align="justify"> В это время слуга капитана пришел доложить, что господин его ожидает нас на прощальный ужин; и, несмотря на сильное отвращение, которое я всегда чувствовал к дону Мантесу, мне нельзя было отказаться от этого приглашения. За столом меня посадили на почетное место. Я увидел в углу каюты Баундера, привязанного крепкой веревкой. Он лежал спокойно, пока я сидел за столом, но лишь только ужин кончился и я, простясь с капитаном, пошел из каюты, верная собака начала рваться, прыгать, визжать и, зацепив веревкой за ногу патера, опрокинула его на пол.
- Чтоб тебе издохнуть, проклятый пес! - закричал сердито патер Ксаверий.
- Видите ли, дон Мантес, - сказал я, - патер Ксаверий проклял собаку; теперь ее присутствие на корабле может быть вредно для вас и для всего экипажа. Не лучше ли будет, если вы уступите ее мне?
- Все, что вам угодно, - отвечал капитан, - только не собаку. Патер Ксаверий снимет свое проклятие. Она так мне нравится, что я никак не могу ее отпустить.
- Но эта собака моя, капитан!
- Ваша?
- Да.
- Вы ошибаетесь. На корабле нельзя иметь собак, и если вы нарушили это правило, то я могу конфисковать вашу собаку.
- Конфиск...
- Дон Ардентисабелио, - прервала с беспокойством донья Исидора, - если вы любите собак, я подарю вам другую, с такой же кудрявой шерстью, как усы капитана.
- Ах, сеньора, - сказал дон Мантес, - вы можете шутить надо мной сколько угодно, но...
- Но что же собака? - спросил я. - Отдадите ли вы ее мне?
- Нет!
По тону, каким было сказано это слово, и по выражению лица дона Мантеса я догадался, что дальнейшая настойчивость с моей стороны может вызвать между нами ссору, а эта ссора грозила неприятностями не только мне, но и великодушным друзьям моим. Поэтому я решился уступить. Следуя испанскому обычаю, мы с капитаном пожелали друг другу жить только по тысяче лет, и я вышел на палубу. Бедный Баундер выл так жалобно, что у меня сердце разрывалось. Однако я спустился в шлюпку; дон Юлиан, Исидора, Югурта последовали за мной. Я несколько раз замечал, что Югурта кидает страшные взгляды на нашего капитана, но никогда еще не случалось мне видеть, чтобы он смотрел на него так сурово, как в ту минуту, когда дон Мантес, проводив нас, также сел в шлюпку, чтобы ехать на берег мне казалось, что сам злой дух смотрит глазами моего негра.
Известно, что испанские матросы не большие мастера править шлюпками. Ветер был свежий, море волновалось; так прошло несколько минут, прежде чем наши гребцы успели разъехаться с катером капитана. Когда мы плыли вместе с ним под кормой корабля, я опять услышал жалобный визг Баундера. Это меня тронуло, и я не мог удержать своего негодования, обернулся к Мантесу и сказал:
- Дон Мантес, я непременно требую свою собаку! Гребцы, назад!
Услышав это, Югурта вскрикнул от радости и с нечеловеческой силой ухватился за нос капитанской шлюпки, с которой мы начали было расходиться. Мантес вскочил, бросил ему несколько мерзких проклятий и велел нашим гребцам править к берегу. Но это было невозможно: железные руки Югурты так и впились в капитанскую шлюпку. Произошло общее замешательство; обе шлюпки сильно качались; донья Исидора упала в обморок; Юлиан уговаривал меня сесть; гребцы с обеих сторон ругались, не зная, кого слушаться, и таким образом прошло несколько минут, а мы все стояли на одном месте, под кормой корабля.
- Баундер! Баундер! Сюда! - закричал я.
Верное животное только услышало мой голос, выскочило из окна каюты, таща за собою порванную веревку; оно бросилось в воду, облило дона Мантеса с головы до ног, потом прыгнуло в его шлюпку, опрокинуло его и спустя еще одно мгновение было уже возле меня.
Югурта захохотал, как помешанный, и начал изо всей мочи хлопать в ладоши. Шлюпки раздвинулись, и мы поплыли к берегу.
- Мантес никогда вам этого не простит, - сказал мне дон Юлиан, но я был так доволен своей победой, что не обратил внимания на слова моего друга.
Выскочив на набережную, мы все вместе пошли в английскую гостиницу, где я с Югуртой и Баундером занял особый номер. Окна мои выходили на одну из главных улиц города, широкую, длинную, красивую, осененную с обеих сторон высокими тополями. Группы каких-то молодых людей в широких плащах темного цвета, в треугольных шляпах, с длинными шпагами важно расхаживали взад и вперед, не стыдясь просить подаяния у других прохожих, которые были лучше их одеты. Дон Юлиан сказал мне, что это студенты Валенсийского университета, пришедшие в Барселону на время каникул подышать чистым морским воздухом. Так как мне надобно было, наконец, скинуть свой полковничий мундир, то я решил надеть платье студента, костюм самый удобный для меня, как для человека приезжего и не желающего объявить себя прежде получения документов о своем звании. Я в тот же день написал к Фоку о высылке моих документов, а сам нарядился студентом, купил партикулярное платье для Югурты и переселился в другую гостиницу.
Не стоит описывать, как я проводил время в ожидании ответа из Англии. Я бродил по улицам, заходил в церкви, осматривал город; но меня удивляло до крайности то, что я не встречал никакого предмета, который бы остался в моей памяти с детских лет. Еще было страннее, что у кого я ни спрашивал об отце своем, никто не мог сказать мне, где он живет: имя "Троутон" казалось вовсе неизвестным в Барселоне.
После обеда я хаживал, обыкновенно, на одно публичное гулянье, куда собирался почти целый город. Там мне впервые от роду случилось видеть испанских дам в их прелестных национальных костюмах. Они произвели на меня чрезвычайно приятное впечатление. Их наряд состоял из черного шелкового платья, которое крепко стягивало талию и не закрывало прекрасной ножки; на голову они накидывали мантилью; под черным кружевом этой мантильи, опущенным до половины лица, сверкали молнии пламенных глаз, а белизна кожи казалась еще ослепительнее. У каждой был в руке веер, истинный жезл волшебницы, который то развертывался, как будто для того, чтоб защищать красавицу от нескромных взглядов, то опять свертывался, чтобы напомнить ей обязанности любви; порою он гнал докучного волокиту, порою манил счастливца, который стоял вдали, ожидая условного знака. Охлаждая лицо и грудь красавицы, этот магический веер навевал пламя на сердца юношей. Но что сказать о поступи испанских сеньорит? Это - что-то такое, чему я не умею найти и названия. Говорят, что пляска есть поэзия движения; поступь испанки - еще прелестнее, еще очаровательнее.
Впрочем, я занимался не одними женщинами: праздные взоры мои с любопытством блуждали и по пестрой толпе мужчин. Одежда их гораздо разнообразнее женской. Высокий и плечистый каталонец носит белый колпак с закинутой на затылок верхушкой и широкие панталоны, стянутые красным поясом, за которым торчит кучильо, или кинжал, вещь столь же необходимая для каждого мужчины в Испании, сколь веер для женщины. В таком живописном наряде каталонец ходит гордо, смело, воинственно, не обращая большого внимания на людей, которые его окружают. Андалузец меньше его ростом, но зато лучше сложен: густые черные бакенбарды его показывают мавританское происхождение; он очень заботлив в своей одежде: все на нем чисто и аккуратно; вы не отыщете ни малейшего пятнышка на его высокой шляпе, коротенькой куртке и узорчатых панталонах, которые так плотно сидят на ногах, что кажутся татуированной кожей.
Первобытная простота костюма поселян из Валенсии представляет резкую противоположность затейливым нарядам каталонца и андалузца. Санкюлот в полном смысле, валенсийский крестьянин носит один лоскуток толстого белого холста, который обвернут у него по поясу и спускается не ниже колен, оставляя наружу загорелые икры и широкие ступни в грубых сандалиях. На голове его тоже белый колпак, как у каталонца, но без всяких украшений и без висячей верхушки. В этой скудной одежде валенсийский поселянин ходит себе, не краснея, между богатыми нарядами франтов, прелестными лицами дам, блестящими мундирами военных. Разнообразие сцены дополняется широкополыми шляпами особ духовного звания, темными рясами кармелитов, зелеными рясами корделиеров и розовыми капюшонами улыбающихся бенедиктинок. Все эти монахи и монашенки просят подаяния; за ними и перед ними бегают толпы оборванных нищих; они нагло останавливают каждого встречного, кричат и не отстают от вас до тех пор, пока не получат милостыни.
Однажды поутру я зашел в церковь Нуестра-Сеньора-де-ла-Map - "Морской Божьей Матери". Это случилось в день церемонии, ежегодно отправляемой теми испанскими моряками, которые подвергались какой-нибудь опасности, но благополучно из нее вышли. Посмотрев на достопримечательности храма, я хотел уже идти вон, как вдруг одна из боковых дверей растворилась и вышла процессия. Впереди несли множество золотых, серебряных и деревянных изваяний, представляющих разных святых, шитые золотом хоругви с шелковыми кистями, золотые и серебряные ковчеги, в которых хранятся мощи; потом шли священники с горящими свечами, епископы в великолепном облачении, прислужники с дымящимися кадильцами и, наконец, десятка три матросов, которые желали положить свою жертву на алтарь Божьей Матери. В их наружности, в чертах лиц господствовало обыкновенное суровое выражение, свойственное ремеслу моряка; но ни у одного глаза не были сухи: все эти люди спаслись от смерти, и все они были проникнуты глубокой благодарностью к провидению. Приношения их состояли в восковых свечах, в золотых или серебряных монетах. Они клали это на большое восьмиугольное блюдо, которое держали восемь священников в белом, как снег, облачении. Я думал, что тем все и кончится, но вышло напротив: этот роковой день имел пагубное влияние на судьбу мою.
Вдруг волшебные звуки органа потрясли готические своды церкви, и почти в то же мгновение чистые, сладкие женские голоса - голоса, каких я еще никогда не слыхивал, - запели ораторию на боковых хорах. Прислужники наполнили кадильницы ладаном, и густое облако дыма совершенно закрыло свод храма. Через несколько минут этот дым стал понемножку рассеиваться; тогда я увидел, что на хорах, впереди всех благородных певиц, сидит молодая девушка ослепительной красоты. Волшебный голос ее казался отголоском дивной заоблачной гармонии. Она, очевидно, была первым вокальным сюжетом в этой оратории, как была первой красавицей в городе, в Испании, в Европе, на земле. Глаза мои не отрывались от ангела, которого я видел перед собою; все способности души моей сосредоточились в зрении и слухе.
Не умею сказать, во что она была одета: знаю только, что ее голубые прозрачные очи смотрели на всех с удивительной кротостью. Через несколько минут новое облако дыма поднялось перед боковыми хорами и скрыло чудесное явление. Я без памяти кинулся к решетке, упал на колени, опустил лицо на руки и зажмурил глаза. Мне живо представлялись черты девственного лица; я глядел на них, упивался ими. Между тем орган перестал играть, голоса петь, певицы удалились, обряд кончился, толпа разошлась: я один оставался в церкви и не замечал этого.
"Что со мной делается? " - думал я. - "Неужели это любовь? Но так мгновенно! О Боже мой! Кто этот ангел? Однако, я знаю ее... да, я знаю ее! Я ее видел, я с нею беседовал, я с нею мечтал... Но где? Когда? Кто мне это растолкует? Или я живу какой-то двойной жизнью, или я сошел с ума! О, зачем я покинул мирное жилище доброго Фока? Теперь мое сердце навек рассталось с покоем и счастьем. Любовь этого ангела... Нет, я чувствую к ней не любовь; это что-то другое... Но что же? Не понимаю; знаю только, что я несчастнейший человек в мире.
Легкий удар по плечу остановил мои размышления.
- Как, - сказал дон Юлиан, смотря на меня с улыбкой, - вы, протестант, молитесь в нашей церкви? Однако, скажите, как вам нравится церемония, которая здесь происходила?
- Ах, если бы я никогда не видел этой церемонии!
- Почему же? Обряд прекрасный, великолепный! Скажите-ка лучше, хорошо ли пела молодая сеньорита, сидевшая впереди всех на хорах?
- Прекрасно. Кто она такая? Я дрожал, задавая этот вопрос.
- Это дочь одного испанского негоцианта, - отвечал мне дон Юлиан.
- Как? Она испанка! Этот нежный цвет лица, эта блестящая белизна, эти светло-русые волосы, эти голубые глаза... Неужели она в самом деле испанка!
- Уверяю вас.
- Ее имя?
- Троттони. Она очень милая девушка, такая же веселая и любезная, как прекрасная. Я коротко знаком с их семьею, и если вам угодно, то сегодня же познакомлю вас с нею.
- О, нет, нет, Юлиан! Я не хочу разрушать своего очарования.
Мы переменили предмет разговора; дон Юлиан звал меня с собой; я отказался: мне было нужно уединение. Образ незнакомки не выходил из моей памяти: светлый, очаровательный, он беспрестанно рисовался на темном грунте моих мыслей. Я старался удалить его: напрасно! Это была моя первая страсть, первая любовь; я не имел сил противиться, хотя какое-то предчувствие и говорило мне, что я стремлюсь к гибели. И таким образом прошло около месяца. Характер мой сделался нетерпелив, раздражителен; я сидел всегда дома, выходил только по вечерам или ночью. Югурта и Баундер сопровождали меня; мы вместе скитались по морскому берегу, лазили по утесам; но два немых товарища не могли развлекать меня и, несмотря на их присутствие, я вполне предавался своим мечтам.
Тогда была самая середина лета, жара утомительная. В одну темную ночь мы с Югуртой и Баундером выступили на обыкновенную прогулку. Чудная ночь! Луна не светила, но синяя глубь небес была чиста, как кристалл; в воздухе разливались прохлада и благовоние. Только в одной Испании бывают такие ночи! Мне вздумалось пройти дальше обыкновенного. Мы направили шаги в такую сторону, где никогда не бывали. Скоро нам попался забор; за забором была беседка из померанцевых деревьев в полном цвету, и их упоительный запах привлекал нас: мы перелезли. Тут представилось нам невысокое, красивое здание, похожее не столько на испанскую виллу, сколько на один из тех миловидных загородных домиков, какие встречаются в Англии. По чувству приличия, я хотел тотчас удалиться, но звуки приятного голоса и гитары остановили меня, и, вместо того, чтобы идти назад, мы невольно и неприметно стали подвигаться вперед и таким образом подошли к хорошо освещенным окнам нижнего этажа.
Там открылась нам сцена, в которой не было ничего живописного, но которая, не знаю почему, привлекла мое внимание. В комнате, убранной просто, но чисто, перед широким столом сидел старик в напудренном парике и разбирал какие-то бумаги; рядом дама средних лет прилежно работала за пяльцами; ближе к нам, спиной к окнам, стояла молодая особа с гитарой. Я сперва не находил ничего особенного в ее пении, но когда мы подошли ближе, когда роскошные, светлые, мягкие переливы ее удивительного голоса вторглись в мой слух, то я не знаю, что со мною сделалось. Никогда еще я не слыхивал ничего лучше, нежнее; мне смертельно захотелось увидеть лицо очаровательной певицы, и желание это скоро исполнилось...
Один пассаж особенно тронул даму, вышивавшую на пяльцах; она встала, поцеловала девушку. Старик также был сильно растроган и, с нежностью протянув руку, сказал: - Милая дочь! - Тогда молодая особа бросила гитару, подбежала к старику, упала в его объятия и обвила белыми ручками его шею. Несколько минут продолжалось молчание, - торжественное молчание восторга, красноречивое выражение простого, тихого семейного благополучия. Потом девушка села на колени к отцу, закинула назад свои светло-русые локоны, и я увидел. Боже великий! Я увидел незабвенные черты сеньориты, которая участвовала в оратории.
После первого потрясения, произведенного этой неожиданной встречей, я, не зная, что делаю, потянул к себе Югурту и указал ему на окно. Негр от удовольствия оскалил белые зубы. Баундеру также захотелось последовать нашему примеру: он поднялся на задние лапы, а передними уперся в окно. Легко вообразить, каким странным должно было показаться наше трио всякому, кто бы его увидел. Дама случайно оглянулась, увидела и закричала от ужаса. Отец и дочь сделали то же. Мы услышали, что они зовут слуг, хотели бежать, но не успели добраться и до забора, как нас окружили, загородили нам дорогу. Я вынул было свои пистолеты, с которыми не расставался с самого приезда в Испанию; однако и это не помогло; кто-то схватил меня сзади; я оглянулся: то был дон Мантес. Не дав мне времени опомниться, он бешено опрокинул меня на землю, занес свой кинжал, еще одно мгновение, я был бы заколот, если бы Баундер не схватил моего убийцу за горло. Пользуясь помощью верной собаки, я успел встать на ноги и вырвал кинжал из руки Мантеса; Югурта также вытащил из-под платья свой нож; но противники наши были так многочисленны, они так тесно сдавили нас, что мы не могли защищаться и поневоле вместе с ними вошли в комнату, где нас встретил удивленный старик, тогда как мать и дочь лежали в обмороке, а несколько служанок стояли, остолбенев от страха.
- Сеньор студент, - сказал мне старик, - отгоните свою собаку; она того и гляди загрызет капитана.
- Так что ж, - отвечал я, взбешенный поступком Мантеса, - он сам хотел заколоть меня!
- Позвольте, молодой человек, - прервал чиновник полиции, выступив на середину комнаты. - Мне поручено задержать одного беглеца, мошенника, который недавно выдавал себя за полковника дона Ардентисабелио, а потом скрывался под видом студента, как донес капитан дон Мантес. Настоящее происшествие заставляет меня подозревать, что этот самозванец - вы. Я арестую вас!
- Чудовище! - проворчал я, с презрением взглянув на капитана.
Это слово было сказано по-английски, и старик, лишь только услышал его, как спросил с удивлением:
- Вы знаете английский язык? Ради Бога, скажите скорее, кто вы?
- Я не беглец, не мошенник, - отвечал я, - имя мое Ардент Троутон; я сын честного купца, плыл из Англии в Испанию и имел несчастье потерпеть кораблекрушение.
- Вы плыли на бриге "Джени"?
- Да, на бриге "Джени", шкипер Томкинс. Он разбился у Гибралтара, и только мы трое, я, этот негр и собака, успели спастись.
- В таком случае, мистер Троутон, - сказал старик, - именем ваших сыновьих обязанностей я требую, чтобы вы тотчас отогнали эту собаку. Меня также зовут Троутоном, а человек, которого она душит, будущий муж вашей сестры.
Слова старика поразили меня, как нечаянный удар грома. Машинально я кликнул к себе Баундера, и если бы в эту минуту отец велел мне застрелиться, я, кажется, так же машинально выполнил бы и это приказание.
Когда дон Мантес смог снова пользоваться своими умственными и телесными способностями, то первым движением его было излить на меня свое бешенство: он требовал, чтобы меня немедленно отвели в тюрьму. Я в это время стоял, прислонясь спиною к стене, в самом темном углу, с пистолетом в каждой руке, не зная, что со мной делается, но готовый защищаться до последней капли крови. Небольшое объяснение мое с батюшкой оставалось только между нами, потому что мы говорили по-английски, а этот язык не был известен никому из присутствующих, кроме матушки и сестры, которые, лежа без памяти, не могли ничего слышать. Так, за исключением отца моего, никто еще не знал, что я за человек. Но батюшка, наконец, увидел необходимость обнаружить тайну, чтобы предупредить несчастье, которое могло случиться от дальнейших недоразумений. Приняв на себя важный, но кроткий вид, он взял за руку дона Мантеса и сказал ему:
- Послушайте, любезный мой Родерик, я беру на себя ответственность за этого молодого человека. Обстоятельства таковы, что если вы хотите быть моим другом, то не должны делать ему никакого вреда. Ступайте с Богом, - прибавил он, обращаясь к полицейским и вручая старшему из них кошелек с золотом, - я обязуюсь представлять этого молодца по требованию куда следует.
Потом он привел в чувство дам, выслал всех слуг, запер двери, сел за стол, усадил возле себя дона Мантеса, сделал знак матушке и сестре, чтобы они сели с другой стороны, подвинул к себе лежавшие на столе бумаги, надел очки и принялся чинить перо. Все это очень походило на приготовления к формальному судебному допросу, и я думаю, что всякий, взглянув на меня в то время, посчитал бы меня за вора, пойманного с поличным на месте преступления. Я стоял неподвижно, устремив глаза на отца и через силу переводя дыхание. Баундер лежал у ног моих и ворчал, глядя на капитана. После долгого молчания, которое показалось мне вековой пыткой, батюшка, наконец, решил начать разговор.
- Сеньор студент, - сказал он мне ласково и с лукавой усмешкой, - не угодно ли вам познакомиться со своими родственниками?
Я поклонился молча, потому что мое странное положение отняло у меня способность не только говорить, но даже и думать.
- Юлия, Гонория! - продолжал отец, обращаясь к матушке и сестре. - Вы знаете, мои милые, что я терпеть не могу так называемых порывов, восторгов и других глупых припадков чувствительности. Если вам нельзя обойтись без них в настоящем случае, то вы бы очень хорошо сделали, оставив нас одних, потому что этот бешеный молодой человек, кажется, сын наш, прозванный смиренником в доме нашего друга Фока.
- Возможно ли? - вскричали они обе.
- Ох, тише! Пожалуйста, тише! - сказал батюшка. - Нам еще надобно выяснить кое-какие темные места этого дела, тем более, что я никогда не ожидал увидеть в сыне моем Арденте Троутоне молодого человека, очень похожего на разбойника.
- Боже мой! Да он хорош, как ангел! - вскричала матушка, простирая ко мне объятия.
Это говорило в ней материнское сердце.
- Братец, братец! - шептала в слезах Гонория. Я был растроган.
- Сделайте милость, успокойтесь, - сказал мой отец. - Если вы станете кричать и плакать, то мы ничего не сделаем. Я, разумеется, и сам буду очень рад возвращению сына, которого все считали погибшим; но судите о поведении этого молодого человека: он напал на нас ночью, как вор; он хотел затравить собакой жениха сестры своей; его ищет полиция, как беглого, как самозванца... Так ли следовало сыну Эдуарда Троутона воротиться под отеческую кровлю?
- Но он воротился, этого довольно! - произнесла вполголоса матушка.
- А точно ли это он? - перебил отец. - Посмотрите: он и теперь держит в руках пистолеты.
- О, батюшка! - вскричал я, выйдя из онемения. - Батюшка!.. Не терзайте меня более; сердце мое уже много страдало...
С этими словами я бросился к ногам его, обнял колени, целовал, обливал слезами руки его и горько проклинал свою участь.
- Полно, мой милый Ардент! - сказал батюшка, невольно переходя от своего купеческого хладнокровия к чувству родительской нежности. - Я верю, что ты был несчастлив; но разве отец, мать и сестра для тебя ничего не значат?
- О, возможно ли это, батюшка?.. Но если бы вы знали, как я злополучен.
Тут началось формальное объяснение. По требованию отца моего я рассказал все, что со мною случилось. Дон Мантес ускользнул во время рассказа. Это было мне очень приятно, потому что его присутствие ужасно тяготило меня; когда он вышел, я свободнее, чистосердечнее признавался в своих слабостях и живее изображал свои бедствия. Глаза матушки и сестры несколько раз наполнялись слезами; спокойное, ясное чело моего родителя также не раз покрывалось облаком грусти. Когда я описывал, как мы с Югуртой и Баундером умирали от голода и как я не согласился умертвить собаку, он торжественно благословил меня, матушка прижала к груди мою голову, а Гонория, прелестная, увы! слишком прелестная Гонория, то осыпала меня влажными от слез поцелуями, то ласкала моего верного Баундера или пожимала руку Югурте.
После первых выражений радости, удивления, скорби и опять радости отец мой, в свою очередь, рассказал о настоящем положении нашего семейства. Политические беспорядки, происходившие в то время в Испании от разделения ее между братом Наполеона, Иосифом, и законным наследником испанских Бурбонов, Фердинандом, вместе с непримиримой злобой знатнейших испанцев против всего чужеземного, заставили моего родителя переменить веру и имя: он принял католицизм, назвался, вместо Троутона, Троттони и стал выдавать себя за испанца. Некоторое время с помощью этой меры семейство наше наслаждалось совершенным спокойствием; но бедствия войны начали быстро распространяться по всему Пиренейскому полуострову; мятежи, бунты вспыхивали повсюду; личность и собственность граждан была в крайней опасности; уже исчезло различие между испанцем и чужеземцем: все равно рисковали жизнью и имуществом среди повсеместного разгула междоусобиц, пожаров, грабежей, насилия, и старый отец мой решился, наконец, покинуть гостеприимный, почти родной берег, чтоб поселиться в Америке; с этой-то целью вызывал он меня к себе, как вдруг получил известие о моей мнимой гибели.
Матушка моя происходила из одной благородной, но небогатой испанской фамилии. Она была прекрасным, оригинальным образцом испанской барыни старого века. С возвышенными чувствами души она соединяла пламенную любовь к родной религии, к обычаям своей земли, к достоинству своего рода и к общим обязанностям человечества. Молитва, хозяйство, тайные благотворения и заботы о единственной дочери приятно наполняли все ее время. Сестра моя Гонория... Но что я скажу о Гонории? Едва покинув стены монастыря, четырнадцатилетний ангел, она была... ангелом красоты, кротости, невинности, детского послушания. Батюшка с матушкой помолвили ее с доном Мантесом, не зная скрытых пороков этого человека. Гонория не противилась, потому что считала долгом повиноваться и никогда еще не думала о глубоком значении брака: для нее было все равно, кому отдать свою руку, если жених избран самими родителями, и она спокойно ожидала свадьбы, которая была отложена до тех пор, пока ей не исполнится шестнадцать лет.
Когда мы, наговорившись досыта, разошлись по комнатам, чтоб предаться нужному для всех нас покою, я невольно погрузился в думу о странной судьбе своей и затрепетал при мысли о чувстве, которое питал я к Гонории. Она была дочерью дальней и очень бедной родственницы моей матери; отец ее погиб в Америке от укуса гремучей змеи, мать умерла почти в то же самое время. Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.
- Конечно, - прибавил он как будто в раздумье, - если бы я знал, что ты жив... то может быть... а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но - Боже, прости мое согрешение! - я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
- "Санта-Анна" принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, - возразил батюшка.
- О, разумеется! Я пошутил, - отвечал капитан, - но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
- Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
- Они оба - мои любимцы, - прибавила Гонория.
- А мои друзья, - заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
- Хорошо, хорошо! - сказал он с притворной веселостью. - Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
- Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
- Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес - тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:
- Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?
Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: "Да! "
Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.
- Югурта, - сказал я, - мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.
Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.
- Бедный Югурта! - вскричал я в отчаянии. - Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?... И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?
Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:
- Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.
Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.
- К шпилю! - скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя первый канат, таким образом поднял якорь. Верхушка шпиля с рычагами для верченья выходила на верхнюю палубу, так что мы, стоя на юте, могли очень хорошо видеть весь маневр. Дон Мантес подал знак: началась работа; якорь тронулся. Но между тем подул довольно свежий ветерок, море заволновалось, корабль закачался, пошел, и движение шпиля с каждой минутой становилось труднее. Напрасно капитан ободрял матросов: каждый из них тоже хотел приказывать, а никто не слушался. Однако кое-как якорь был вытащен: оставалось только закрепить его на борту корабля, как обыкновенно водится.
- Что ты скажешь об этом маневре? - спросил у меня батюшка.
- Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, - отвечал я.
- Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?
- Как нельзя хуже.
- По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал... Взгляни на бедняжку, как он измучился.
В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.
- Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, - шепнул я батюшке по-английски.
- Послушайте, любезный дон Мантес, - сказал он, - отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?
- Сейчас, - отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, - кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.
Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор:
- Эй, вы, мореходы-пресноводы! Что вы за дьявольщину городите? Или у вас нет ни одного живого человека?
Я взглянул на стоявшего подле меня Югурту. Он был весел и корчил престранные гримасы, которыми выражалось у него удовольствие. Признаюсь, мне и самому было не неприятно видеть такое унижение Мантеса; но насмешка проклятого англичанина задела меня за живое.
- Югурта, - сказал я, - перестань гримасничать. Покажем этим оборванцам, что между нами есть люди, которые смыслят в деле!
С этими словами я бросился навстречу дону Мантесу, который, прихрамывая, выходил на ют. Я вырвал у него рупор, стал в позицию и закричал:
- Смирно! - Это громкое, повелительное восклицание произвело эффект, какого я и сам не ожидал: все притихли, устремив на меня внимание. - Югурта, - сказал я, - возьми линек и ступай, смотри, чтобы исполнялось в точности все, что я буду приказывать.
В несколько минут корабль был приведен в порядок. Якорь вытащен, паруса распущены, все снасти закреплены, палубы очищены, и мы плыли, как будто с нами ничего не случалось. Тогда я возвратил дону Мантесу его рупор. Он пробормотал несколько слов, в которых я ничего не расслышал, кроме одного слова "бунт".
- Друг мой! - сказал мне батюшка, пожимая мою руку.
- Да благословит тебя Бог! - прибавила матушка.
- Братец, - прошептала Гонория, робко потупив глаза, - как я люблю тебя!
Дон Юлиан и его сестра также подошли ко мне с изъявлением благодарности. Я был счастлив, до крайности счастлив; но более всего осчастливили меня ласковые слова Гонории. Когда мы с ней остались одни, она взяла мою руку и с видом нежного упрека сказала:
- За что ты ко мне так холоден? Чем я виновата перед тобой? Почему ты не любишь меня так же, как я тебя люблю?
Кровь ударила мне в голову, сердце стеснилось. - Гонория! - вскричал я без памяти... но вдруг опомнился. - Гонория! - продолжал я тише. - Я любил тебя, прежде чем узнал; только... ах, Гонория! Судьба сыграла со мной жестокую шутку, и бывают минуты, когда я теряю разум.
На лице сестры моей выразилось нежное сострадание; она хотела что-то сказать, но нас позвали к батюшке, и опасный разговор, к счастью, прервался.
Более месяца на корабле "Санта-Анна" не случалось ничего достойного замечания. Экипаж, набранный из всякого сброда, стал понемножку сдруживаться, привыкать к делу, знакомиться со своими обязанностями. Дон Мантес обращался с нами вежливо, мы с ним делались день ото для холоднее, Гонория начинала чувствовать к нему отвращение. Это последнее обстоятельство сперва очень огорчало моих родителей, особенно батюшку, который не любил изменять данному слову; но дон Мантес сам чуждался нашего общества и таким образом приучил моего отца к мысли о разрыве предполагаемого союза.
Что касается меня, то я - слава Богу! - стал немножко спокойнее; мир начинал водворяться в душе моей, воображение не бунтовало, как прежде, ум прояснялся, угрызения совести прекращались; я привыкал любить Гонорию, как сестру, без всякого другого помысла, и если иногда вспоминал о встрече на хорах барселонской церкви, то мне казалось, что там была какая-то другая девушка, не Гонория, не сестра моя.
Целые дни проводили мы в своей общей каюте; я разговаривал с батюшкой о будущих его предприятиях в Новом Орлеане или учил Гонорию английскому языку. Дон Юлиан и донья Исидора были неразлучными собеседниками нашего семейства. Время текло незаметно, между шутками и серьезными разговорами. Гонория не оставалась ни минуты без дела: занималась музыкой, твердила свои английские уроки, учила Югурту объясняться на пальцах или подтрунивала над доном Юлианом, который начинал оказывать ей особое внимание. Часто она уверяла меня, что теперь уже не сомневается в моей привязанности и совершенно счастлива. И в самом деле она была счастлива, потому что не видела ни одного облака на ясном горизонте своего будущего. Когда она прохаживалась по палубе, моряки не смели к ней приблизиться, но издали не спускали с нее глаз. Она казалась им гением-хранителем корабля, и они говорили между собой, что пока эта барышня будет на "Санта-Анне", до тех пор им нечего бояться ни моря, ни неба. Некоторые выжгли порохом ее вензель у себя на руках, другие носили в петличке или на шее голубую ленточку, платок или что-нибудь подобное, но только голубого цвета, потому что это был любимый цвет Гонории. Но больше всех любил ее Югурта, мой добрый, верный Югурта, который служил всему нашему семейству с удивительным усердием и казался оттого первым счастливцем на свете. Он вместе с Баундером почти не отходил от Гонории, и широкий рот его, всегда украшенный аршинной улыбкой, с некоторого времени стал очень походить на огромную прореху, которая отделялась от ушей только двумя 1лубокими складками кожи.
Наконец, холодность между нами и капитаном возросла до такой степени, что он перестал посещать нашу каюту. Вместо того дон Мантес завел тесную дружбу с двумя старшими лейтенантами, из которых один, по имени Гоме Альфарас, родом испанец, отличался зверской наружностью ночного разбойника, а другой, называвший себя громким именем Августа-Эпаминонда де Монморанси, был какое-то преуморительное пугало, долговязое и сухое, нечто вроде дон Кихота, но с самыми уродливыми ухватками, с петушиным жеманством и большой претензией на любезность, которую он считал своим врожденным достоинством, потому что был родом француз. Оба эти господина сперва сильно хлопотали, чтобы попасть в наше общество; но мы как-то умели от них отделаться. Для меня было гораздо приятнее побеседовать иногда с третьим лейтенантом дона Мантеса, англичанином Девидом Дринкватером, - имя, впрочем, весьма подозрительное, судя по его румяному носу. Этот человек был без всякого воспитания, но честный и откровенный. Я особенно полюбил его за то, что он не якшался с двумя старшими лейтенантами. Всякий раз, когда Девид Дринкватер стоял на вахте, я приходил разгонять его скуку, оказывал ему разные маленькие услуги, которыми так легко привлечь к себе сердце доброго моряка, и мало-помалу дошло до того, что Девид Дринкватер рассказал мне историю своей жизни, хотя и со значительными пропусками. Да какое мне до этого дело? Я не имел права требовать, чтобы он был со мною чистосердечен.
В одну ночь, когда мы с ним болтали, ходя по шканцам, он вдруг остановился и спросил меня:
- Знаете ли вы, мистер Троутон, куда мы идем?
- Как куда? В Новый Орлеан.
- Может быть. Но знаете ли вы теперешний курс нашего корабля?
- Что это вам вздумалось задать такой вопрос? Пойду справлюсь.
- Подите, подите.
Я подошел к компасу и, взглянув на него, сказал Девиду Дринкватеру, что мы держим курс на юго-запад.
- Хорошо. Но не известно ли вам, для чего мы слишком уклоняемся к югу? И для чего капитан сказал мне на прошедшей неделе, чтобы я не делал наблюдений?
- Неужели? И вы не делали?
- Напротив, делал каждый день... только на баке, чтобы капитан не заметил этого. По моим вычислениям оказывается, что мы десятью с половиной градусами ближе к экватору, чем бы следовало.
- Но об этом стоит подумать, мистер Дринкватер! Скажи