ечено всем, что нужно в физическом отношении, тогда в душе моей возникла новая потребность, потребность счастья.
Ни время, ни болезнь, ни несчастия не истребили во мне страсти к Гонории. Я избегал ее, но напрасно: она была со мною везде, каждый час, каждую минуту. Удалялся ли я в чащу леса, садился ли на приморской скале, повсюду образ ее следовал за мною, веселый, живой, обольстительный, и я скоро заметил, что в эти минуты уединения Гонория была для меня вдвое опаснее, чем тогда, когда она в самом деле сидела возле меня: в эти минуты казалось мне, что ее взгляды, речь, движения повинуются могуществу демона, который обладает мною; я приходил в бешенство, в отчаяние.
Чтобы исцелить себя от этой страшной болезни, я предался самому тяжелому труду, поминутно выдумывал новые улучшения в нашем жилище, работал с утра до ночи и замучил самого Югурту, который до того времени казался неутомимым. Но что же вышло из этого? Физические силы мои истощились, а нравственное спокойствие не посетило меня. Я сделался казуистом; я вдался в отвлеченные рассуждения о сущности и важности документа, составленного на испанском языке и утвержденного незаконным правительством короля Иосифа. Да что мне испанский документ? Наплевать на него! Я англичанин... С этой стороны дело было ясное; но множество других мыслей, одна другой беспокойнее, не переставали меня тревожить. Они, как стая воронов, махали надо мной своими черными крыльями. Я впал в глубокую меланхолию; все вокруг меня облеклось какой-то темной пеленою; само солнце на небесной лазури являлось мне без лучей, море без движения, ручей без прозрачности, цветы и зелень без свежести, красоты и аромата. Я как будто ожидал разрушения мира; мне казалось, что все приближается к концу своему. Все?.. Нет, неправда. Я исключил один прекрасный предмет, - тебя, моя Гонория! Когда я смотрел на Гонорию, мне чудилось, что меня обливает какой-то свет, лучезарнее солнца. Я видел в ней основание нового бытия, посланницу судьбы, руководительницу мою к другому, лучшему существованию, исполненному таких упоительных радостей, каких я еще никогда не испытывал. Но, увы! Среди этого океана блаженства возвышался подводный камень, которого не могли скрыть самые игривые волны моего воображения; я его видел беспрестанно перед глазами: то была священная воля моих родителей! Мой ум предался метафизическим исследованиям обстоятельств, в которых я находился. Я стал размышлять; я располагал свои мысли по всем правилам книжной логики, со всей строгостью школьного учителя; но скоро должен был остановиться, как человек, который, идучи по дороге, казавшейся ему безопасной, вдруг видит перед собой глубокую яму. Я заметил, что с помощью книжной логики мне легко доказать и справедливость и несправедливость родительской власти; врожденное чувство истины совершенно погасло в душе моей, я находился под влиянием одной силы, - под влиянием страсти, - в борьбе с невольным убеждением, что эта страсть противна моей чести.
Но, наконец, и борьба эта начала затихать: убеждение уступало, страсть брала верх; я решился последовать голосу искусителя: омраченному уму моему представлялось, что я даже должен, обязан поступить таким образом для себя, для Гонории и для пользы человечества. Не стану рассказывать всех подробностей моего нелепого плана: довольно обозначить главное. Назло всем испанским документам и решениям судов Пиренейского полуострова я хотел жениться на Гонории и быть с нею основателем новой колонии на этом пустынном острове, который со временем населится нашими потомками и сделается богатым и цветущим государством. Расчет мой казался верным. Начало уже сделано: я - единственный обладатель острова и поселяюсь здесь с Гонорией!
Утопая в бездне таких безумных мечтаний, я нашел нужным осмотреть свои владения и вздумал пуститься один по течению ручья, который начинался у нашего жилища.
Я объявил это намерение Гонории и Югурте в коротких словах, тоном человека, который не ожидает, чтобы ему смели противоречить. Гонория испугалась и промолчала; но два ручья слез были красноречивее всяких возражений. Чтобы утешить ее, я обещал пробыть в отсутствии не более четырех дней. Наступила минута разлуки: Гонория плакала, негр казался сердитым. Я притворился, будто не замечаю ничего; но мое сердце разрывалось от горя, и я едва имел силы оставить жилище, где в продолжение нескольких месяцев был так счастлив и так злополучен.
Баундер очень неохотно следовал за мною: мне стоило большого труда увести его в лес. Мы перешли через ручей и пустились по левому его берегу. Лес становился чем дальше, тем глуше; вековые деревья переплелись сучьями, земля заросла высокой травой, вокруг царствовало глубокое безмолвие, ничто не обнаруживало присутствия какого бы то ни было живого существа; даже птицы не вили гнезд в вершинах этой дикой чащи, и насекомые не шумели в растениях, которые казались погруженными в магический сон. По таким местам мы шли более суток; наконец, ручей выбежал из лесу, открылась широкая долина; но все та же пустота, то же безмолвие: нигде не видно следов рук человеческих. Я дошел до устья ручья и пустился назад. На четвертый день странствований, часа за два до захода солнца, мы с Баундером благополучно выбрались из леса почти напротив хижины, только по другую сторону ручья. Гонория и Югурта дожидались меня на своей стороне, и негр вскарабкался на самое высокое дерево, чтобы скорее меня увидеть. Баундер прыгнул в воду, не дожидаясь моего приказания переправляться; шум дал знать Гонории и Югурте о моем возвращении. Негр в один миг соскочил или, лучше сказать, упал с дерева; но Гонория еще проворнее успела отвязать плот и подъехать ко мне, так что черный друг мой, подбежав к берегу, должен был только издали любоваться на картину моего свидания с Гонорией.
О, как сладко было это свидание! Гонория казалась прекраснее, чем когда-нибудь; радость придала новый блеск ее красоте. Но - бедная Гонория! - в каком замешательстве она стояла передо мною, когда я выпустил ее из своих объятий! Ей хотелось что-то сказать, и она не могла вымолвить ни слова от слез, которыми наполнились глаза ее; ей хотелось заплакать, и она не могла расплакаться от веселой улыбки, которая порхала по ее розовым устам.
Около месяца я провел подле нее и Югурты. Не знаю, отчего сердце мое стало немножко спокойнее, воображение холоднее; я как будто начинал выходить из своего ужасного состояния, примиряться с судьбой. Но... человеку не дано легко побеждать свои страсти!.. Я часто принужден был выдерживать утомительную внутреннюю борьбу, так что напоследок решился на вторичное путешествие, полагая, что отсутствие и свежесть впечатлений будут иметь на меня целительное воздействие.
На этот раз я собрался идти в другую сторону, по горам и долинам, которые тянулись на западе. Путеводителями мне должны были служить облака, солнце, звезды; сверх того на нашем острове росли маленькие голубые цветы, у которых чашечки всегда смотрели на юго-запад, да был один мелкий кустарник, который разрастался обыкновенно прямыми линиями по направлению с севера к югу.
Само собой разумеется, что открытие моего намерения не обошлось без новой печальной сцены. Я пустился в дорогу рано утром, объявив, что пробуду в отсутствии семь дней, и не взяв с собой Баундера. Я старался идти насколько можно прямее, несмотря на горы, болота или густые кустарники. Таким образом к вечеру я прошел около двадцати миль. Отсюда началась длинная гряда холмов, которые терялись на краю горизонта. Поужинав с большим аппетитом, я лег под дерево, растянулся во всю длину, сложил руки на груди, зажмурил глаза и начал размышлять о домашних в ожидании, когда сон придет осенить меня своими крыльями.
Он пришел, но ненадолго. Показав мне в своем магическом зеркале несколько очаровательных призраков, он отлетел и не возвращался. Напрасно я употреблял всякие способы, чтобы опять приманить его; наконец, мне вздумалось задать себе самую скучную, самую усыпляющую работу: я стал считать звезды, горевшие над моей головой. Но по мере того как глубь неба становилась темнее, новые блестящие точки появлялись в группах, которые были уже сочтены мною, и таким образом мне приходилось поминутно начинать снова свой счет. Это меня утомило до крайности; мне стало казаться, что некоторые звезды переходят с одного места на другое, что целые хоры их вдруг исчезают и потом снова появляются лучезарнее прежнего: глаза мои начали закрываться... Вдруг я услышал какие-то звуки, тихие, но торжественные, как отдаленный гул моря. С каждой минутой они росли, делались громче и явственнее; скоро я мог уже отличать не только музыку и голоса звезд, которые пели, но и каждое слово в пении. То была, я думаю, гармония сфер небесных, о которых так много толкуют поэты со времени Коупера. Я слышал какое-то новое наречие, но оно было для меня совершенно понятно. Содержание песни поразило меня своим величием: никогда я не слыхивал ничего подобного на языке наших поэтов.
Наконец, песнь умолкла; водворилось глубокое молчание на земле и в небесах. Бесчисленное множество звезд собралось в центре небесного свода; они кружились, как роящиеся пчелы, и потом внезапно рассыпались в разные стороны. Тогда темно-синяя твердь растворилась, и я увидел хор духов, текущих по палевому сиянию. Сердце мое затрепетало от непреодолимого желания взлететь к этим теням; но у меня не было сил отделиться от земли, и в сокрушении о своей немощности я заплакал. В это время ко мне подошла какая-то женщина.
- Это ты, Гонория? - спросил я.
- Нет, - отвечал мне приятный голос.
Я взглянул и узнал донью Исидору.
Всмотревшись в нее хорошенько, я увидел, что она восхитительно прекрасна. Кроткий пламень ее глаз проливал в мою душу чувство нежнейшей любви, и мне показалось чрезвычайно странным, как я до сих пор не заметил, что эта прелестная женщина для того именно и создана, чтобы быть моей подругой.
- Откуда ты взялась, Исидора? - спросил я.
- С корабля, разбитого бурей, - отвечала она. - Но я здесь только духом, а тело мое покоится там, далеко, в летаргическом сне. Оно не таково, какою ты меня видишь: долгие печали изменили его.
- О чем же ты печалишься, Исидора?
- О твоем намерении...
- Быть счастливым?
- Попрать волю и благодеяние твоих родителей. Отец проклянет тебя!..
Она плакала и смотрела на меня с видом упрека и соболезнования, потом махнула мне рукой и поднялась на воздух. Я хотел устремиться за нею, хотел умолять Исидору, чтобы она испросила мне у отца разрешение на союз с Гонорией, - и вот я уже поднялся, я лечу... Но вдруг завыл ветер; звезды попрятались, небо начало свиваться клубами, дым и огонь летели на меня со всех сторон, и я стал падать... падать... падать... Через несколько минут мне показалось, что я лежу в глубокой и мрачной пропасти; вокруг меня ползают змеи и жабы; я затрепетал, обмер... Вот опять Исидора: она с нежностью подала мне руку, извлекла меня на поверхность земли и повела по какой-то песчаной равнине.
- Куда мы идем? - спросил я.
- К берегу моря.
- Зачем?
- Там соединишься с отцом, с матерью и со мною.
- Но разве я теперь не с тобой, Исидора?
' - Нет; здесь только дух мой. Он пришел послушать, как ты отречешься от преступного намерения.
- О, моя Исидора! Я отрекаюсь от него. Клянусь тебе именем Бога, что я наконец познал добродетель, и тебя, одну тебя, Исидора, хочу любить всю жизнь!
- Довольно! Когда мера твоего раскаяния исполнится, тогда тебе отворятся двери счастья.
- Но кому я буду обязан этим счастьем? Тебе ли, Исидора?
Я оглянулся, чтобы услышать ответ. Исидоры не было. Пронзительный холод охватил все мои члены, ветер подул в лицо; я упал на землю, чтоб прикрыться звериной кожей, которая служила мне одеждой, и увидел себя на том самом месте, где вчера лег спать.
Не знаю, наяву или во сне было мне это видение. Может быть, я не спал и все это видел в мечтах своего распаленного воображения; может быть также, что это был просто сон, потому что я с вечера неосторожно наелся ягод, которые у многих островитян Южных морей называются каокуру и известны своим сильным наркотическим действием.
Как бы то ни было, все обстоятельства моего поэтического видения глубоко врезались в мою память, и я даже мог очень ясно припомнить каждое слово чудесного пения звезд, но только, повторяя их при дневном свете, не находил в нем ни одного понятного звука. Между тем в сердце моем действительно пробудилось раскаяние; я горько жалел о своем неуважении к великодушному поступку моих родителей, давших сироте отца, мать и брата, стыдился своих нелепых планов, и начал вспоминать об Исидоре с чувством еще не испытанной мною нежности, тогда как образ Гонории стал являться мне совсем в другом свете, чистом и ясном, как солнце.
Для связи последующих происшествий я должен здесь оставить на некоторое время рассказ о своем путешествии и сообщить читателю, что происходило тем временем на "Санта-Анне".
Пусть представит себе корабль в самом жалком положении: руль бьется на корме, паруса полощутся, вся палуба залита кровью и завалена трупами. Такова внешность "Санта-Анны", но картина, которая представлялась внутри, еще ужаснее. Там была просто бойня: точнее этого выражения нельзя найти. Торжествуя нетрудную победу, дон Мантес велел переколоть всех без разбора наших друзей, которые оставались еще в живых. Уцелел только Ваткинс, но и тот был обязан жизнью только тому, что смог опять притвориться мертвым. Этот бездельник никогда не терял присутствия духа; смелый в сражении, он был в то же время осторожен, как кошка; и хотя, может статься, никто больше его не перебил неприятелей, однако ему меньше всех досталось: он получил только две раны, и то весьма легкие.
Когда водворился некоторый порядок, доктор Сурбано с фельдшером, исполнявшим должность его помощника, прибыли в каюту пассажиров, чтоб оказать им нужную помощь. Сурбано был медиком в душе: он занимался своим делом с любовью и не обращал внимания ни на что другое. Увидев бедственное состояние пассажиров, он потер руки от удовольствия, потому что лечение таких пациентов обещало ему высокую занимательность: дон Юлиан был весь изранен, отец мой едва дышал от потери большого количества крови, а матушка и донья Исидора лежали без памяти, без движения и без дыхания, так что нельзя было сразу распознать, живы они или умерли.
Искусный Сурбано взялся за дело: мгновенно осмотрел и перевязал раны дона Юлиана и отца, потом привел в чувство дам, успокоил их... Не прошло и двух часов, как все четверо тихо заснули, и хирург с довольной улыбкой взялся за других пациентов, не замечая, что делается на море.
На море в это время кипела буря, та страшная, роковая буря, которая выбросила меня, Гонорию и Югурту на необитаемый остров. Легко себе вообразить, в какой опасности должна была тогда находиться "Санта-Анна". Два старших офицера ранены, прочие убиты; из ста шестидесяти человек экипажа осталось в живых едва тридцать человек, и те после сражения, напившись водки, не хотели никого слушать, каждый делал, что ему было угодно: один пел, другой плясал, тот играл на гитаре, этот доедал или допивал свою порцию, а там два или три буяна дрались между собою, и опять сверкали кинжалы, опять текла кровь.
- Наверх! - кричал дон Мантес, стоя на юте, бледный и дрожащий, но никто не выходил на палубу, все беззаботно оставались внизу.
Между тем буря ярилась, ветер выл, волны ходили горами и хлестали через борт корабля; скоро две мачты упали одна за другой; упала и третья, вся палуба покрылась обломками; корабль то исчезал в бездне, то поднимался под облака, то его бросало в сторону, а на палубе не было никого, кроме одного дрожащего Мантеса.
Наконец, он сбежал вниз и увидел, что вода льется в корабль через огромную пробоину, как через колодезный желоб.
- Конопатчика! К помпам! Мы тонем! - заревел он в отчаянии.
Тут только матросы начали понемногу замечать опасность своего положения. К счастью, конопатчик не был так пьян, как другие; плотник тоже. Они скоро заделали пробоину и остановили течь, а между тем их товарищи, протрезвев от испуга, усердно выкачивали воду. Но много ли значила эта слабая помощь в сравнении с суммой всего вреда, который потерпела несчастная "Санта-Анна"! Правда, корабль не потонул при всей свирепости бури, которая не прекращалась до следующего утра, но что увидел Мантес, когда заря осветила его? Все мачты сломаны, паруса и канаты порваны, борта разбиты; одним словом, не было живой снасти и, что еще ужаснее, не было никакой возможности починить их.
С этого времени "Санта-Анна" сделалась плавучей тюрьмой, которая носилась по воле ветров, не встречая ни гибели, ни спасения. Три раза она попадала в ветер; ее ветхие части начинали дрожать, какие-то нестройные звуки раздавались в пустоте ее пыльных палуб; казалось, что невидимая сила оживляла корабль на некоторое время: он устремлялся вперед и летел, летел быстро... но на нем не было кормчего, никто не управлял его бегом, никто даже и не желал знать, где судно находится, куда стремится. Между тем пассажиры, при помощи искусного Сурбано, выздоровели. Отцом мало-помалу овладела беспечная и, можно сказать, веселая безнадежность. Он хорошо ел, пил, не обнаруживал ни малейших знаков уныния и каждый день аккуратно садился за свои конторские книги, делал выкладки, проверял кассу и, не насчитывая ничего, кроме нулей (потому что все было разворовано после сражения), с важностью подписывал против суммы убытка: "Израсходовано во время несчастного происшествия на корабле "Санта-Анна"...
Матушка моя также была или казалась спокойной: ее поддерживали религиозные чувства; сверх того она с самоотверженностью матери утешала себя той мыслью, что дети ее находятся в безопасности.
Напротив, благородный дон Юлиан не мог похвастаться твердостью духа: он изнывал, как сокол, посаженный в клетку; душа его рвалась к деятельности, а руки были связаны. Это сделало его раздражительным, мрачным, тяжелым для других спутников. Донья Исидора употребляла все способы, чтобы рассеять тоску своего брата, и не преуспевая в том, находила отраду только в беседах с моей матерью, которая полюбила ее, как дочь.
Теперь бросим беглый взгляд на другую часть картины, на дона Мантеса и его подчиненных. Я часто удивляюсь, как искусно люди умеют окружить себя и себе подобных несчастиями всякого рода. Мало того, что одни из них теснятся, давят друг друга в смрадных жилищах, что другие, напротив, блуждают по бесприютным степям... нет! Они изыскивают все способы, чтобы сделать свою бедную жизнь еще беднее, как будто им хочется заранее отведать мучений, которые их ожидают в аду.
Человек с душой благородной, возвышенной, неподвластной гнусным и мелким страстям едва ли может представить себе всю лютость страданий этого злодея. Он был горд, и его презирали, властолюбив, и его не слушались, корыстен, и золото, которым он думал воспользоваться, ускользало из рук его!.. В горьком сознании своего ничтожества и бессилия он, наконец, заперся у себя в каюте, не допускал к себе никого, сидел один и, как плотоядное, но трусливое животное, только по ночам выходил искать себе пищу, запасая ее сразу на несколько дней. Таково было положение Мантеса. Не лучше было и положение его матросов. Страшно и отвратительно было смотреть на этих людей: они стали движущимися скелетами; молодые поседели и оплешивели, как старики, а старики едва дышали от болезней и изнурения. Между тем ненависть, зависть, корыстолюбие, все подобные атрибуты человеческого сердца не умирали в их развращенных сердцах. Не раз рука того или другого из них обагрялась кровью своего товарища; не раз общая трапеза была оскверняема убийством. Через несколько месяцев от тридцати человек экипажа, которые уцелели после сражения, осталось только семнадцать, и те походили на тени, а не на людей: они медленно выползали из своих нор и бессильно боролись между собой за последние крохи вонючей пищи.
Казалось, что не только небо и земля позабыли о "Санта-Анне", но и животные гнушались ею, потому что все они исчезали, скрывались, когда к ним подходил этот ковчег нищеты и преступления. Страшное проклятие лежало на нем и на всем его экипаже. Те, которые умерли, были несравненно счастливее тех, которые оставались живыми. Последние не имели отрады слышать и утешений религии из уст служителя церкви: бедный старец не перенес общих страданий и помешался. Не сходя с места, сидел он на обломках снастей, глядел вокруг себя с бессмысленным равнодушием, ел, что ему приносили, не просил пищи, когда забывали о нем, и, наконец, угас на руках матушки и доньи Исидоры.
Однажды увидели вдали маленький американский купеческий бриг. Легко вообразить всеобщую радость и суматоху. Тотчас был поднят сигнал, означающий "бедствую". Все собрались на палубу, смотрели, ожидали; одни дрожали, не зная отчего, другие краснели и бледнели попеременно. Капитан Мантес также вышел из своего убежища. Он еще не смел приказывать. "Вот я объяснюсь с капитаном брига, - думал он, - тогда все примет другой оборот: пассажиры покорятся, и я приберу к рукам золото Троутона". Подбодренный этой мыслью, он надел полный капитанский мундир и стал так, чтобы его увидели прежде всех.
Между тем время летело: вот уже четыре часа, вот и пять, недалеко до ночи, а бриг не подходил к "Санта-Анне". Некоторые из матросов, в нетерпении, забрались на гакаборт, другие влезли на обломанные мачты.
Но чем же объяснить такое равнодушие, такую, можно сказать, бесчеловечность капитана, управлявшего бригом? Бог знает; может быть, только осторожностью, не больше. Он видел перед собой корабль, какого, верно, еще никогда не видывал: все вооружение переломано, бока покрыты зеленою плесенью, морские растения лепятся по бортам и снастям, на палубе движутся какие-то тени, бледные, тощие. Кто знает, может быть, у них чума? Надо действовать весьма осмотрительно; а может быть, эта плачевная наружность служит маской разбойничьему судну, на котором спрятан сильный экипаж, - следовательно, надо действовать еще осмотрительнее.
Но наши бедные герои не могли делать подобных предположений, и невнимательность брига приводила их в отчаяние. Они подняли еще один сигнальный флаг, махали руками, платками: авось американцы поймут их и сжалятся... Нет! Откуда ни возьмись облако густого тумана: оно поднялось перед "Санта-Анной" и совершенно закрыло ее от брига, в то же время ветер переменялся, несчастный корабль погнало в противоположную сторону, наступила ночь... все кончено!
Сколько рассказов, я думаю, было после этого у матросов брига, когда они вернулись на родину! Им встретился в океане корабль, поросший травой! Видал ли кто-нибудь такие чудеса? Слушатели разинули рты от удивления и не знают, верить или не верить; но рассказчик изумляет их еще больше, говоря, что на том корабле были какие-то страшные, уродливые фигуры. Духи не духи, а что не люди, в том нет никакого сомнения. А женщины, которые так отчаянно поднимали свои белые ручки, белые, словно снег, такие белые, каких не бывает у живых женщин: разве не ясно, что это руки усопших? Следовательно, мнимый корабль был не что иное, как темница душ, заключенных в чистилище. Неужели слушатели не убеждены? В таком случае моряк поклянется им на своей старой Библии, а он известен как благочестивый человек. Судите теперь о всеобщем ужасе, особенно когда рассказчик прибавит еще, допивая свой стакан грога, что чудесный корабль скрылся в облаке и что потом поднялась буря - да какая буря!..
Долго ходила в народе легенда о "корабле-призраке", и ни один добрый моряк не смел сомневаться в ее достоверности.
Но что было на "Санта-Анне", когда туман воздвиг вокруг нее свою непроницаемую стену? Крик, слезы, бешенство; Мантес ударился головой о палубу; другие богохульствовали, ругались, только один Август-Эпаминонд де Монморанси сохранил хладнокровие: поправляя свою прическу, он подошел к дамам и покорнейше просил принять от него уверения в глубочайшем почтении.
Некоторые моряки провели всю ночь на палубе, ожидая, не увидят ли бриг; но вот рассвело, и они увидели только пасмурное небо да безграничное море.
Теперь вернемся к повествованию о моем втором путешествии по острову.
На заре четвертого дня, лишь только пустился в дорогу, я увидел вдали, на краю горизонта, белый столб дыма. Что это такое? Неужели на острове есть жители? А почему бы и нет?
Я ускорил шаги, и по мере того, как продвигался вперед, вокруг меня появлялись новые признаки присутствия человека: я увидел огороженные места с плодовыми деревьями, возделанные поля. Все показывало, что тут живет народ образованный: не было только железной дороги, из чего я и заключил, что цивилизация жителей еще не достигла полного развития; но зато через несколько шагов мне попалось целое стадо свиней, а так как это, по моему мнению, явный признак глубокого просвещения, потому что только самые просвещенные нации коптят ветчину и имеют у себя особое сословие граждан, именуемых колбасниками, то я совершенно сбился с толка и не знал, что думать о жителях острова. Во всяком случае любопытство мое было возбуждено до предела; я поминутно оглядывался кругом и без остановок шел вперед, забравшись, однако, в кустарник, чтобы меня не заметили прежде времени.
Скоро я увидел несколько столбов дыма, показывавших, что тут есть селение; наконец, появилась укатанная дорога. О, какое неизъяснимое чувство радости и беспокойства, я услышал человеческие голоса. Они приближались ко мне, говоря на каком-то особенном наречии, в котором было очень много испанских слов. Я присел, скорчился, смотрел, слушал. Шестеро молодых людей обоего пола проходили по дороге, весело подпрыгивая и дурачась. Я тотчас узнал в них прекрасную породу островитян Южного океана; но эти не были безобразно татуированы, как другие жители тамошних стран; сверх того, на всех я увидел очень красивые наряды, смесь индейского с европейским, и, что самое важное, никто не имел при себе никакого оружия; миловидная девушка лет семнадцати казалась старшей в компании.
Спрятав стрелу, приготовленную на всякий случай, я вышел из кустарника. Молодые люди удивились и закричали, но никто и не думал бежать. Я сделал самое ласковое выражение лица, какое возможно; объявил, что я выброшен бурей на здешний берег и ищу убежища. Они довольно хорошо поняли мою речь, окружили меня с участием и доверчивостью и, подхватив меня под руки, повели к селу.
Мне несколько стыдно теперь признаться, я наговорил им дорогой тысячу выдумок. Но что делать, мне надобно было тронуть их сострадание; притом я боялся, не водится ли за ними привычки, которой подвержены некоторые другие жители островов Южного океана. Девушки закидали меня вопросами, кто я таков, давно ли попал на их остров, как и где жил; а я со своей стороны повторял все один и тот же вопрос: что они едят? Конечно, это могло показаться им крайне глупым; они могли счесть меня за обжору или за дурака, но я не обращал на то никакого внимания, и сколько пригожие островитянки ни толковали мне, что у них употребляется в пищу говядина, свинина, разные птицы и рыбы, плоды и овощи, я все-таки стоял на своем и допытывался, не едят ли они еще чего-нибудь?
- А что вы едите по праздникам, мои милые? - спросил я. - Не бывает ли у вас тогда какого-нибудь особенного блюда?
- Нет, не бывает.
Я увидел, наконец, что мне надо объясниться прямо, и, приняв на себя самый простосердечный вид, спросил у своих хорошеньких проводниц, не кушают ли они иногда человеческого мяса. При этом вопросе все красавицы отскочили от меня с ужасом; но их испуганные и сердитые личики были мне в ту минуту несравненно приятнее всяких улыбок, к каким могли быть способны их свежие губки. Зато я не без труда восстановил их доброе о себе мнение: бедняжки, кажется, сочли меня самого людоедом и, только уже подходя к селу, начали обращаться со мной по-прежнему ласково.
В селе, красиво устроенном по-европейски, меня окружила толпа людей разного возраста, которые наперебой старались хорошенько рассмотреть меня и показать мне свое доброжелательство. Из одного дома, который был больше и лучше других, вышел старик с длинной седой бородой, приятными чертами лица и вообще самой почтенной наружности. Он не имел на себе никаких знаков власти, но глубокое уважение, с каким толпа расступилась и дала ему дорогу, тотчас показало мне, что это должен быть начальник.
- Добро пожаловать, чужеземец!.. Кто бы ты ни был, добро пожаловать! - сказал он мне по-испански.
Я поклонился и стал просить у него покровительства.
- Ба, да это чистое кастильское наречие! - вскричал старик. - Ах, сын мой! Как я рад, что тебя вижу! Звуки твоих слов производят на меня такое же действие, как роса на иссохшую землю: это звуки моей родины.
После нескольких вопросов со стороны начальника меня торжественно проводили в его жилище, где я нашел простой, но со вкусом приготовленный завтрак. Не стану описывать порознь каждого блюда; пусть господа гастрономы извинят меня в этом случае: я, право, сам не совсем хорошо разбирал, что мне подавали, потому что был слишком занят новостью своего положения. После завтрака начальник или, лучше сказать, король представил меня своей супруге: это была индианка средних лет, с правильными чертами лица и приличной дородностью тела. Тут же увидел я и несколько придворных: дамы, все без исключения, были очень миловидные, мужчины - вежливые. Меня осыпали ласками; я не знал, как и отвечать на все знаки их дружелюбия; но, к счастью, король вызволил меня из этой беды, пригласив в особую комнату, где я должен был сообщить ему свою историю.
Мне показалось, что я говорю чрезвычайно красноречиво, потому что король слушал меня с величайшим вниманием, и даже слезы несколько раз навертывались у него на глаза. Такие неоспоримые доказательства моих ораторских дарований были для меня очень приятны, но еще приятнее было то, что властелин, выслушав мою повесть, изъявил мне снова свое искреннее участие и обещал всяческую помощь, если я вздумаю поселиться в его владениях. Разумеется, я принял это с благодарностью. После того король, в свою очередь, рассказал мне, что и он, точно так же, как я, попал на остров по случаю одного несчастного приключения. Около года жил он один, никого не видел. Наконец, большая толпа индейцев с женами и детьми пристала к острову. Они переселились сюда с другой отдаленной земли вследствие каких-то раздоров с соседними племенами. Европеец был принят ими ласково; он стал жить с ними, женился, завел свое хозяйство. Его добродушный характер, его дарования, а еще больше его знания, удивительные для дикарей, снискали ему общую любовь и уважение. Когда умер их предводитель, они единодушно избрали его на место покойного. С того времени он пользуется неограниченной властью. Нет надобности описывать способы, которые употреблял он для образования своих подданных: главными орудиями его были добро, кротость и видимая польза нововведений. Мало-помалу он успел образовать небольшое государство, водворил в нем некоторые европейские искусства и знания и надеется, что подданные его счастливы, насколько могут быть счастливы люди на земле.
На другой день, рано поутру, меня отпустили домой в сопровождении восьми молодых индейцев, в числе которых был и сын короля, молодой человек прекрасной наружности и с добрым сердцем. Мы шли весело, скоро. Спутники мои были все людьми простодушными, откровенными, услужливыми и притом большие весельчаки. Мы благополучно достигли ручья, на берегу которого стояло мое жилище, переправились на другую сторону, и я снова имел удовольствие обнять Гонорию и Югурту. В этот раз уже никакое тревожное чувство не смущало мою душу: радость моя была чистой и ясной. Гонория крайне удивилась, что я пришел не один: начались объяснения, рассказы; все были довольны и веселы; Югурта скакал и корчил такие гримасы, что спутники мои не могли надивиться его безобразию, точно так же, как не могли надивиться и необыкновенной красоте сестры моей.
Гонория не противилась моему предложению переселиться во владения доброго короля; но мысль о такой неожиданной и скорой разлуке с прежним жилищем заставила ее пролить много слез. Здесь у нее были свои любимые деревья, любимые кустарники; она сама сделала маленькую беседочку с дерновым диваном, сама посадила цветник, приручила несколько птичек, которые порхали в роще: как же все это оставить! Но Гонория давно решила жить и умереть вместе со мной, и через два дня мы пустились в дорогу.
Прибытие наше во владения доброго короля было ознаменовано длинной цепью праздников, которые давали нам сам король и старшины, составляющие его совет. Нам отвели один из лучших домов в селении, снабдили нас всем необходимым, одним словом, скоро мы сделались настоящими гражданами этого маленького государства и зажили в довольстве как нельзя счастливее. Меня считали за друга, за родного, а Гонория, кроме того, что пленяла всех своей красотою, сделалась еще и законодательницей мод. Лишь только она являлась ко двору, прочие дамы начинали осматривать с величайшим вниманием ее наряд, потом бежали пересказывать о нем своим приятельницам, и вечером или на другой день все были одеты, как Гонория.
Но эта счастливая жизнь не удовлетворяла меня и мою сестру; у нас на сердце все еще лежало тяжелое горе, разлука с родителями и неизвестность об их судьбе. Ни на минуту мы не могли избавиться от страшной мысли, что батюшка и матушка остались в руках изверга, способного предать их самым жестоким мучениям. Часто я бродил один по полям и рощам, погруженный в задумчивость; ничто не веселило меня, ничто не обещало мне радости.
Однажды я, грустный, лежал на песчаном берегу и глядел на морские волны, которые еще не успокоились после бури, свирепствовавшей всю ночь. Передо мною были раскиданы в беспорядке лодки наших островитян, вытащенные из воды, чтобы их не унесло бурей. Несколько индейцев работали около них и пели песни. Вдруг из-за мыса, которым оканчивалась бухта на правой стороне, показался недалеко от берега остов большого корабля, который волны гнали кормой вперед. Я был изумлен этим неожиданным зрелищем, но всмотревшись получше, остолбенел, онемел, обмер... Это была "Санта-Анна"!
Не могу выразить впечатление, произведенное на меня видом корабля, на котором недавно сам я рассекал волны океана и который теперь явился мне рабом этих волн, в странном, фантастическом образе, позеленевшим от плесени и мха, представляющим картину бедствия. Собравшись с духом, я послал одного индейца уведомить Гонорию, а сам с Югуртой и другими островитянами прыгнул в большую лодку и велел грести к несчастному кораблю. О, как замирало мое сердце при каждом взмахе весел! Я не мог говорить и только одними знаками понуждал индейцев, чтобы они сильнее гребли. О Боже мой, Боже мой, что-то найду я на "Санта-Анне"? Живы ли мои родители? Живы ли донья Исидора, дон Юлиан? Но скоро луч радости проник в мою душу: в толпе черноголовых привидений, стоявших на палубе "Санта-Анны", я увидел знакомую фигуру, напудренный парик моего отца.
- Навались! Навались, ребята! - закричал я своим индейцам. - Мы с Гонорией получим родительское благословение!
Через несколько минут наша лодка, разрезав последний вал, подошла под самый борт "Санта-Анны". Не думая о последствиях, мы с Югуртой вспрыгнули на палубу Отец тотчас узнал меня; я сжал его в своих объятиях, и долго, долго мы не могли выговорить ни слова.
- Ардент, - произнес, наконец, батюшка, - ты увидишь и мать свою.
- Благодарю тебя, Боже! - отвечал я и, оглянувшись, нет ли ее на палубе, увидел Югурту, который также обнимал одного старого своего знакомца, а правой рукой крепко стискивал ему горло.
- Югурта! - закричал я. - Погоди немного, предоставь его дело закону. (Несколько индейцев влезли на корабль). - Свяжите этого злодея! - сказал я им, и в ту же минуту дон Мантес был связан и брошен на палубу.
Нужно ли описывать подробности моего свидания с матушкой, с доном Юлианом, с доньей Исидорой? Добрая старушка в слезах обнимала и целовала мою голову, дон Юлиан дружески сжал мне руку, Исидора кинулась в мои объятия и лишилась чувств. Придя понемногу в себя, она говорила, задыхаясь: - Ардент, я думала о вас и день и ночь!
За этим последовало продолжительное молчание, во время которого все мы смотрели друг на друга, не умея себе дать отчета, о чем каждый из нас думал.
- А Гонория? - спросил, наконец, батюшка, как будто боясь услышать мой ответ.
- Гонория жива, здорова и прекрасна, как никогда.
Новая радость, новые восклицания. Между тем, какая-то обезьяна, в изорванном голубом фраке и зеленых панталонах, выставила из каюты свою отвратительную морду, гримасничая ужасным образом. Я тотчас узнал в нем мсье Августа-Эпаминонда де Монморанси.
- Что делать с этим кривлякой? - спросил у меня один из островитян.
- Связать! Непременно связать! - перебил Вильям Ваткинс, которого мой отец успел отрекомендовать мне как человека, оказавшего большие услуги нашему семейству.
Мсье Августа-Эпаминонда де Монморанси связали и бросили подле капитана. В это время еще несколько лодок причалили к кораблю, и индейцы взошли на палубу.
- Теперь, господа, - сказал я, обращаясь ко всему экипажу "Санта-Анны", - нам нужно привести в порядок ваши и наши дела. Объявляю вам, что корабль будет подведен к берегу и разгружен, причем все похищенное у отца моего будет отобрано у похитителей. Бросайте буксир!
Некоторые хотели было противиться, предложить условия, но я отвечал, что мое единственное условие - забвение прошлого, и если кто-то посмеет ослушаться, то будет немедленно повешен. Тогда матросы безмолвно выполнили мою волю, и островитяне начали буксировать "Санта-Анну" в залив.
Король со старшинами и Гонория давно уже стояли на берегу. Насладившись первыми восторгами свидания сестры моей с родителями и друзьями, я воротился на "Санта-Анну" для принятия нужных мер при спуске экипажа. Мы с Ваткинсом устроили так, чтобы каждый матрос приносил и показывал нам свои пожитки, а потом садился в лодку, которая стояла наготове у корабля. Первым был спущен сам капитан дон Мантес; его пронесли связанного и без всякого осмотра, потому что преступления этого человека были уже известны и осматривать его не было надобности. Затем Следовал лейтенант Август-Эпаминонд де Монморанси. Я приказал развязать его и спросил, не имеет ли он вещей, которые желал бы взять с собою.
- Разумеется, - отвечал он с наглым и вместе с тем покорным видом.
- Ваткинс! Югурта! - сказал я. - Сходите с лейтенантом и помогите ему вынести сюда свои вещи.
Через несколько времени лейтенант явился с четырьмя ящиками, окованными железом и такими тяжелыми, что человек едва мог тащить волоком один из них.
- Что у вас в этих ящиках, господин лейтенант? - спросил я.
- Как что? - отвечал он спесиво. - Вот в этом мой гардероб, разные вещи для туалета, а там... там церковная утварь, которую один почтенный человек просил меня доставить в бедный монастырь в Новом Орлеане.
Ящики были вскрыты и в трех из них оказалось золото, принадлежащее моему отцу, а четвертый был набит старой ветошью, с прибавкою трех или четырех изорванных книжонок.
Лейтенант вздумал было спорить против моих распоряжений, горячился, кричал, говорил, что он потомок великого полководца, сын юной Франции, что отечество отомстит за него, что о нанесенной ему обиде узнает вся Европа.
- Хорошо, хорошо, - отвечал Вильям Ваткинс, продолжая спокойно обыскивать его карманы.
У сына юной Франции нашли множество червонцев, которые были зашиты в разных частях платья; мы отобрали все это и, наконец, спустили потомка великого полководца в лодку, где он с важностью занял первое место.
Подобному обыску подверглись и все матросы. Каждый из них имел при себе более или менее значительную сумму, украденную у батюшки; ее отбирали: оставляли матросу только то, что действительно ему принадлежало. Таким образом я успел возвратить почти весь батюшкин капитал.
Остаток дня провели мы в наслаждениях дружеской беседы, рассказывали свои приключения, плакали и смеялись, благодарили Всевышнего за прекращение долгих несчастий и строили планы на будущее. На следующее утро собрался совет старшин под председательством короля. Привели Мантеса. Я взял на себя должность прокурора и подробно изложил судьям все преступления этого человека со времени моего с ним знакомства. После того Ваткинс рассказал о поступке Мантеса с родным братом, а Югурта лично засвидетельствовал злодеяние его над несчастными неграми. Обвиняемый сперва очень твердо оправдывался, но улики Ваткинса и Югурты были для него неожиданным ударом. Старшины единогласно решили, что он подлежит смертной казни; оставалось королю утвердить этот приговор. Он велел старшинам и свидетелям выйти, оставив только Мантеса и меня. Полагая, может быть, что король желает кончить дело примирением между нами, злодей ободрился и с неслыханным бесстыдством начал опять оправдываться, обвиняя меня самого в непокорности и называя клеветою улики Ваткинса и Югурты. Король слушал все это в глубоком безмолвии; я видел, что он был очень взволнован, слезы лились по щекам его, руки дрожали, из груди вырывались тяжелые вздохи.
- Несчастный, - сказал он наконец, с трудом переводя дыхание, - ты напрасно силишься доказать свою невинность; я могу одним словом тебя обвинить. Всмотрись хорошенько: узнаешь ли ты меня?
Мантес устремил на него глаза в недоумении.
- Да, негодяй, всмотрись и скажи, узнаешь ли ты своего брата Диего?
Злодей затрепетал и побледнел. Я с удивлением и состраданием посмотрел на короля. Он горестно опустил седую голову на руки и дал волю своим слезам. Некоторое время они оба молчали. Наконец, капитан сделал движение, как будто хотел что-то сказать.
- Молчи! Молчи, ради Бога! - прервал его Диего. - Нам нечего объясняться. Пусть Всевышний будет нашим судьей! Я должен только выполнить обязанности моего звания. Старшины назначили тебе смертную казнь: по кровной связи с тобою, я не вправе судить о справедливости или несправедливости их приговора; но... ты мне брат... я не могу смягчить твою участь. Наша земля еще никогда не обагрялась кровью человека; не хочу, чтобы первая кровь, пролитая на ней, была кровь моего брата; дарю тебе жизнь: только удались от нас, ступай куда хочешь, ступай дальше, дальше!.. Не являйся никогда во владениях нашей колонии!.. Бог милосерден: может статься, ты еще успеешь заслужить его прощение.
Диего удалился. В тот же день Мантеса отвели на отдаленный берег острова и оставили там с небольшим запасом пищи. Но вечером, подходя к нашей бухте, я встретил Югурту в необыкновенном волнении. Это заставило меня подозревать, что что-нибудь случилось. И точно! Взглянув на "Санта-Анну", которая была введена в бухту, я увидел Мантеса, повешенного на бушприте.
Теперь мне немного остается досказать. Несмотря на гостеприимство Диего, красоту острова и все приятности жизни в этом благословенном краю, никто из нас не чувствовал желания там поселиться. Поэтому решено было разобрать "Санта-Анну" и построить из нее большую яхту под именем "Гонория". Тотчас приступили к работам; экипаж корабля волей или неволей принял в них деятельное участие, и через некоторое время Вильям Ваткинс, назначенный строителем и командиром "Гонории", с самодовольной улыбкой показывал нам красивый и прочный остов своего судна. День спуска яхты был днем великого торжества. Наконец, пришло время отъезда. Грустно нам было расставаться со своими друзьями индейцами. Отец предлагал дону Диего отправиться с нами; но тот отвечал, что ему нечего делать среди цивилизованных людей, что у него ничего не осталось в родной стороне, что отечеством его теперь сделался остров, к которому он привязан узами крови и своих обязанностей. Когда настала минута последнего прощания, почтенный старик был растроган до глубины сердца. Он стоял на пороге могилы; не было никакой надежды, что ему удастся когда-нибудь опять встретиться с европейцами, опять услышать звуки родного языка. Разлука с нами была для него разлукой со всем цивилизованным миром; в лице нашем он прощался навеки со всем, что было ему мило и дорого в молодости, со всеми своими воспоминаниями. Слезы ручьями катились по его бледн