражением, питается исключительно подобными вопросами и глубокомысленно-праздными ответами на них.
Но с другой стороны, на крайнем пункте человеческой совести это движение завершается в драмах Бьернсона, Гауптмана, и в особенности Ибсена (3). Тут мы достигаем предела художественных средств новой драматургии.
В самом деле, чем глубже мы спускаемся в человеческую совесть, тем менее находим в ней конфликтов. Глубоко проникнуть в чью-либо совесть можно лишь при условии, чтоб она была весьма ярко освещена, ибо безразлично, сделаем ли мы десять или тысячу шагов в глубину души, погруженной в сумерки. Все равно мы не найдем в ней ничего непредвиденного и нового, так как сумерки равны самим себе. Между тем совесть, ярко освещенная, обладает страстями и желаниями, бесконечно менее требовательными, бесконечно более миролюбивыми, терпеливыми, благотворными, отвлеченными и великодушными, чем совесть обыденная.
Вот почему мы замечаем меньше конфликтов, и, во всяком случае, эти конфликты менее страстны, между подобными облагороженными и умудренными страстями, именно вследствие того, что они более возвышенны и всеобъемлющи, ибо нет ничего более дикого, бурного и разрушительного, чем маленький, стесненный в берегах поток, и нет ничего более спокойною, молчаливого и благодетельного, чем прекрасная расширяющаяся река.
С другой стороны, такая освещенная совесть будет преклоняться перед гораздо меньшим числом законов, будет допускать гораздо меньшее число вредных или сомнительных обязанностей. Ибо нет, так сказать, такой лжи, условности, полуистины, такого заблуждения и предрассудка, которые не могли бы принять в неуверенной совести и действительно не принимают, когда к тому представится случай, формы священного долга. Таким образом, честь, в рыцарском и супружеском значении этого слова (под последним термином я разумею честь мужа, которую ставят в зависимость от измены его жены), месть, болезненная стыдливость, гордость, тщеславие, благоговение перед божеством и тысяча других иллюзий - были и остаются до сих пор для большого числа низших душ неисчерпаемым источником бесчисленных абсолютных священных обязанностей. И вокруг всех этих так называемых обязанностей вращаются все драмы романтического периода и большинство современных драм. Но в совести, достаточно проникнутой оздоровляющим и живящим светом, трудно пустить корни одной из этих мрачных беспощадных обязанностей, которые роковым образом толкают человека, носящего их в себе, к несчастью или к смерти. В такой душе нет больше чувства чести, нет жажды мщения, нет условностей, взывающих к пролитию крови. В ней больше нет предрассудков, требующих слез, или несправедливостей, жаждущих несчастья Над ней больше не царят боги, которые присуждают к пыткам, ни любовь, требующая трупов. А когда солнце проникает в сознание мудреца, как оно со временем - следует надеяться - проникнет в сознание всех людей, то в нем мы различаем лишь один долг, именно долг причинять как можно меньше зла и любить других, как самого себя. От этого же долга редко рождается драма.
В самом деле, посмотрите, что происходит в драмах Ибсена. В них мы иногда спускаемся чрезвычайно глубоко в человеческое сознание, но драма становится возможной лишь потому, что мы спускаемся с особенным светочем, проливающим какой-то красный, суровый, своевольный и, так сказать, проклятый свет, освещающий лишь странные призраки. И в самом деле, почти все обязанности, составляющие действенный принцип в драмах Ибсена, лежат не по сю, а по ту сторону здоровой, нормально освещенной совести, и открываемые по ту сторону подобной совести обязанности весьма часто оказываются тождественными с ничем не оправдываемой гадостью, с чем-то вроде скорбного и болезненного безумия.
Чтобы высказать всю свою мысль, прибавлю, что это замечание не умаляет моего восторга перед великим скандинавским поэтом, ибо хотя правда, что Ибсен внес мало оздоровляющих элементов в современную мораль, но правда также и то, что он единственный, быть может, писатель, кто провидел и осуществил еще неприятный, но новый род поэзии и кто сумел окружить эту поэзию дикой и мрачной красотой и величавостью (слишком дикой и величественной для того, чтобы она могла сделаться всеобщей и окончательной), поэзией, которая ничем не обязана буйной и многоцветной драме древности или Возрождения.
В ожидании же того времени, когда в сознании людей прибавится полезных страстей и убавится зловредных обязанностей, когда, следовательно, на сцене этого мира прибудет побольше счастья и убудет трагедий, великий долг любви и справедливости, заслоняя все другие, сохраняется в глубине всех склонных к добру сердец. И может быть, от борьбы между этим долгом и нашим невежеством и эгоизмом должна родиться истинная драма нашего века. Когда этот этап будет пройден в жизни и на сцене, позволительно, быть может, станет говорить о новом театре, о театре мира и красоты без слез.
Я подглядел, каким образом весна накапливает солнечный свет, листья и цветы и заблаговременно готовится покорить север. Здесь, на вечно теплых берегах Средиземного моря - этого неподвижного и как будто остекленевшего моря, где в течение месяцев, мрачных во всей Европе, она укрылась во дворце мира, света и любви от снегов и ветров, - здесь любопытно наблюдать среди полей неувядаемо-зеленых ее приготовления к путешествию. Видишь ясно, как она боится, как она медлит еще раз отважиться на борьбу с великими ледяными сетями, которые февраль и март ежегодно простирают перед ней по ту сторону гор. Она выжидает, занимается безделушками, пробует свои силы, прежде чем пуститься в тяжелую, жестокую дорогу, которую лицемерная зима делает вид, будто очищает перед нею. Она останавливается, снова снимается с места и тысячу раз, как девочка в саду во время каникул, обегает благоухающие долины, нежные холмы, которых изморозь никогда не коснулась своим крылом. Ей тут нечего делать, нечего воскрешать к жизни, ибо ничто не погибло и ничто не страдало, и все цветы всех времен года купаются здесь в лазури вечного лета. Но она ищет предлогов, нарочно медлит, шляется без дела, гуляет взад и вперед, как досужий садовник. Она раздвигает ветви, ласкает своим дыханием масличное дерево, которое содрогается серебристой улыбкой, чистит сияющую траву, будит лепестки, и не думавшие спать, созывает птиц, и не думавших бежать, ободряет пчел, без устали работающих. Затем, видя, подобно богу, что все обстоит благополучно в безоблачном раю, она на минуту присаживается на краю террасы, которую апельсинное дерево венчает своими постоянными цветами и солнечными плодами, и, прежде чем пуститься в путь, кидает последний взор на свое радостное произведение, которое поручает заботам солнца.
Я следил за весною эти последние дни на берегах Бориго, потока Карей, в ущелье Горбио, в маленьких, похожих на деревни городах, в Вентимилье, Тенде, Соспелле, в любопытных деревушках, прилепившихся к вершине утеса: Сен-Аньесе, Кастелларе, Кастильоне, в очаровательной местности, уже вполне итальянской, окружающей Ментону.
Проходишь несколько улиц, оживленных космополитической и довольно-таки ничтожной жизнью Ривьеры, оставляешь за собой киоск, в котором вечно играет муниципальный оркестр и вокруг которого топчется светская чахоточная Вся-Ментона, и вот в двух шагах от толпы, боящейся природы, как небесного бича, вдруг обретаешь дивное безмолвие деревьев, очаровательную вергилиевскую действительность высеченных в скале дорожек, светлых фонтанов, тенистых водоемов, которые дремлют на скате гор и как бы ожидают появления богини. Поднимаешься по тропинке, среди двух каменных стен, освещенных фиалками и покрытых странными коричневыми капюшонами аризария, с листьями глубокого зеленого цвета, как бы символизирующими свежесть цистерн. И вот амфитеатр долины открывается перед вами, как влажный великолепный цветок. Сквозь голубоватую кисею гигантских масличных деревьев, окутывающих горизонт прозрачной завесой сверкающего жемчуга, возникает перед тобой ослепительная и скромная гармония всего того, что люди воображают в своих мечтах, рисуют на картинах, кажущихся несуществующими и неосуществимыми, когда они желают закрепить на холсте идеальную радость сверхчеловеческого часа очарованного острова, затерянного рая или жилища богов.
Среди холмов, тянущихся вдоль всего берега, скрываются сотни подобных амфитеатров, являющихся сценой, на которой в лучах луны или в мирном свете утренних и полуденных часов разыгрываются безмолвные феерии небесного блаженства. Они все похожи друг на друга, и тем не менее каждый из них дает ощущение различного счастья. Каждый из них имеет свою легко узнаваемую улыбку, подобно лицу каждой из одинаково счастливых и прекрасных сестер. Вот группа кипарисов, делающих все линии более чистыми. Вот мимоза, похожая на гейзер, цвета серы. Чаща апельсинных деревьев с тяжелыми темными верхушками, симметрически обремененными золотыми плодами, внезапно заявляющими о царской щедрости питающей их почвы. Вот скат, покрытый лимонными деревьями, где ночь как будто собрала в складках горы сорванные утренней зарею звезды как бы Для того, чтобы они здесь отдыхали в ожидании новых сумерек. Вот портик из листвы, открывающийся на море, подобно глубокому взору, обнаруживающему вдруг бесконечную мысль; вот ручеек, прячущийся, как слеза радости.
Вот шпалеры, мечтающие о пурпуре виноградных лоз. Вот просторная каменная ваза, пьющая воду, которая по капле сочится с верхушки зеленого тростника: каждая мелочь меняет выражение покоя, отдыха, лазурного молчания, радости, упоенной самой собою.
Но я ищу зимы и следов ее шагов. Где она скрывается? Она должна быть здесь где-нибудь. Как же весь этот праздник роз и анемон, теплого воздуха и росы, пчел и птиц, - как решается он с такой уверенностью развернуться в эти самые беспощадные месяцы зимнего царства? И что предпримет, что скажет весна, так как все, кажется, уже без нее сделано, все сказано? Или она никому не нужна и никто ее здесь не ожидает?
О, нет. Присматриваясь пристальнее, открываешь в этой неустанной молодой жизни работу ее рук, аромат ее дыхания, более юный, чем сама жизнь. Так, между прочим, здесь имеются и чужестранные деревья, молчаливые пришельцы, нечто вроде бедных родственников, одетых в лохмотья. Они пришли издалека, из области туманов, инеев и ветров. Они чувствуют себя на чужбине и оттого сумрачны и недоверчивы. Они еще не поняли светлого языка, не восприняли очаровательных нравов юга. Они не хотят еще верить обещаниям неба. Они подозрительно относятся к ласкам солнца, которое с зарей покрывает их плащом лучей, более нежных и теплых, чем тот, которым июль отягчал их плечи в неверные летние дни на их родной земле. Все равно: в определенный час, когда снег падал в трехстах верстах отсюда, их стволы дрогнули от холода, и они сняли с себя одежду перед зимним сном, несмотря на дерзкие обещания травы и ста тысяч цветов, несмотря на смелость роз, взобравшихся на самую их вершину, чтобы свидетельствовать о жизни. Сумрачные, недоверчивые, оголенные, как трупы, они все еще ждут весны, давно уже царящей вокруг них, и вследствие какой-то странной, чрезмерной реакции ждут ее дольше, чем под суровым, хмурым небом Парижа, ибо в Париже в это время почки уже начинают пухнуть. Эти деревья узнаешь тут и там среди праздничной толпы, чарующей холмы своей неподвижной пляской. Они немногочисленны и как бы скрываются от глаз: несколько искривленных дубов, буков, платанов, и даже виноградная лоза, которую мы вправе были бы считать лучше воспитанной, лучше осведомленной и более послушной, пребывает в недоверии. Они стоят здесь, черные, тощие, подобно больным в пасхальное воскресенье на паперти церкви, прозрачной от солнечного блеска. Они здесь живут в течение многих лет, некоторые в течение двух или трех столетий, но страх зимы затаился в мозгу их костей. Они никогда не потеряют привычки умирания. Они слишком богаты опытом, они больше не могут ничего забыть и ничему научиться. Их закостенелая мысль допускает свет лишь тогда, когда он приходит в привычный час. Это суровые старики, слишком мудрые для того, чтобы наслаждаться непредвиденной радостью. Они не правы. Мудрость не должна противиться прекрасному безумию. Вот вокруг этих древних, враждебно настроенных предков живет целый мир растений, не знающих будущего, но доверчиво ему отдающихся. Они живут только раз в году. У них нет ни прошлого, ни преданий, и они знают лишь одно, что час прекрасен и что нужно им насладиться. И покуда старшие их владыки и боги дуются и тратят понапрасну время, они цветут, любят, множатся. Это скромные цветы милых уединенных мест: бельцы, покрывающие мураву своей наивной чистотой, огуречник, более синий, чем самое синее небо, анемона, багряная или выкрашенная в анилин, девственная белая буквица, древовидная мальва, колокольчики, звона которых никто не слышит, розмарин, похожий на провинциальную горничную, хмельной тимьян, просовывающий свою седую голову сквозь расщелины камней.
Но, главным образом, это несравненная пора, прозрачная и влажная пора лесной фиалки. Их баснословная скромность становится хищной и почти нетерпимой. Она больше не прячется стыдливо среди листьев, она расталкивает траву, покоряет ее, окутывает ее, навязывает ей свои цвета, вдыхает в нее свое дыхание. Ее бесчисленная улыбка покрывает сетью невинной и сладкой радости террасы маслин и виноградников, скаты оврагов, извивы долин. Ее благоухание, свежее и светлое, как душа текущих под горами источников, делает воздух более прозрачным и молчание более светлым. Оно на самом деле, как утверждает какая-то легенда, и есть дыхание земли, залитой росою, когда она, еще девственная, пробуждается под лучами солнца и вся отдается ему в первом поцелуе первой зари.
Затем в садиках, окружающих загородные домики с итальянскими крышами, ютятся добрые овощи, лишенные предрассудков и претензий, никогда не знающие ни сомнений, ни страха. Покуда старый крестьянин, уподобившийся возделываемым им деревьям, перекапывает землю вокруг масличных деревьев, шпинат, не принимая никаких предосторожностей, чванливо спешит покрыться зеленью; русские бобы открывают свои черные глаза среди бледной листвы и кротко глядят на приближение ночи; ветреный горошек рвется кверху и растет, покрытый неподвижными, упрямыми мотыльками, как будто уже июнь перешагнул через порог фермы; морковь краснеет, выглянув на свет Божий; простодушный земляничник вдыхает ароматы, которые струит полдень, наклоняя к земле свои сапфирные чаши; латук силится создать себе золотое сердце, в котором он желает заключить свежесть орошающих его утренних и вечерних часов. Одни только плодовые растения долго размышляли: пример овощей, среди которых они живут, искушает их присоединиться к общей радости, но строгое поведение старших пришельцев с севера, их побочных родичей, вышедших из великих мрачных лесов, проповедует им благоразумие. Тем не менее они просыпаются. Не в силах дольше выдержать, они также присоединяются к хороводу благоуханий и любви. Персики превращаются в розовое привидение, в юношескую благоуханную плоть, которую дыхание зари распылило среди лазури. Грушевые, сливовые, миндальные, яблони, напрягая все силы, соперничают друг с другом в светлом опьянении, и светлокудрые орешины, точно венецианские люстры, сверкая налетом алмазной пыли, цветут здесь и там, освещая всеобщий праздник. Что же касается выхоленных цветов, занятых, по-видимому, только собою, то они давно уже отказались исследовать тайны этой бесконечной весны. Они больше не отмечают времен года, не считают дней и, не зная, что делать в беспорядочном движении пламенных часов, лишенных тени, а также опасаясь дать себя в обман и потерять хоть одну минуту счастья, они приняли решение цвести без перерыва от января до декабря. Природа одобряет это решение и, чтобы вознаградить их за доверие к счастью, за великодушную красоту и избыток любви, она дарит им силу, блеск и благоухание, которых никогда не уделяет цветам осторожным и боящимся жизни. Вот что, среди прочих истин, возвестил мне скромный домик, который я видел сегодня на скате холма, домик, залитый розами, гвоздикой, резедой и гелиотропом, так что его можно было бы принять за бьющий через край родник цветов, откуда нам явилась весна. Между тем тыквы, лимоны, апельсины фиги мирно дремали перед каменным порогом закрытой двери, в синевшей, как сталь серпов, тени, среди величавого пустынного и ровного молчания безоблачного дня.
Месяцы июнь и июль 1902 года представляли размышлению людей одно из тех трагических зрелищ, которые хотя и встречаются ежедневно в маленькой окружающей нас жизни, но, как и многое великое, проходят незамеченными. Они приобретают все свое значение и запечатлеваются в наших глазах лишь тогда, когда разыгрываются на одной из огромных сцен, где сосредоточены все мысли народа и где он любит видеть свое собственное существование, ставшее более великим и торжественным благодаря царственным актерам.
"К обыденной жизни надо нечто прибавить для того, чтобы ее понять", - сказано в одной новейшей драме. В данном случае судьба прибавила могущество и великолепие одного из самых прекрасных тронов на земле. Благодаря блеску этого могущества и великолепия, стало ясно, что такое человек сам по себе и что от него остается, когда повелительные законы природы жестоко ставят его обнаженным перед своим трибуналом. Вместе с тем можно было научиться, - ибо сила любви, жалости, религиозного чувства и науки вдруг возросла до крайнего предела, - вместе с тем можно было научиться лучше ценить помощь, которую все завоевания, сделанные нами с тех пор, как мы занимаем эту планету, могут доставить нашей скорби. Можно было также присутствовать при борьбе, всегда неясной, но столь же страстной, как если бы она была последней между различными силами физическими и духовными, видимыми и невидимыми, которые руководят теперь человечеством.
Эдуард VII (4), король Англии, блистательная жертва каприза судьбы, мучительно колебался между короной и смертью. Одной рукой рок держал над его челом один из великолепнейших венцов, пощаженных революциями, а другою он заставлял то же чело, покрытое холодным потом агонии, склониться к широко разверстой могиле. Эту игру он зловеще длил три с лишком месяца. Если смотреть на это событие с точки зрения, несколько превышающей высоту скромных холмов, где развиваются бесчисленные анекдоты жизни, то увидим, что речь идет не только о трагедии могучего монарха, которого природа безжалостно прищемила в своих тисках в тот момент, когда тысячи людей надеялись спасти в его личности, неприкосновенно для рока и превыше человечества, некоторые из своих надежд и самых прекрасных идеалов. Речь также идет не о том, чтобы углубить сарказм минуты, когда люди намеревались утвердить и основать нечто сверхъестественное, обрушившееся в том, что есть в мире самого естественного, нечто такое, что, благодаря как бы некоторой рассеянности и терпимости судьбы, противоречило бы безжалостным и в своем равнодушии равным ко всем законам планеты, которую мы все занимаем, нечто такое, что могло бы их ободрить и утешить, как чудесное исключение из их ничтожества, из их бренности. Нет, речь здесь идет о существенной трагедии человека, о всемирной и непрерывной драме, которая разыгрывается между его хрупкой волей и огромной неведомой окружающей его силою, между маленьким пламенем его разума или его души, этого необъяснимого феномена природы, и бесконечной материей, этим другим феноменом, одинаково необъяснимым, той же природы. Эта драма с тысячью неопределенных развязок не переставала развертываться в течение хотя бы одного дня, с тех пор как частица слепой, громадной жизни возымела странную мысль обрести в нас некоторое сознание себя самой. На этот раз случай, более яркий, чем другие, показал эту драму на более высокой вершине, которую одну минуту осветили собой все желания, обеты, опасения, сомнения, молитвы, неуверенности, все иллюзии, воли, наконец все взоры обитателей нашей планеты, мысленно сбежавшихся к подножию торжественной горы.
Медленно разыгрывалась эта драма там, на высоте, и мы могли рассчитать наши ресурсы. Нам представился случай взвесить на светлых весах наши иллюзии и нашу действительность. Все доверие и вся бедственность нашего рода символически были сосредоточены на одном существе в одном моменте. Будет ли еще раз доказано, что все желания, все пламеннейшие обеты, вся воля, вся самая властная любовь огромнейшей совокупности людей бессильны заставить уклониться на одну линию наименее значительный из физических законов? Будет ли еще раз установлено, что когда мы находимся перед лицом природы, мы должны искать оружие защиты в каком-то другом мире, а не в мире морали и чувства? Вот почему следует глядеть с твердостью, взором, не поддающимся никаким чарам, на то, что происходило на этой вершине.
Одни видели в этой драме величественное проявление ревнивою и всемогущего божества, которое держит нас в своей деснице и смеется над нашей жалкой славой, - презрительный жест Провидения, слишком забытого нами, рассерженного за то, что человек не признает с большим смирением его скрытое бытие и не провидит с большею легкостью его сокровенные намерения. Ошибались ли они? И где тот, кто не ошибается среди окружающего нас мрака? Но почему этот Бог, более совершенный, чем люди, требует от нас того, чего не потребует совершенный человек? Почему он из веры, слишком произвольной, почти слепо понимаемой, делает первую, так сказать, единственную и самую необходимую добродетель? Если он рассержен за то, что его не понимают, что ему не повинуются, то не справедливее ли было бы, если бы он проявил себя таким образом, чтобы человеческий разум, который он же сам создал со всеми его удивительными требованиями, не должен был отречься от самых своих драгоценных и необходимых преимуществ, чтобы приблизиться к его престолу? И разве этот его жест, подобно многим другим, был достаточно ясен и значителен для того, чтобы заставить разум преклониться? Однако если бы он хотел, чтобы перед ним преклонялись, как это утверждают те, кто говорит от его имени, ему было бы легко заставить нас преклоняться только перед ним. Мы только ожидаем непререкаемого знака. И не кажется ли, что мы имеем право на такой знак, во имя того непосредственного отблеска его света, который он же бросил на вершину нашего существа, где со страстью и чистотой, каждый день все более прекрасной, горит страстное желание достоверной истины?
Другие в раздумье созерцали этого короля, задыхавшегося на ступенях наиболее великолепного из сохранившихся тронов, это почти бесконечное могущество, разбитое, сломанное, ставшее добычей ужасных врагов, осаждающих нашу жалкую плоть, - плоть, разрушающуюся под самой блистательной короной, какую невидимая насмешливая рука случая когда-либо возлагала на смутное скопище страданий и мук...
Они видели в этом новое и страшное доказательство ничтожества и бесполезности человечества. Они повторяли про себя то, что так хорошо уже высказала древняя мудрость: именно то, что мы, вероятно, несмотря ни на какие наши усилия, всегда будем "по отношению к материи меньше просяного зерна, а по отношению к времени меньше поворота винта". Они, может быть, не веря в Бога, но больше веря в его тень, увидели тут таинственный приговор таинственного правосудия, который иногда вносит некоторый порядок в бесформенную историю людей и мстит на королях неправду народов...
Они увидели тут еще многое другое. И они не ошибались. Все это действительно заключалось тут, потому что оно заключается в нас и потому что значение, которое мы придаем непостижимым актам неведомой силы, становится вскоре единственной человеческой реальностью и населяет более или менее дружественными призраками окружающее нас равнодушие и пустоту.
Что касается нас, то, не прогоняя соблазнительных или пугающих призраков, которые, может быть, представляют собою вмешательства, предчувствуемые нашим инстинктом, хотя наши чувства их не воспринимают, - устремим наши взоры прежде всего на истинно человечные и несомненные стороны этой великой разыгравшейся драмы. В центре темного облака, где в увеличенном виде, почти выходя за пределы земного мира, сосредоточились движения силы, которая приближала и удаляла, одну за другою, то торжественную смерть, то драгоценную корону, мы различаем человека, достигшего единственной цели, существенной минуты своей жизни. Вдруг невидимый враг нападает на него и повергает его на землю. Мгновенно сбегаются другие люди. Это посланники науки. Они не задаются вопросом, кто преградил дорогу поднятой ими жертве - Бог, Рок, Случай или Справедливость. Будучи в других сферах в другие моменты верующими или сомневающимися, они теперь не вопрошают темные облака. Здесь они являются в качестве признанных представителей человеческого разума - голого разума, предоставленного себе самому, в том виде> как он одиноко бродит в этом чудовищном мире. Сознательно они удаляют от него воображение, чувство, все, Что не принадлежит ему в собственность. Они пользуются почти только животно-человеческой частью его пламени, как будто они уверены, что каждое существо может победить силу природы лишь тою, так сказать, специфической силой, которую природа в него вложила. Использованное таким образом, это пламя становится, быть может, узким и слабым, но оно остается точным, исключительным, непобедимым, как паяльная трубка эмалевых дел мастера или химика. Оно питается фактами, мельчайшими, но точными бесчисленными наблюдениями. Оно освещает только незначительные последовательные точки среди неизвестной бесконечности, но оно не блуждает, а, напротив, освещает то, куда направляет его руководящий им острый глаз, и точка, им освещенная, освобождается от влияний, называемых сверхъестественными. Смиренно оно прерывает или уклоняет в сторону предустановленный природой порядок. Всего два или три года тому назад оно рассеялось бы и растерялось бы перед той же загадкой. Ее светлый луч в то время еще не укрепился с достаточной твердостью и достаточным упрямством на этой темной точке, и мы должны были бы сказать еще раз, что рок непобедим. На этот раз оно держало в напряженном ожидании в течение многих недель Историю и Судьбу и наконец вывело их из железной колеи, которою они рассчитывали следовать до конца. Отныне, если Бог, Случай, Справедливость, - или каким бы другим именем ни назвали скрытую в мире идею, - пожелает достигнуть своей цели, пройти мимо нас и торжествовать, как прежде, - они смогут следовать другими путями, но этот путь останется для них закрытым. На будущее время они должны будут обходить чуть заметную, но не перешагиваемую трещину, где всегда будет бодрствовать слабый луч пламени, уже раз заставивший их свернуть с пути.
Возможно, что эта царственная трагедия окончательно Доказала нам, что мольбы, любовь, жалость, молитвы, все прекрасные моральные силы человека бессильны перед волей природы. Но немедленно, как будто для того, чтобы вознаградить нас за утрату и поддержать на необходимом Уровне права духа над материей, другая моральная сила, или. вернее, то же пламя, принявшее другую форму, возникает, разгорается и торжествует. Человек теряет иллюзию, чтобы приобрести достоверность. Он не только не спустился, но еще поднялся на ступень выше среди бессознательных сил. Во всем этом заключено благородное и великое зрелище, несмотря на окружающие его бедствия, зрелище, способное обратить на себя внимание тех, кто без него мог бы потерять веру в судьбы человеческого рода.
Рим, вероятно, то место мира, где в течение двадцати столетий накопилось и доныне сохранилось всего больше красоты.
Рим ничего не создал, кроме разве известного духа величия и упорядочения созданной другими красоты. Но самые великолепные мгновения земли продлились здесь и отпечатлелись с такой энергией, что из всех точек земли оставили в нем самые многочисленные и самые неизгладимые следы. Когда раскапывают его почву, то разрывают изувеченные отпечатки богини, которая больше не показывается людям.
Природа удивительным образом расположила его на месте, всего более приспособленном для того, чтобы собрать в себе, как в самой драгоценной чаше, когда-либо открывшейся под небесами, драгоценности всех народов, проходивших вокруг него по вершинам истории. Место, куда ниспадали эти чудеса, уже равнялось этим самым чудесам. Лазурь здесь прозрачна и роскошна. Темная глубокая зелень севера сочетается здесь с легкой и более светлой листвою юга. Деревья самого чистого рисунка - кипарис, рвущийся кверху к небу, как пламенная и мрачная молитва, широкая, зонтообразная пихта, которая кажется самой важной и самой гармонической мыслью леса, массивный дуб, столь легко принимающий грациозную форму портиков, -приобрели здесь по преданию веков вид гордый, сознательный и торжественный, которого они нигде больше не являют. Кто их видел и понял, тот никогда их не забудет и легко узнает среди тех же деревьев, выросших на почве менее священной. Они были украшением и свидетелями несравненных событий. Они неотделимы от разбросанных акведуков, от развенчанных мавзолеев, от разрушенных арок, героически разбитых колонн, украшающих величественные и пустынные окрестности города. Они приняли стиль вечных мраморов, которые они окружают молчанием и благоговением. Подобно им, они умеют выразить нам при помощи двух-трех ясных и тем не менее таинственных линий все, что нам может поведать печаль равнины, с бодростью носящая обломки своей славы. Они уроженцы Рима и чувствуют себя римлянами.
Амфитеатр гор, со звучными и величественно-родственными названиями, с вершинами, часто отягченными снегом, столь же блестящим, как и вызываемые ими воспоминания, образуют для города, не могущего умереть, ясно очерченный и торжественный горизонт, который отделяет его от мира, не отчуждая от небес. И в этой почти пустынной ограде, в центре безлюдных площадей, где плиты, ступени, портики как бы подчеркивают пространство и отсутствие жизни, на всех перекрестках, где в пустоте бодрствует чья-либо раненая статуя, посреди водоемов, капителей, тритонов и нимф, покорная и светлая вода, еще подчиняясь приказу, полученному две тысячи лет тому назад, образует для этого идеального одиночества подвижное и всегда освежаемое украшение - ленты из лазури, гирлянды из росы, трофеи из кристалла, короны из жемчуга. Можно подумать, что время среди этих памятников, надеявшихся победить его, пожелало пощадить лишь хрупкую жизнь того, что испаряется, что течет...
Красота, хотя она всегда здесь была заимствованной, так долго обитала среди этих стен, тянущихся от Яникула до Эсквилина, она накапливалась тут с таким упрямством, что самое место, воздух, которым здесь дышишь, небо, которое его покрывает, кривые линии, которые его ограничивают, приобрели удивительную силу усваивания и облагораживания. Рим, подобно костру, очищает все то, что со времени его падения беспрестанно в нем нагромождали: заблуждения, капризы, безумие и невежество людей. Никто До сих пор не мог его обезобразить. Можно даже сказать, что до сих пор нельзя было создать или продолжить здесь какое-нибудь дело без того, чтобы оно немедленно не совлекло с себя свое первоначальное уродство или свою пошлость. Все, что не подходит к стилю семи холмов, мало-помалу стирается и исчезает под влиянием внимательного гения, внушившего горизонтам, утесам и мрамору высот эстетические принципы вечного города. Средние века, например, и искусство примитивов должны были быть здесь активнее, чем во всяком другом городе, потому что находились в самом сердце христианского мира; однако они оставили здесь малочувствительные и, так сказать, стыдливые подземные следы, так что история мира, которого Рим был очагом, чуть не стала из-за этого неполной. Наоборот, художники, дух которых находился в естественной гармонии с духом, владычествовавшим над судьбами вечного города: Жюль Ромен (5), все трое Каррачио, еще некоторые другие, но в особенности Рафаэль и Микеланджело (6), обнаружили здесь полноту и уверенность творчества, нечто вроде инстинктивного удовлетворения и сыновней радости, которых они не нашли больше нигде. Чувствуешь, что они не должны были создавать, а лишь выбирать и закреплять формы, которые, теснясь со всех сторон, еще не воплощенные, но уже властные, лишь ожидали того, чтобы родиться на свет. Они не могли ошибиться, они не рисковали в обыкновенном значении слова, они только открывали закутанные образы, которые посещали залы и аркады дворцов. Отношения между их искусством и средой, где оно родилось, были так внутренне необходимы, что, загнанные в музеи и церкви других городов, их произведения выражают как будто произвольное понимание жизни, преувеличенно сильное и декоративное. Вот почему фотографические снимки или копии с потолка Сикстинской капеллы приводят в недоумение и остаются почти необъяснимыми. Но стоит путешественнику войти в Ватикан, пропитавшись предварительно волей, исходящей из тысячи обломков, храмов и народных площадей, чтобы он воспринял необъятный порыв Микеланджело, как порыв возвышенный, но естественный. Чудодейственный свод, на котором среди гармонической и величавой оргии из мускулов и восторгов переплетаются между собой и громоздятся толпы гигантов, становится сводом самого неба, на котором отразились все сцены энергии, все пламенные добродетели, воспоминания о которых еще тлеют под руинами этой воодушевленной страстями почвы. Равным образом, стоя перед "Пожаром Борго" (7), путешественник не говорит себе того, что он сказал бы, если бы видел эту удивительную фреску в Лувре или в Лондонской Национальной галерее; он не говорит себе того, что говорит, например, Тэн (8), именно, что эти огромные, голые, великолепные тела не соответствуют действию картины, что языки пламени, вырывающиеся из здания, их нисколько не беспокоят, что они лишь думают о том, чтобы позировать, как добросовестные натурщики, выдвигая кривую линию бедра или мускулатуру ляжки. Нет, если посетитель покорно проникся влияниями всего, что его окружает, он охотно воображает себе, что в этих залах Ватикана, точно так же, как под сводом Сикстинской капеллы, как бы ни были различны впечатления от обоих произведений, он присутствует при позднем, но логическом и нормальном расцвете искусства, которое одно могло бы быть искусством Рима. Ему кажется, что здесь обретаешь формулу, которой слишком положительный гений квиритов не имел времени или случая проявить. Ибо Риму, несмотря на все его усилия, не удалось дать о себе существенный образ, обещанный им вселенной. В сущности, он был прекрасен лишь смертными остатками Греции, и величайшая его заслуга состоит в том, что он жадно собрал и понял красоту греческого искусства. Когда он попытался присоединить к нему свое собственное, он его изуродовал, не сумев приспособить его выражение к своей личной жизни. Его картины и скульптуры лишь приблизительно и как бы из вторых рук отвечали действительности его существования. И его архитектура обязана была самой несомненной частью своей сомнительной оригинальности лишь колоссальности размеров. Охотно веришь легенде, что дышавший гармонией живописец из Урбино и старый Буонаротти через все явные смерти и долгие молчания Рима уловили скрытое непрерывное предание, которое не переставало подземно развиваться, чтобы найти свое завершение в их искусстве и сказать наконец миру то, чего не могла высказать империя Они более римляне, они вернее, кажется, представляют собою бессознательное и тайное желание этой латинской земли, чем это сделал Рим цезарей. Этот Рим не нашел своего изображения. Он остался искусственно греческим, а Греция не могла доставить народу, бесконечно более обширному и отличному от нее, формы, нужные для его орнаментального сознания. Она могла быть только твердой и великолепной отправной точкой, но ее статуи и картины - изящные, точные, соразмерные, почти слишком малые - не были на своем месте на этом форуме, нагруженном подавляющими памятниками, среди этих чудовищных бань, колоссальных Цирков, под огромными пышными аркадами поднимающихся одна над другой базилик. Задаешь себе вопрос, не ответили ли фрески Микеланджело после тысячи лет ожидания на призыв этих пустых аркад, и нельзя ли считать их почти органическим результатом этих царственных колонн и мраморов? Равным образом говоришь себе, что потолок навесы свода и круглые окна Фарнезины и "Пожара в Борго" лучше бы иллюстрировали "Метаморфозы" Овидия "Декады" Тита Ливия, поэмы Горация и "Энеиду" Вергилия, чем скульптуры Фидия и Праксителя, чем лучшие рисунки Помпеи и Геркуланума.
Но все это, быть может, лишь иллюзия и чудесное действие той силы усваивания, о которой мы говорили выше. Сила эта такова, что все, что на первый взгляд кажется противоречащим царящей в этих стенах идее, на самом деле не только не противоречит ей, но еще способствует ее проявлению и закреплению. Даже декламаторский, неутомимый, напыщенный Бернини (9), - дисгармонирующий, как только это возможно, с молчаливостью и примитивной важностью Рима, - даже Бернини, который в другом месте был бы ненавистен, здесь поглощается и оправдывается гением города и даже в итоге помогает уяснению и пониманию некоторых ораторских и многословных сторон римского величия.
Впрочем, город,