Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Аспазия Ламприди, Страница 7

Леонтьев Константин Николаевич - Аспазия Ламприди


1 2 3 4 5 6 7 8

гелие и все, что может, снес в город и заложил бы.
   Но сбирать деньги для игумена было не так-то легко.
   Иные не давали вовсе, говоря: "чтоб у монахов да не было денег!" Другие сокрушались о судьбе игумена, восклицали: "Грех! великий грех!", а денег дать не хотели. Аспазия первая, не разговаривая, тихо встала, сходила в свой вдовий сундук и достала из него все, что у нее было наличного - 70 чистых новых турецких золотых. "Вот что я имею!" - сказала она, подавая их монаху, покраснела и мельком взглянула на Алкивиада.
   - Эти золотые чисты и прекрасны, как душа твоя! - воскликнул Алкивиад.
   - Христос с тобой, Христос с тобой и Божия Матерь Всесвятая! - проливая слезы, подтверждал молодой инок.
   За Аспазией дал Алкивиад что мог (всего десять лир, денег у него было очень мало с собой, и в тот же вечер он занял у Тодори три лиры на табак и другие мелкие расходы).
   Старики Ламприди и сыновья дали под расписку и под залог двух Евангелий, двух кадильниц, нескольких еще мелких серебряных предметов и большого серебряного же ковчежца 100 лир, и надо сказать, к чести их, очень невыгодно, потому что ценность вещей далеко не доходила до этой цены. Старик Парасхо дал под простую расписку 50 слишком лир, восклицая тихо и задумчиво: "Слышали, слышали! На игумена посягнуть! Слышишь, изверги? Слышишь?" Остальные дал митрополит. Старуха Петала и тут осталась как камень: "я не могу без сына", - восклицала она.
   Когда деньги были собраны, стали совещаться о том, кого послать с ними. Молодой монах жалел дядю и плакал о нем, но идти сам боялся не только к разбойникам на Три Колодца, но из города даже не решался выходить. Вспомнили в семье Ламприди о Тодори. Тодори с радостью согласился, и Парасхо беспрекословно отпустил его. Надо было видеть, как был рад Тодори такому поручению!
   Напрасно обещал ему молодой монах награду за этот труд, он говорил:
   - Поминайте меня в молитвах ваших. И пусть Бог наградит меня. Что я за собака такая, что я торговать буду, когда нужно святого игумена освободить? Собака разве я?
   Кажется, все было кончено; но узнали турки о том, что деньги собрали и что Тодори идет. Им это не понравилось. Им хотелось поймать разбойников, убить их, а не выкупать игумена. Зачем же посылать выкуп, когда есть власть законная, султанская, когда есть конные заптие и новое пограничное войско нарочно для поимки злодеев?
   Позвали в конак старика Ламприди и Тодори. Продержали их до вечера в бесполезных прениях. Кой-кто из местных турок шепнул каймакаму, что этот молодец Тодори - человек подозрительный, сулиот (а сулиоты - известно, какие люди - все бандиты, ножеизвлекатели, как говорится по-гречески). "Поучить бы его палкой; не знает ли он чего о разбойниках; не в согласии ли он с ними!"
   Он еще недавно на площади одного правоверного убить хотел?.. Да и больше его люди, пожалуй, в заговоре. От грека, от христианина всего жди... Как бы нам вред сделать. Это его намаз!
   Долго спорили. Тодори ни в чем не казался виновен. Напрасно турки строго глядели ему в глаза; Тодори и не понимал, казалось, их угроз и намеков. Он был почтителен, но смел.
   Турки остались также очень недовольны на этот раз самоуверенными, самобытными приемами старика Ламп-риди и особенно тем, что он сказал:
   - Я лучше знаю страну.
   Однако делать было нечего, многие из турецких офицеров согласились с тем, что надо прежде спасти игумена и что послать войско сейчас, значит обречь бедного старика на верную смерть. Тодори отпустили, и он еще до рассвета отправился в путь. К несчастию, поздно ночью пришел запрос от вали по телеграфу: "Что же сделано для поимки Салаяни?" Каймакам трепетал пред начальством, все благоразумие его тотчас же пропало.
   - Вали хочет голову Салаяни. Неси мне голову его! - воскликнул он.
   В получасе ходьбы от города Тодори нагнали пешие и конные турки с двумя офицерами.
   Тодори вздыхал, уговаривал их вернуться и подождать.
   - Убьет он игумена, а мы его не убьем! - воскликнул он с отчаянием.
   - Иди, иди! Показывай дорогу нам. Или ты ума лишился? Кто больше, каймакам-бей или ты, осел?
   Тодори пошел. Несколько из албанцев, которые знали дорогу еще лучше его, спросили: зачем же им чрез Вувусу идти, когда можно ближе и прямее, чрез горные тропинки!
   - Как бы деревенские не дали знать Салаяни?
   - Да нельзя ж и не дать знать, - сказал офицер. - Надо, чтоб он знал, что этот человек ему выкуп несет. А мы скроемся.
   Турки остались за горой, а Тодори пошел в Вувусу. Албанцы-худудие говорили без него офицерам, что он непременно даст знать Салаяни и что он выкуп отложит до другого дня, и что разбойник уйдет.
   - Зачем ему это сделать? - спросил офицер.
   - Из злости, - сказали албанцы.
   Тогда один конный заптие и один из офицеров сели на лошадей и поспешили нагнать Тодори у самой Вувусы.
   Что было делать Тодори? Сказать им: "напрасно вы это делаете; как бы деревенские ему не дали знать". Это было обвинять своих в преступном пристанодержательст-ве. Тодори, однако, уж не слишком тревожился; он был уверен, что Салаяни игумена не убьет, а подождет до вечера; потом опять уйдет в горы со старцем, дожидаясь выкупа. Наложить руку на духовное лицо - такой смертный грех, который и разбойнику не прощается. Стали посылать кого-нибудь из деревенских к Трем Колодцам. Никто не шел. Кто боялся, кто просил помилования; офицеры угрожали. Крестьяне клялись, что так будет хуже, что лучше всего Тодори идти одному с деньгами.
   Прошел час. Пока совещались, пока офицеру изжарили курицу и сварили кофе, пока он выкурил несколько сигар, - прошел другой час.
   Салаяни между тем долго уж ждал, скрывшись за Тремя Колодцами с десятью молодцами. Игумен не связанный ни веревкой и ничем другим сидел тоже пригорюнившись на земле за кустом и перебирал четки, припоминая все молитвы, которые знал. Прождали долго: проголодались (день был постный, и разбойники и сам игумен с утра кроме хлеба и маслин ничего не ели); вино, которое они выпили натощак, мутило им голову. Все были сердиты и почти не говорили между собой. День стоял сырой и невеселый.
   - Анафема отцу его! Собачий сын! - сказал про Тодори Салаяни и послал одного из молодцов повысмот-реть осторожно, не идет ли Тодори. Молодец вернулся чрез полчаса и воскликнул бледный: "Пропали головы наши, человече! Тодори нет; а два десятка худудие и ни-замов под Вувусой собралось".
   - Не врешь? - спросил Салаяни.
   - Вот тебе хлеб мой![28] Вот тебе вера моя! - воскликнул молодой разбойник.
   Игумен был утомлен голодом, ожиданием, ходьбой и страхом; схватившись руками за колена, он уже стал дремать и не слышал этого разговора.
   - Не лжешь? - переспросил еще Салаяни с беспокойством и грозно.
   - Верь ты мне! Верь ты мне, господин Салаяни! Верь ты мне, хороший мой! - умолял его юноша.
   Салаяни сбросил бурку и вынул пистолет.
   Другие разбойники не успели выговорить слова, как он подошел сзади к игумену и выстрелил ему в затылок. -
   Когда старичок упал и утих навеки после мгновенных содроганий, все разбойники онемели. Иные перекрестились; другие плюнули и сказали с ужасом на бледных лицах:
   - Это дело худое! Христос и Панагия, такого худого дела мы еще не видали, не слыхали мы, чтобы христианину да игумена бы убить.
   Молодые разбойники были особенно перепуганы; они пророчили себе беду и молча спешили по камням и кустам за своим предводителем, который опять завернулся в бурку и прыгал с камня на камень, удаляясь поспешно с места своего ужасного преступления.
   Когда он и вся шайка его были уже вне опасности, он обернулся и сказал:
   - Турки, я думаю, слышали выстрел мой?.. Никто не отвечал, и Салаяни не разговаривал больше. Через полчаса после бегства разбойников от Трех Колодцев подступили к ним ближе турки.
   Конные спешились еще гораздо раньше, чтобы подковы не стучали по камням. Пешие худудие врассыпную залегли за камнями и кустами.
   План был такой: Тодори пойдет один открыто, отдаст деньги, освободит игумена и отведет его подальше на дорогу. Как только игумен отойдет прочь, так немедленно должны начаться преследование и перестрелка.
   Тодори спустился к Трем Колодцам. Сначала дорогой ему думалось, как бы не убили его разбойники за измену, за то, что привел с собой турок. Потом, рассчитывая на оплошность турок и на зоркость разбойников, он стал думать, что они давно ушли и увели с собой игумена.
   Так размышляя, Тодори оглядывался и не видел ничего вокруг. Три высохших колодца были уже позади его; он взошел на ровную площадку за высокою скалой; еще раз осмотрелся; кроме травы высокой и камней нет ничего... Еще сделал шаг, увидал, что трава стоптана кой-где; увидал окурок сигары; увидал, наконец, корку хлеба и нашел около нее несколько обглоданных косточек из маслин; завернул еще за один камень и увидал труп игумена. Старик лежал лицом вниз; на седой бороде его была видна кровавая пена; одна из рук, опрокинутая вверх ладонью, была вся в земле и в зелени. Умирая, он, видно, впился пальцами в землю и вырвал клок травы.
   Тодори закричал, и турки все сбежались на его крик.
   Долго стояли они и долго жалели и удивлялись жестокости Салаяни.
   - Не собака разве этот человек! - сказал пожилой турецкий офицер. - Много я видел худа на свете, а не видал, чтобы человек своего ходжу, своего учителя так убил.
   Оставили при трупе игумена Тодори с десятком низа-мов, ушли в село и послали оттуда старшин христианских и народ весь взять тело и принести в село.
   Какое в селе было негодование, кто расскажет!
   Пан-Дмитриу ругал и клял Салаяни, и жена его плакала, глядя на труп игумена.
   Капитан Сульйо сказал:
   - Надо убить этого злодея! - И потом еще прибавил: - Оно так и будет. Еще старые наши люди говорили: когда разбойник руку на попа либо монаха поднял и убил его, то и ему пропасть вскорости.
   И низамы турецкие соглашались и говорили:
   - Что за слово! Говорят, ходжа, учитель ваш!
   Когда Тодори уходил, Пан-Дмитриу сказал ему тихо: - Ты скажи кир-Христаки, что я на днях приду к нему по хорошему делу. Пусть будет покоен!
  

XXIII

  
   И в городе скоро узнали, что Салаяни убил игумена. Негодованию не было меры; и турки, и христиане были одинаково поражены. Каймакам телеграфировал генерал-губернатору, и через три дня в Рапезу приехал по особому поручению мутесариф, не превезский, а другого города.
   Христиане говорили друг другу, что этот мутесариф лихой и что он, может быть, одолеет разбой.
   Все радовались и рассказывали друг другу историю этого паши. Он был родом из дальней Азии; бунтовал там против турок; был схвачен и сослан на долгое житье в Европейскую Турцию. Один паша узнал на Дунае, говорили люди, этого изгнанника; полюбил его и выхлопотал ему не только прощение, но даже должность мутесарифа.
   Говорили люди, что его любят посылать везде, где нужна строгость и старинная простота, что в этом есть глубокая политика: "да не падет прямое обвинение излишней строгости или грубого обращения на высшее начальство".
   Рассказывали также, что мутесариф фанатик и христи-аноборец страстный, что у него все по-старому, четыре жены, что он совершал бы охотно ужасные дела, если бы смел; но в руках просвещенной власти он стал лишь полезным орудием строгости.
   Все находили, что для трудного положения, в котором находился край, такой человек может быть очень пригоден.
   Мутесариф точно созвал на совет всех тех людей, которые могли знать дело.
   Разослал по деревням печатное объявление, которое приглашало всех селян способствовать поимке Салаяни. Грозили ссылкой в Виддин всем тем, которые будут уличены в пристанодержательстве. Сам ездил в некоторые деревни, уговаривал, грозил и обещал награды.
   Один день все было поверили, что разбойникам пришел конец. С эллинской границы дали знать на ближайший военный турецкий пост, что шайка Салаяни перешла границу и преследуется греческими войсками. Греческий офицер предлагал турецкому захватить шайку в лесу с двух сторон. Турки вступили в лес; офицер турецкий шел впереди и высматривал; разбойники выстрелили и убили его и одного солдата. Воодушевленные гневом, турки ринулись в кусты; разбойники отступили, отстреливаясь; турки все шли вперед, надеясь на поддержку греческого войска, которое должно было быть в тылу у разбойников. Лес кончился, разбойники пропали; греческого войска не было и следа.
   Так жаловались турки. Греки свободного королевства, напротив того, жаловались на турок, уверяя, что они искали только прогнать Салаяни в Элладу, а не схватить его.
   Пока мутесариф старался и принимал всевозможные меры, и все было напрасно - судьба Салаяни была уже помимо его решена людьми деревенскими, которых возмутило последнее его преступление.
   Пан-Дмитриу пришел сперва на дом к Парасхо; долго говорил с Тодори, и они вместе пошли к кир-Христаки и совещались с ним.
   - Пора бы давно тебе! - сказал кир-Христаки. - Мало тебе и того, что тебя рогачом люди зовут.
   На что Пан-Дмитриу ответил опять то же:
   - Худые слова, эффенди, от худых людей идут, а я смотрю на то, что этот человек великое злодейство совершил! Слыхали ли люди - игумена-старца убить!
   Кир-Христаки ответил ему на это:
   - Когда так, Панайоти, я поведу тебя к мутесарифу.
   - Веди, эффенди! - сказал Пан-Дмитриу.
   На другой же день шестьдесят человек турецких солдат ушли в Вувусу, и к вечеру разнеслась в городе весть, что Салаяни убит вместе с несколькими товарищами.
   В самом деле, в город скоро возвратились вместе с турками несколько вооруженных селян, и Пан-Дмитриу с почтительным поклоном вынул из мешков головы разбойников и положил их у ног мутесарифа.
   Радость паши была неописанная: но, приписывая все своим распоряжениям, не подозревал, что не согласись Пан-Дмитриу выдать своего друга, он бы ничего не сделал.
   И Алкивиад подумал: "Не оскорби Салаяни религиозного чувства Пан-Дмитриу и других сельских греков - не увидал бы мутесариф пред собою бледной и окровавленной головы Салаяни".
   Мутесариф телеграфировал генерал-губернатору, генерал-губернатор благодарил его и приказал снять с мертвых голов фотографии, если в Рапезе есть фотограф.
   Фотограф, хотя и не слишком хороший, был в это время в Рапезе, и через несколько дней на базаре вывесили портреты убитых разбойников.
   Алкивиад пошел тотчас же смотреть [их] и купил себе одну карточку.
   На самом верху, в средине висела голова самого Салаяни. Он был убит пулей в грудь, и лицо его не было обезображено. Усы еще были подкручены кверху, глаза полуоткрытые, как будто хранили еще выражение хитрости и самодовольства, которое заметил в них Алкивиад при первом свидании.
   Другие лица были более изувечены сабельными ударами, а внизу висели головы двух очень молодых разбойников, еще безбородых; у одного из них лицо имело жалобное, детское выражение; казалось, он кричал и просил пощады. Голова другого была так разбита пулей, что фотограф долго не знал, как повесить ее и, наконец, прибил ее гвоздем к сукну на стене за клочок кожи на полу отбитой кости лба.
   - Геройские греческие души! - сказал Алкивиад. - На что истратилась ваша неукротимая энергия! - и глубоко вздохнул.
   Некоторые турки шутили с христианами: "Вот вы, эллины, все говорите, что мы, турки, вперед нейдем! В старину мы резали головы и фотографий не снимали, а теперь тоже режем головы и снимаем фотографии".
   Греки отвечали на это: "Кто же, эффендим, говорит, что Османли-Девлет нейдет вперед. Это говорят люди безумные, а благоразумные люди не говорят этого".
   Один только архонт, посмелее других, ответил тоже шутя:
   - Не турки изловили Салаяни, а греки деревенские; не турок и фотографию делал, а грек же!
   - Много ты разных слов знаешь, человече! - с досадой заметили ему на это турки.
   Архонты, после смерти Салаяни, вздохнули свободнее.
   Кир-Христаки в меджлисе от имени христианского общества благодарил мутесарифа за его старания, и митрополит тоже поддержал его слова.
   Алкивиад спросил у Аспазии, пойдет ли она теперь гулять в свой сад?
   - Теперь пойду! - отвечала Аспазия и на другой же день с утра собралась на прогулку.
  

XXIV

  
   Петала еще не возвращался из Корфу, и мать написала ему второе письмо, в котором уговаривала возвратиться скорее. "Не было бы после поздно, ты сам знаешь", - писала она.
   Жена Николаки была недавно у старухи и спрашивала, как здоров кир-Петала и что пишет. "Здоров, - отвечала мать, - и кланяется вам". Больше ничего невестка Аспазии от нее не узнала.
   Николаки рассердился на старуху за это и с досады на нее уговорил даже Аспазию идти под руку с Алкивиадом на прогулку в сад.
   - Оставь эти ржавые вещи, эти предрассудки, - кричал он Аспазии. - Вот теперь и город скоро кончится. Кого ты боишься?.
   Но Аспазия решилась подать руку Алкивиаду только тогда, когда последний городской дом скрылся за садами. Ей и самой это было "чуть-чуть" приятно, но она сначала беспрестанно оглядывалась и краснела.
   Николаки с женой шли сзади их и смеялись.
   - Нет! - воскликнула Аспазия, - я не могу больше. Вы надо мной смеетесь.
   - От радости, душка моя, от радости смеемся, - сказала невестка.
   А Николаки предложил жене уйти вперед, чтобы сестра не стыдилась.
   Так прогуляли часа два слишком. Пили кофе и ели апельсины в саду Аспазии; пели песни все вместе; заходили в гости к игумену одного монастыря, под самым городом, на камнях на горе сидели, смотрели, как учились на лужайке турецкие солдаты. Офицер турецкий, приятель Николаки, подсел тоже к ним и хвалил христиан, а Николаки и Алкивиад хвалили турок. Так все было мирно и весело, и весна была на дворе, и солнце грело, и лимоны уже расцветали, и птицы громко чиликали.
   Аспазия возвратилась домой румяная и веселая.
   Она и дорогой все хвалила и радовалась. То говорила: "Какой воздух хороший!", то: "как пахнет хорошо от лимонов!", то показывала на реку и говорила: "Вот как бежит вода по камням, все бежит и бежит!" Алкивиад был рад еще больше ее. И как ему было не радоваться; он несколько раз успел поцеловать ее дорогой, и она не очень противилась; только говорила: "Скорей, скорей! чтобы не увидали".
   В монастыре им пришлось даже и довольно долго обниматься и целоваться, потому что Николаки вышел с игуменом, а жена его заговорилась надолго в другой комнате с параманой монастырской.
   Аспазия тут уже и сама обнимала его, краснея и целуя его прямо в губы, опять шептала:
   - Вот увидишь, поймают нас люди! Скорее, море, оставь меня скорее.
   А сама не оставляла его.
   На другой день опять пошли гулять, на третий тоже, в другое место. Бледное лицо Аспазии становилось все моложе и свежее; глаза блистали иначе, не так, как блистали прежде, но гораздо веселее.
   Алкивиад целый день пел итальянские арии и греческие песни.
   В последнее воскресенье на Пасхе, перед Фоминой неделей - только не пошли гулять, потому что в пятницу приезжал капитан Сульйо звать кир-Христаки со всею семьей в Вувусу - поесть барашка молодого, изжаренного на большом деревянном вертеле и с разными душистыми травами.
   Женщины отказались ехать верхом так далеко; но Алкивиад, кир-Христаки, Николаки и еще кой-кто из молодых людей согласились с удовольствием. Теперь Салаяни уже не было, и старик Ламприди не боялся; однако все-таки для порядка пригласили с собой и старого кавасса Сотири.
   Алкивиаду все улыбалось, все было весело. Он с радостью ехал и в Вувусу, и что была за выгода оставаться дома? Если Николаки уедет, с кем пойдет гулять Аспа-зия? А теперь, после трех прогулок и стольких поцелуев, сидеть с ней при матери и при сестрах или играть в карты - уж казалось скучнее прежнего.
   Он всю дорогу до Вувусы опять мучил свою лошадь, скакал вперед и возвращался, обдумывая, обручиться или не обручиться с Аспазией... За согласие своего отца он ручался.
   В Вувусе провели время прекрасно. Братья Сульйо помирились, и обе невестки были веселы; Василики пожеманнее и поскромнее; Александра - посмелее и погрубее.
   Архонты смотрели на нее, как она шутила с ними, и думали все: "была ли она в самом деле любовницей Салаяни? И если была, как же она так веселится... Или только корысть одна руководила ею?"
   Она поднесла всём мужчинам букеты, и Николаки сказал ей:
   - Цветок от цветка, кира-Александра, я теперь принимаю...
   - Так ты говоришь мне? - ответила красавица. - Уж слишком большую честь, господство твое, деревенской такой, как я, делаешь!..
   Муж казался доволен.
   Пошли потом все мужчины на гору, отнесли туда барашка, сыр хороший и вино, постелили красные меццов-ские ковры для господ. Ели, пили, захотели петь песни... И капитан Сульйо сказал брату:
   - Позови мальчика того, который про Салаяни новую песню поет хорошо.
   Тогда узнали, что про смерть Салаяни уже сложили небольшую песню. Пришел мальчик с деревни, лет двенадцати, здоровый и смелый. Его угостили, и он запел песню о разбойнике Салаяни:
   Как в том году, в семидесятом, Клялись они Евангельем, Клялись и соглашались: Убить его со всею шайкою. Поднялись и отправились К паше мутесарифу. "Обида нам, Мехмед-паша! Беда от Салаяни!"
   "Скажите мне, райя мои И ты, мой Пан-Дмитриу, Что надо вам и что хотите?"
   "Дай войска мне отборного, Числом давайте со сто... Ты дай еще двух христиан, Зовут же их: - Сотирий Дума Да Тодорй, поповский сын. Отдам я вам разбойников. А нет - так свою голову!"
  
   Дают низамов шестьдесят
   И с ними двух крещеных.
   Пошли они и заперли
   Его у Айтанаси.
   Когда утром проснулися
   Они вокруг привала,
   То нападенье сделали
   Крещеные и турки.
   На Салаяни бросились
   Со всею вместе шайкой.
   Тогда своим товарищам
   Так Салаяни молвил:
   "Нас съел собака дикая,
   Нас съел тот Пан-Дмитриу!"
   Они тут взяли семь голов,
   (Пораненых же двое).
   Они их в хюкумат вели,
   Вели к мутесарифу.
  
   "Не говорил я бре! - Мехмед-паша, И вы все бре[29] - меджлисы. Что Салаяни мы побьем, Побьем со всею шайкой?" И молвил им Мехмед-паша, И молвил им меджлис весь: "Ну, христиане, браво вам! Тебе хвала, наш Пан-Дмитриу!"
   Все хвалили песню; Алкивиад бил в ладоши и кричал браво. Заставили мальчика повторить еще раз. И сам старик Ламприди подтягивал и веселился.
   - Очень люблю я наши эти сельские песни! - восклицал он. - Умираю за них.
   - Вот, дядя, - сказал ему на это, смеясь, Алкивиад, - не было бы разбойника, не было бы и песни.
   Спросили, кто же сочинил эту песню, и узнали, что сочинил ее сам Пан-Дмитриу. Брат указал на него и сказал: "Сам убил, сам и хвалится!" А Панайоти приложил руку к сердцу и скромно улыбнулся, благодаря гостей за похвалы.
   Алкивиад хотел записать эту песню, и Пан-Дмитриу, вынув тотчас же медную чернильницу из-за пояса своего, записал ее на бумаге и подал с поклоном Алкивиаду. Веселились до самого вечера. С горы вернулись в деревню, где начали уже сельские люди плясать. Старый Сотири отличался больше всех; он был одет щеголем в этот день, в золотой куртке, в широкой фустанелле, и приятно было видеть, как усатый старик танцовал легко и нежно, выступая и прыгая, как барышня или птичка. Вмешались в танец и все молодые архонты. Капитан Сульйо был неутомим, он сгонял всех женщин и молодых и старых, чтоб и они плясали; привел и Александру, и свою жену; плясал и сам, иначе, чем Сотири, не так нежно, но зато отчаяннее.
   - Давай по-зицски, как в селе Зиуе пляшут! - кричал он.
   Уже и музыканты-цыгане были утомлены; а Сульйо все пел, все командовал, все кричал, все плясал, наконец уже вприсядку, почти не вставая с земли.
  
   Красная яблонъка моя писаная, -
  
   кричал он припевая, и хор подхватывал еще громче за ним:
  
   Красная яблонька моя писаная.
  
   И господа все, и Алкивиад, и Николаки, и старик Ламприди были навеселе и пели громко с селянами.
   Наконец поднялся и сам кир-Христаки, сбросил пальто, взял Василики, жену капитана Сульйо, и прошел с нею таким молодцом, что молодые ему позавидовали. Никто из них не умел так плясать. Кира-Василики тоже была очень мила. Нагнув головку набок и опустив глаза, она очень нежно держала платок, который соединял ее со старым архонтом; и люди не знали, на кого смотреть - на капи-таншу молодую, или на седого хвата и красавца капуджа-баши султанского!
   Выехали из Вувусы архонты, когда уже солнце садилось. Музыка провожала их долго, больше получаса. Множество селян больших и детей шли за ними почти до реки, а капитан Сульйо и брат его поэт - до самого города.
   Алкивиад возвратился хотя и довольный, но очень усталый и поехал прямо в дом Парасхо, не заходя к Ламп-риди.
   Он просил Тодори постелить скорее постель и едва слышал сквозь дремоту, что Парасхо сказал ему:
   - Сегодня Яни Петала из Корфу вернулся.
   - На здоровье! - ответил ему на это Алкивиад и лег спать.
  

XXV

  
   Через два дня Аспазию обручили с Яни Петалой.
   Не был ли Алкивиад огорчен через меру? Не было ли растерзано его сердце?
   Нет! Он был еще очень молод, и любовь его еще не стала привязанностью... Она была тем чувством, которое греки называют по-язычески эрос, а не тем, что по-христиански зовется агапи!..
   Нет милой жены, но зато есть свобода отыскать другую, еще более милую.
   Он отыщет, конечно, без труда такую, которая лучше Аспазии оценит и чорные очи его и приемы его, облагороженные воздухом корфиотским, более барственным, чем воздух Эпира и Афин; и высокие гражданские чувства его более живые, чем чувство Петала, и (казалось ему!) более солидные и глубокие, чем чувства приятных и благовоспитанных, но легкомысленных корфиотов, одним словом, афинские чувства... Он думал лишь о чувствах теперь, о бесконечной преданности своей эллинизму... Мысли же его, он сам это видел после поездки в Акарнанию и Эпир, поколебались и смутились.
   Доживая последние дни в Рапезе, перед отъездом домой, он страдал больше всего от самолюбия, от подозрения, что иные смеются над ним, как над несчастным соперником Петалы, а другие унизительно жалеют его. Вот что было ему больно. Однако из гордости же остался он нарочно еще две недели. Присутствовал при обручении, танцовал, пил вино и пел песни на ужинах и вечерах, которые под цыганскую музыку давали архонты в честь Аспазии и Яни Петала.
   Аспазия сняла свои темные вдовьи платья и являлась уже в платочках, вышитых золотом, в разноцветных шол-ковых платьях, один раз в розовом с лиловыми и белыми цветами; другой раз в голубом с голубыми же цветами; третий раз в лиловом; румянец у нее стал сильнее, глаза выразительнее от радости; и новая шубка на хорошем меху, крытая золотистым атласом, особенно ее красила.
   Она сначала все улыбалась и даже краснела, когда в комнату входил Алкивиад, и родные не раз тоже переглядывались, улыбаясь. Но скоро и Аспазия привыкла, и достоинство, с которым Алкивиад вел себя, внушило всем уважение... Он с ней шутил по-прежнему, трогал даже ее волосы и обещал ей при самом Петале прислать им на свадьбу стихи из Афин. Он хотел сочинить их по образцу эпических песен эпирских горцев.
   Мучимая ли его равнодушием или, напротив того, довольная его веселостью, Аспазия наградила его за день до отъезда так, как он этого и не ожидал...
   Жена Николаки, которая была очень дружна с Аспа-зией, пригласила его посидеть на минуту на свою половину. Там была и вдова-невеста.
   - Ты хочешь на свадьбу мою написать стихи, ты бы лучше песню на разлуку нашу написал! - сказала ему Аспазия, когда невестка вышла зачем-то и оставила их одних. Потом она встала, осмотрелась, покраснела вся и начала целовать Алкивиада крепче и страстнее, чем целовала его в саду...
   Занавеска на дверях, однако, скоро колыхнулась, Аспазия отошла от него, приподняла занавеску и сказала невестке:
   - Что ж ты так долго нейдешь?.. Алкивиад ждет тебя.
   После этого самолюбие уже вовсе перестало мучить Алкивиада. Он видел, что Аспазия будет женой Петалы, потому что родные хотят этого и потому, что он богаче, но что сердце ее принадлежит ему, это он оживил Галатею.
   Выезжать ему пришлось из Рапезы таким же прекрасным днем, каким пришлось и въезжать в нее в день Бай-рама. Но тогда был зимний ясный день; а теперь была весна: ярче зимнего зеленели долины между скал; синее зимнего был Амвракийский залив; апельсинные сады благоухали несказанно, тихо роняя на землю цвет... Веселее зимнего бряцали козы и овцы по холмам колокольчиками, и чище белела в полях родная фустанелла хлебопашца.
   Еще раз прощаясь с этим краем и тихим и бурным, Алкивиад подумал о том, кто же поможет развитию его жителей, и вспомнил отца.
   - Греко-Российской церкви мы поклоняемся, челове-че...
   О союзе Эллады с Турцией против славян он уже и не думал: он не верил в него. Естественное чувство грека проснулось в нем; он уже не судил Турцию, как умел судить прежде; теперь всякий суд его кончался осуждением.
   Он за все теперь готов был винить не столько турок, сколько государство турецкое...
   И за разбой в самой Элладе, ибо в ее теперешних границах нет простора эллинской энергии, и за то, что христиане-архонты в Рапезе и других городах слишком сухи, и за то, что сыновья их робки, и за то, что скатерть в доме дяди не чиста, и за то, что дочери архонтов так холодны и безгласны в деле любви.
   Он уже не презирал своих добрых гостеприимных родных за то, что они предпочли ему хамала - Петалу; он жалел их!
   Врожденной во всяком греке ненависти к туркам он уже не противопоставлял теперь мечтательное и бесконечное будущее; он стал смотреть проще и, если хвалил он что особенно в родных и знакомых своих, то это здравое чувство, которое обращало их взоры на Север... Он вспоминал часто дорогой и притчу отца Парфения о земледельце неразумном, который не пашет широкого поля восточного, а смотрит все на гору каменистую, где живут бедные родственники богатого бея.
   Проезжая через Превезу, Алкивиад опять остановился у доктора и сказал жене его:
   - Вы были правы, кирия, Турция, все Турция виновата! Нет спора - те времена прошли давно, когда христианка боялась выйти на улицу, когда всякий мог оскорбить ее. Нет спора, никакой турок не мешает теперь христианским женщинам гулять, танцевать, развивать свой ум и сердце; турку нужно одно, чтобы не бушевали. Но, клянусь вам, кирия, вы все-таки правы. Эта тяжелая, угрюмая, вялая жизнь, которую ведут здесь наши женщины богатого круга, это отсутствие фантазии и изящного кокетства... Отчего все это? Вы правы, кирия, - это Турция. Источники этого кроются в дальнем прошедшем, в истории этого края. Один год свободы политической жизни и движения подействует глубже на самый быт и нравы, чем столетия того постепенного и медленного хода, который возможен теперь. Школы? Что такое школы без жизни и свободы нравов; я говорю о свободе нравов, проникнутой, однако, тою высокою нравственностью, которая сопровождает христианский идеал, которая так тесно связана с ним.
   Докторша все это время стояла перед ним, почтительно внимая, и когда он кончил, сказала приятно:
   - Садитесь, прошу вас. Как ваше здоровье? Алкивиад опять рассердился на нее и, быть может, ответил бы ей не совсем вежливо, если бы, к счастию, сам доктор не вошел в эту минуту.
   Алкивиад с глазу на глаз излил ему всю свою досаду на общество архонтов в Турции и особенно на женщин.
   - Турки лучше их! Я прежде о турках думал гораздо хуже: но о Турции думал несколько лучше, - сказал он искренно. - И едва ли вам покажется парадоксом, если я скажу вам, что чем лучше турки, как люди, сравнительно с нашими архонтами, тем, значит, хуже Турция, как держава, ибо христианину городскому и грамотному предоставлен в ней один лишь путь к влиянию - деньги и торговля. А одна торговля и торговля всегда понижает ум и дух!..
   Доктор согласился с ним и прибавил, понижая голос (чтобы жена не слыхала его из другой комнаты):
   - Грубость и холодность, друг мой, большая! По ремеслу моему, мне нередко доступны и турецкие гаремы. Я жил и в Константинополе. И что же? С досадой, со стыдом, с ужасом я должен сознаться, что турчанки милее, в них больше грации и жизни, чем в наших хозяйках! Властительное положение мусульман в государстве, открытый им военный путь, их прежнее богатство и роскошь оставили до сих пор следы. Турок умеет иногда быть великодушен, наш архонт никогда; турчанка умеет быть иногда гурией, балованным ребенком, цветком, украшающим жизнь... Жена бедного грека, вышедшего из ничтожества лишь трудом и скупостью, должна была стать лишь честною и скучною хозяйкой!.. Это явно!
   - Послушайте, друг мой, - продолжал доктор, еще больше понижая голос и вздыхая. - Вы видели супругу мою? Она честная женщина: послушайте меня, и вы увидите ясно и поймете все, что я перенес. Супруга моя, по желанию отца ее, была обучена хорошо. Она знакома коротко с языком Гомера, Эврипида и Софокла. И что ж? Пусть этот разговор будет моей исповедью. Года два тому назад у нее сделались ужасные нервные припадки. Припадки эти доходили до безумия. Я повез ее в Константинополь. Там ее лечили. Во время приступов болезни она говорила целые отрывки из великих поэтов наших, декламировала, пела, говорила изящным языком. Из неприступных недр души поднялись забытые познания, фантазия парила, ум блистал. И вот ей стало опять лучше, и слова мои будут излишни, вы видели и поняли ее! Я помню, друг мой, как тогда, измученный заботами о болезни ее, испуганный мыслью, что мне суждено провести всю жизнь с умалишенною женщиной, я отвечал на вопросы моих товарищей по ремеслу. Господа! - сказал я им с отчаянием, - она на себя не похожа! Она вдруг стала умна и занимательна... Она говорит вещи, на которые я и во сне не считал ее способною! А теперь вы видите ее? Судите сами и радуйтесь, что вы не женились!
   Алкивиад возвратился к отцу и долго не решался обнаружить новую перемену, которая произошла в его взглядах после поездки в Эпир. Он больше рассказывал, чем рассуждал.
   Иногда чуть заметно слышалось в нем против воли доброе чувство к единоверной державе...
   Лукавый старик Аспреас видел это и не трогал его.
   Прошло еще около месяца, вдруг разнеслась весть об ужасном для всей Греции событии при Марафонском поле. Все были поражены. Англия грозила... Со всех сторон греки слышали насмешки, клеветы и проклятия своей конституции, своим государственным людям, которых хотели сделать ответственными за всех Астрапидесов, быть может, живущих на западные же деньги...
   Алкивиад, в первую минуту, с испугом спрашивал себя: что может ожидать от Европы несчастная Эллада?..
   Отец его был спокоен и улыбался все тою же улыбкой веры и веселости. "Не одна Англия на свете!" - говорил он.
   И Алкивиад в эту минуту почувствовал, как сходила и на него горячая отцовская вера...
   С тех пор и он часто повторяет про себя его слова: "Греко-Российской церкви мы поклоняемся, человече!.."
   И ему опять стала (как и в детстве, но с большею ясностью и силой) представляться прежняя картина европейского Востока... Опять он стал думать, что как бы ни были сложны вопросы, как бы ни было пышно дерево исторического развития этого европейского Востока, куда бы ни крылись его корни, куда бы ни простирались его ветви - и корни эти, и ветви, все скрыто в одном этом слове: "Греко-Российской церкви мы поклоняемся, человече!"
   Алкивиад и теперь говорит нередко: "Бедный отец!", как говорил тогда, когда мыслил умом сестры и Астрапи-деса. Но тогда бедный отец! у него значило иное... А теперь оно значит: Бедный отец! как ты был прав, и как я ошибался!..
   Разница между ним и отцом теперь только та, что он умереннее старика. Старик в турках даже и человеческих чувств не хотел признавать; Алкивиад же турок, как людей, часто хвалит; он говорит только, что гражданское примирение христиан с Турцией или военный союз Эллады с империей Ислама возможны лишь под влиянием России... Но и то на время!..
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   [1] "Агафангел" - книжка, в которой собрано множество разных предсказаний о событиях европейской истории. Она очень распространена на Востоке.
   [2] Каир, Каирос - известный в Греции деист; он основал, после освобождения эллинов, школу, где проповедывал чистый деизм. Стечение учеников было большое, и греческое правительство принуждено было закрыть ее.
   [3] Жолуди кормят народ в том смысле, что ими торгуют для дубления кож и других целей.
   [4] Дэли - лицо действительное. Недавно убит в Элладе войсками.
   [5] Капуджи-баши - звание почетное, вроде камергера Это звание дается богатым грекам, евреям, болгарам и т д за какие-нибудь заслуги государству, люди эти, однако, не состоят при дворе, а продолжают заниматься своими делами в провинциях.
   [6] Кефир - гяур.
   [7] Записать в дьявольский список, в список дьявола - иметь человека на худом счету.
   [8] Словесники (логибтате) и чернильщики (каламарадес) - названия, которые дают часто в насмешку простые греки своим учителям, адвокатам, газетчикам и т. п.
   [9] Эльчи, эльчи-бей - посланник.
   [10] Поклониться - положить оружие, попросить прощения, сдаться.
   [11] Дерева поесть - отведать палок, побоев попробовать.
   [12] Кетиб (по-турецки) писец.
   [13] Меймур, меймурлик (по-турецки) чиновник, чиновничество.
   [14] Бандитами зовут иногда в Эпире бедных горожан-ремесленников, потому что они вообще очень бойки, смелы и охотно берутся за нож. Архонты не любят их и боятся.
   [15] Слово осел считается непристойным.
   [16] Целиос - албанец, мусульманский вождь иррегулярного войска, известный своими подвигами против греков во время войны за независимость.
   [17] Ламия - вроде ведьмы.
   [18] Цици - ласкательное от Василиям; Чево - от Прасковьи или Параскевы.
   [19] Хамал - носильщик, грубый человек.
   [

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 355 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа