иот, и куцо-влах, пастырь на снежных высотах Пинда, и купец, и учитель, и премудрый Малафранка, и бедный сельский поп, и ученый в Царьграде епископ... и меццовский хамал, который ничего не боится и поднимает без труда на плечи 200 ок ноши, и худенький сын архонта, который идет по улице, махая модною тросточкой и боится дотронуться до ружья?..
Что думали они все о турках? Нового вали все хвалили. Еще в селах слыхал проездом Алкивиад, что паша "разумный и справедливый человек". В городах прибавляли: "четыре раза перегнанный человек[22], ума большого, начитанный и деятельный!"
Потом шопотом говорили: оно и понятно - в его роде, как слышно, есть капля греческой крови. Как ему не быть способным?
- Но, увы! - восклицали многие, - одна кукушка еще не весна!
Те, которые охотно соглашались, что прежних ужасов нетерпимости и своеволия нет почти следа, думали, однако, что более человеческих отношений между турками и христианами можно было бы достичь, не нарушая везде местных особенностей и прав. Загоры и соседние места были как бы небольшие республики, подчиненные султану. Теперь они простые уезды, без всяких привилегий. Прежде было опаснее, жизнь была под вечным мечом Дамокла. Жизнь теперь безопаснее; порядка больше; но люди живут не одним порядком; люди хотят и свободы. А свободны теперь меньше прежнего; прежде раз переждав грозу, человек в своих правах, в своем личном влиянии, в помощи друзей, которых умел приобрести, находил простop; под двойным влиянием большей опасности и большей свободы вырастали люди сильные, умы изворотливые и глубокие для житейской борьбы. И дела, и ответственность, и влияние доставались сами собою в руки таким мужам: был ли то пастух Cтepио Флокка, который спас от смерти великого визиря и за это приобрел своей общине неслыханные права; был ли богатый ходжа-баши[23], подобный ходжи-Манту-загорцу, джелепу[24] султанскому, который жил в Царьграде и построил в селе Негадес прекрасную церковь (на задней стене ее, у входа, Алкивиад видел его портрет в шубе и высокой меховой шапке). Таких людей боялись самые свирепые арнауты; и песня есть албанская о том, как загорцы наговаривают на нас в Царьграде султану, - лукавые люди! Был ли то, наконец, горец, христианский капитан, с которым считался и которого ласкал сам кровопийца эпирский Али-паша.
- Где эти великие мужи? - восклицали люди, - нет у нас теперь великих мужей. И не может быть, когда за каждым словом христианина, за всяким шагом его следит уже не прежняя свирепая, положим, но зато более лукавая, более терпеливая, более подозрительная власть, готовая на всякое средство, чтобы внести раздор между самими греками и ослабить их... пользуясь искусно их же пороками.
Так говорили образованные люди. Другие же (и таких было множество) выражались проще, как докторша, знакомая Алкивиаду; они на все отвечали: Турция! что будешь делать!
Когда приходилось хвалить что-нибудь, Алкивиад видел, что хвалили угрюмо, кратко и неохотно; когда приходила очередь хулы (и когда только она не приходила - и по поводу грабежа в судах, которые, к несчастию, вздумали сделать независимыми от пашей, и по поводу дорог, и по поводу колоколов, которых до сих пор нельзя вешать в Янине, и по поводу обманчивого способа выборов в советы и суды, и по поводу слишком свободного ввоза иностранных товаров, и по поводу того, что недавно турки избили и изранили одного игумена и он до сих пор не может дождаться удовлетворения (чиновники, должно быть, обманывают честного вали!), и по поводу стеснительного порядка, и по поводу беспорядков и разбоя)... когда доходила очередь до хулы, лица оживлялись, глаза блистали, речь становилась красноречивее... Алкивиад увлекался сам, слушая такие речи, и естественное народное чувство хотя бы и на миг, но брало верх и в его душе над дальними и широкими линиями политических мечтаний!.. Больше же всего его поразили слова одного молодого турка, с которым он познакомился и подружился на пути.
Турок этот был родом эпирот, обучался в военной школе в Стамбуле и служил офицером султанской гвардии. Он приезжал в Эпир повидаться с родными. Алкивиад познакомился с ним в доме одного христианина-архонта, куда офицер изредка хаживал, потому что этот архонт был личным другом его отца...
Офицер этот по имени Вехби-бей понравился Алкивиаду, и Алкивиад понравился офицеру. Вехби-бей не только не был груб или горд, но скорее уклончив и льстив. Приемы его были очень благородны, выражение лица приятно, разговор довольно умен. Он, как эпирот, по-гречески говорил свободно и по-французски недурно.
Алкивиад, возвращаясь в Рапезу, предложил ему ехать вместе.
Вехби-бей согласился с радостью, и они провели двое суток с глазу на глаз, не переставая приятельски беседовать и на коне, и на ночлегах и привалах. Вехби-бей был все время до чрезвычайности внимателен к Алкивиаду; уступал ему в ханах лучшее место у очага, говоря, что военный человек должен больше терпеть; угощал его своею провизией, не давал платить за кофе и вино на привалах; приказывал слуге своему подстилать Алкивиаду самый лучший и мягкий свой коврик и просто пленил афинянина своею вежливостию и благодушием. Сначала они беседовали о константинопольских и афинских увеселениях; о праздниках и об олимпийских играх, которые хотят возобновить в Греции; о прекрасных банях царьградских и о развалинах Акрополя; о некоторых обычаях народных в Эпире и Акарнании... Не забыли, конечно, и о женщинах. Вехби-бей сказал ему о гаремах одну вещь, которая доказывала его ум даже и тому, кто бы не был согласен с ним.
- Поверьте мне, - сказал Вехби, - наши женщины очень свободны. Покрывало скрывает ее от вас, но вас от нее не скрывает. По закону она имеет во многом у нас равные с мужчиной права; в семье ее влияние велико; редкий муж приступит к важному домашнему делу не спросясь жены. У молодых наших женщин кокетства много, и они очень милы. Наконец (прибавил, улыбаясь, Вехби-бей), если мы спросим и о той свободе, которая в моде у франков и которая нам холостым так выгодна... о любви, я хочу сказать... то и в этом случае я прошу вас ответить мне на такой вопрос: когда европейская женщина чувствует себя свободнее, под маской или без маски?.. Я думаю, если бы христианские женщины ходили по улицам в масках, они легче могли бы и преступления сладкие совершать.
Алкивиад, смеясь, соглашался и хвалил тонкость Вехби-бея.
Вехби-бей прикладывал руку к сердцу и скромно благодарил за похвалы.
Наконец Алкивиад заговорил о союзе Турции и Эллады, о братстве и равенстве всех племен на Востоке, об общем враге, о северном исполине.
- Прекрасная вещь мир и согласие всех народов одного девлета. Но это очень трудно, - отвечал бей. Он несколько времени колебался, улыбался про себя, взглянул раза три внимательно и подозрительно на своего спутника и наконец сказал такую речь:
- Я воин-человек, эффенди мой, и политику дурно знаю. Но позвольте мне повторить вам одно слово моего покойного отца. Покойный отец мой был долго пашой в различных областях Турции, был и в Фессалии, и на островах, и в болгарских землях. Умер он недавно, и имя его было Сулейман-паша. Однажды друг один при мне спросил его, кого он больше из христианских народов любит: болгар или греков? Отец мой сказал ему: "Я бы их всех любил, если б они нас любили; но они ненавидят нас. С греком я скорей подружусь, чем с болгарином: грек смелее, и я могу проводить с ним лучше время; я знаю, он умеет и забыть, что я паша. С болгарином подружиться невозможно; он все будет запахиваться и застегиваться предо мной, и будет смотреть подозрительно, и будет думать: "Зачем он мне это сказал? Нет ли тут какого вреда!" Это для дружбы. Управлять же болгарами лучше чем греками. Если ты будешь справедлив и не дашь обижать болгар низшим помощникам твоим, дашь им и права большие, он поблагодарит тебя и будет смирно пастись у Дуная, как добрый вол. Смотри только, чтоб у волов этих не заводились под кожей мухи ядовитые, которые прилетают с Дуная. Тогда вол мечется и опасен. Грека же удовлетворить нельзя. На всякое улучшение и благодеяние твое, на всякую справедливость он будет кричать одно слово: "Народность эллинская!" Теперь же, если ты спросишь, друг мой, меня, где я спал, в вилайетах болгарских или в греческих, я скажу тебе, что спал я слаще в греческих вилайетах, и вот почему. За два месяца до всякого опасного дела я замечу, что у грека и плечи и усы поднялись кверху. Но, если болгарская голова задумала что худое - берегись! Ты увидишь еще больше почтения и покорности, еще чаще услышишь: аман, аман, эффенди, мы несчастные и покорные слуги ваши! И полу твою брать в руки будут, и с полой вместе и мясо от тела твоего оторвут. И все от почтения". Вот, эффенди мой, что говорил своему другу мой бедный отец.
Алкивиад тщетно старался улыбнуться в ответ на эту умную речь.
До возвращения в Рапезу ему случилось еще перенести и оскорбление, которое он долго после того забыть не мог.
В том самом городе на севере Эпира, где расстались они дружески с Вехби-беем, Тодори поссорился с четырьмя арнаутами.
Они по одежде ли его, по лицу ли, по чему-либо другому догадались, что он христианин, подумали, верно, что он греческий подданный и сильно толкнули его плечом на улице. Тодори вынул ятаган и погнался за ними. Его схватила полиция и отвела к мутесарифу. Мутесариф был сам простой арнаут, греков ненавидел и был гораздо вспыльчивее, чем тот Изет-паша, которому представлялся Алкивиад по приезде в Эпир. Не прошло еще и часу, как Алкивиад и Тодори приехали в этот город; мутесариф не знал их. Он не стал расспрашивать Тодори, отложил дело до другого часа и велел запереть его в тюрьму. Алкивиад отдыхал с дороги у одного купца, которому его рекомендовали. Самого купца не было в эту минуту дома, и некому было охладить пылкость афинского студента, когда ему пришли сказать люди, что Тодори в тюрьме. Надеясь на свое красноречие, на свои связи, смелость и выгодную наружность, он поспешил в конак и потребовал, чтоб его сейчас же допустили к паше. Его отважный вид и смелый тон открывали ему двери. Паша, однако, взглянул на него сурово и спросил его, кто он, не приглашая сесть. Алкивиад сел сам. Лицо паши исказилось от удивления и гнева. Алкивиад спросил его тогда: "За что заперли Тодори?" Паша, еще сдерживая негодование свое (увы! отчасти и справедливое, ибо кто же вынесет раздражительную наглость, с которой ведут себя часто молодые демагоги!), опять спросил его:
- А кто же ты такой?
- Я греческий подданный; зовут меня Алкивиад Аспреас, и я могу поручиться за моего слугу, что он честный и хороший человек! - отвечал Алкивиад.
Паша позвонил и велел схватить самого Алкивиада. В уважение к его архонтской наружности, хорошей одежде и перчаткам, он не вверг его сразу в тюрьму, а приказал держать его в своем конаке, в хорошей пустой комнате, до тех пор, пока узнают, кто он сам и что сделал его слуга.
Выходя из приемной с жандармами, он слышал, как паша гневно воскликнул ему вслед: "Какой же ты поручитель за других людей! Ты калдырим-чилибей[25], побродяга, нам нужны хозяева люди в поручители, а не такие как ты!"
Алкивиад, усталый и голодный, просидел больше трех часов в этой комнате, едва не рыдая от гнева и бессилия; наконец он вспомнил о Вехби-бее, вспомнил о том, что у него есть в этом городе богатые родственники-беи; дал солдату денег и уговорил его отыскать Вехби-бея.
Вехби-бей был в отчаянии, что случилась такая неприятность, взял с собой старика дядю, отыскали и того купца, у которого остановился Алкивиад, пришли все вместе и отстояли Алкивиада и Тодори.
Отрезвившись, Алкивиад понял, что он был не совсем прав и что могло бы случиться худшее, так как по небрежности или из молодечества Тодори не взял из Рапезы даже тескере на право носить в дороге то оружие, с которым он кинулся за четырьмя арнаутами и обратил их в бегство.
Но осталось у него в памяти неизгладимо, что паша не посадил его, и еще больше то, что он назвал его побродягой и калдырим-чилибеем.
Он благодарил Вехби-бея и его дядю, который обласкал его, как умел, увел к себе в дом, заставил у себя обедать и продержал до поздней ночи. И старик бей и Вехби осыпали его вниманием до утомления, но разговор старика был очень занимателен и простодушен. Алкивиад замечал в нем любопытное сочетание аристократической гордости и беззаботного сознания своей необразованности.
"Мы люди простые, дикие!" - говорил он. "Ваших обычаев не знаем!" Но говорил он это не только с достоинством, но даже с гордостью и почти с презрением к людям не диким и не простым. Он был очень жив и разговорчив, хвалил христианскую веру и Алкивиада, заметил, что на стене в его гостиной висят два изображения: араба и верблюда, навьюченного гробом Али, Магометпова зятя.
Алкивиаду рассказывали о тайной вере арнаутов, о их уклонениях от православного мусульманства. Они знали предания об Али, Магометовом зяте. Когда Али скончался, дети его хотели похоронить его и положили гроб его, по степному обычаю, на верблюда и вывезли за город. На пути им встретился чорный араб; он вызвался вести верблюда. Дети Али отдали ему повод, но он вел верблюда недолго. Скоро и араб, и верблюд, и гроб пророка исчезли от взоров людских... Али вознесся на небо...
Слыхал Алкивиад и большее, слыхал, будто эти арнауты-бекташи верят, что Али не только пророк и святой зять Магомета, но что Али святыня великая, что Али - все... И Моисей был Али, и Христос был Али, и сам Магомет был не кто иной, как тот же Али!..
О таких-то именно албанцах и говорил ему еще Астра-пидес, советуя обратить на них внимание как на друзей христианства... Любезность Вехби-бея и гостеприимство старика расположили его еще больше к этой мысли. Он провел у них вечер очень приятно, и старик бей, чтобы почтить и успокоить молодого гостя, дал ему собственную лошадь и трех слуг-проводников, когда пришло время возвратиться к купцу на ночлег. Город был построен широко, весь в садах и пустырях; надо было спускаться по узким тропинкам; переезжать стремительную речку вброд или по высокому и разрушенному мосту без перил. Один слуга светил впереди фонарем; двое других берегли Алкивиада: не отходили от его узды и стремени и через мост перевели его под руки и пешком. Двое из них были мусульмане, один христианин. Алкивиад разговаривал с ними всю дорогу; они все хвалили бея и сказали:
- Я Имер, он Хамид, а он Николай, и все мы бея любим, как отца, и он нам всем как отец... И все равно ему, что Николай, что Имер, что Хамид...
- А вы любите ли христиан? - спросил Алкивиад Имера и Хамида.
- Любите вы нас, а мы вас любим! - отвечали Имер и Хамид.
Алкивиад был душевно тронут их доброю речью и вниманием и дал им сколько мог больше награды. Он был в восторге от старого бея, и от Вехби, и от всего этого албанского гостеприимного и древнего дома. Купец-хозяин тоже хвалил бея и говорил, что он добрый старик и ничуть не фанатик...
На другой день Алкивиад пошел проститься с беем и благодарил его много и искренно.
- Я люблю таких хороших молодых людей и благородных, как вы, - сказал ему старик. - По всему видно, что вы из хорошей и благородной семьи. Не все и ваши такие, как вы, извините старика простого и древнего за его откровенность. Иные эллины такие негодяи и свиньи, что с ними один разговор - нож и ружье! Знал я одного доктора из ваших, из свободных эллинов, пришел, осел, в 67 году ко мне в гости и рассказывает: "Вот скоро и вы все греческими подданными станете; в газетах пишут, что султан видит, что критян одолеть не может, и хочет отдать нам не только Крит, но и Эпир весь и Фессалию"... Счастье его было, что он у моего очага сидел! А не осел ли?.. Рассердился я, друг мой, на осла этого сильно и сказал ему: "Да кто тебе открыл, господин мой, что мы-то захотим стать вашими подданными?.. И султану я не позволю дарить меня кому он хочет. Пусть силой возьмут дом мой... Я запрусь здесь с сыновьями и верными слугами-турками... И разве мертвого отдадут меня в подданство вашей Элладе". Скажите мне вы сами, друг мой, не осел ли и негодяй был этот проклятый доктор?..
Алкивиад видел, как блистали глаза старого бея, как краснело лицо его при этом воспоминании, и, выходя из дома этого, вспоминал Астрапидеса и себя самого в Афинах...
"О, Астрапидес!- воскликнул он, оставшись один. - Где ж этот союз? Где ж это примирение? Я вижу лишь одно: страх и взаимное недоверие..."
Вспомнил он и дядю Ламприди и его убеждения, что умиротворение страстей в этих странах, доверие и равенство может принести лишь то спокойное и могучее дыхание арктического ветра, которого плоды все видели и вкушали до тех пор, пока здесь не воцарилось лукавое влияние иноверного и алчного Запада!
По возвращении своем в Рапезу Алкивиад узнал, что город почти в осадном положении. И богатые и бедные запирались в домах своих еще до захождения солнца. Каймакам требовал усиления войск. Христианские обыватели не доверяли новому пограничному войску худудие, набранному из албанцев-мусульман, точно так же, как и прежде баши-бузуки. Они говорили, что солдаты-худудие только лишь одеты как регулярное войско, в чорные шальвары и куртки вместо фустанеллы, но что они душой все те же грабители баши-бузуки. И они и разбойники-греки одинаково знают страну; и они и разбойники одинаково знают по-гречески и по-албански и будут входить в уговоры друг с другом так же, как входили на их месте прежние баши-бузуки. Некоторые из архонтов и в особенности старик Ламприди убеждал каймакама, что следует в Азии или в крайней Болгарии набрать волонтеров из настоящих ос-манлисов; они, правда, не знают страны, как знают ее албанцы, но они привыкнут; а главная польза в том, что они честнее албанцев и не знают ни по-албански, ни по-гречески, и с разбойниками в соглашенье входить не сумеют. Турецкие начальники возражали на это; отзывались дороговизной, затруднялись, ручались, что все пойдет хорошо; но сам молодой каймакам ночей не спал от страха в своем гареме. Турки не верили христианам. На этот раз христиане были искренни. Они боялись Салаяни не меньше турок; но турки им не верили, и когда низамский полковник, по уходе кир-Ламприди из конака, стал повторять его слова с одобрением, чиновники-турки сказали ему: "Хороший ты человек Абди-бей, и веришь этим лукавым людям! Не верь им никогда. У них все политика, чтобы девлету нашему повредить. Не верь ты им, что они так боятся разбойников. Они знают, что ни Салаяни, ни Дэли в самый город не придут; они нарочно запираются и такой страх обнаруживают, чтобы в греческих газетах писали: "вот какая жизнь в Турции; и в Элладе есть разбой, но в городах не боятся", понимаешь, чтоб Европа слушала и жалела их. И анатолийских турок они хотят сюда привести - для чего? Чтоб еще больше разбоя было, анатолийцы не знают края и не сумеют охранять его; а им это и нужно только, чтобы в крае беспорядок был. Поверь ты, Абди-бей, что самый боязливый грек хоть и будет дрожать от страха, а все не забудет, как бы своему народу добро, а нашему зло сделать!"
- Злой народ! - заметил пристыженный воин. - Злой народ! Когда бы мне 100 000 низамов, показал бы я им нашу силу! Ни одного бы не осталось.
Однако угрозы Салаяни скоро сбылись: в дом Лампри-ди он не проник, но люди его проникли в предместье, ночью, дня за два до возвращения Алкивиада: они ворвались в дом одного бакала, похитили у него сына заложником, и когда соседи сбежались на крик и пистолетные выстрелы, разбойники убили одного из этих соседей за то, что он отбивал ребенка. Раздалась тревога и барабанный бой в крепости, прибежали солдаты; но уже было поздно; разбойники ушли и унесли ребенка. Весь город был в ужасе.
- Где наш апельсинный сад? - спрашивала Аспа-зия, улыбаясь, у Алкивиада.
- Разве есть собственность и жизнь в этом вертепе варварства? - восклицали иные греки купцы, доктора, учителя и тому подобные люди, которые, впрочем, недурно обделывали свои дела в этом вертепе, пока не было какой-нибудь бури.
Плохая молодежь богатого круга боялась еще больше отцов своих; один только Алкивиад был весел, смеялся над всеми. Его занимало это смятение, и поэзия опасности, которая ему казалась вовсе не большой, ему нравилась.
Тодори тоже был весел и еще больше прежнего прыгал и рассказывал ему всякие россказни.
- Ты герой! - говорил ему Алкивиад. - Не то, что здешние архонты.
- Что архонты! - восклицал Тодори. - Разве у них сердце есть в груди?
Старик Парасхо тоже не был особенно испуган. Он по-прежнему улыбался загадочно и грустно качал головой.
- Турция! Турция! - говорил он и вздыхал, и глаза закрывались, и опять улыбался, и опять вздыхал и взглядывал молча, то грозно, то лукаво; и опять твердил: - Турция! Турция!
- Что же смотрит, однако, эта анафемская Европа! - восклицали испуганные люди.
- На то она Европа, на то она Запад, чтоб ей ненавидеть нас за то, что мы православные! - отвечал Парасхо и долго гордился своим ответом и бросал украдкой на всех лукавые взоры.
- Однако, цивилизация! - возразили ему. Парасхо, не отвечая, долго хохотал тихонько всякий раз при этом слове и еще переспрашивал.
- А? цивилизация? Остро! остро! Цивилизация!.. Я люблю остроумие. Запад поддерживает цивилизацию на Востоке! Остро! остро!
Однажды под вечер приехал в Рапезу старый игумен отец Козьма, знакомый Алкивиаду. Он остановился прямо у ворот Ламприди, растерянный и бледный. По седой бороде его текла кровь. Все бросились к нему с расспросами и участием, и он рассказал, что сам Салаяни с тремя молодцами встретил его при выезде из монастыря.
- Ты куда, старче? - спросил его Салаяни.
Отец Козьма сказал, что едет в Рапезу. Салаяни тогда подал ему записку к самому каймакаму незапечатанную и велел прочесть.
Игумен стал читать. Она была недлинна.
"Бей-эффенди мой! Прежде всего спрашиваю о здоровье славы вашей и кланяюсь вам. И вы потрудились бы выслать с каким-нибудь человеком к монастырю Св. Па-ригорицы 15 000 пиастров для наших нужд. И мы придем и возьмем их. И если же вы не вышлете к субботе, то мы тебя в самом конаке твоем осадим.
Это я, Павел Салаяни, вашей славе, бей-эффенди мой, пишу".
Игумен со слезами умолял разбойника не давать ему этой записки.
- Ведь турки погубят меня; они обвинят меня в сообществе с тобою! Пожалей же и ты, несчастный, свою душу; не бери ты еще греха смертного на нее.
- Салаяни, - рассказывал игумен, - задумался и не сказал ничего. Я ободрился и стал еще увещевать его. "А ты не забыл ту ночь?" - спросил он потом. "За тобой еще десять лир золотых?" Я сказал: вот тебе пять со мной есть. На провизию в город вез. Подержал Салаяни пять лир на руке; усы покрутил. Дал по лире своим молодцам, а две назад отдал и сказал: "Теперь пост и все морское дешево, довольно с тебя и двух лир. А записку отдай каймакаму". Я опять просить стал. Тогда он велел схватить меня за руки, стащили меня с мула, поставили перед ним и за руки крепко держали. Я сказал: "дай, душегубец, крест мне, попу, на себя положить пред смертью". "Я тебя не убиваю! - сказал он. - А вот тебе что", ударил меня и вышиб мне два зуба. Вот оно, - говорил старик и показывал всем выбитые зубы.
- Вот покажи ты их каймакаму и скажи ему: это мне Салаяни выбил, чтобы вы видели, что я с ним не в уговоре.
- Посадили меня молодцы его на мула, ударив еще его сзади, чтобы скорее бежал, и ушли. А я вот приехал.
Утомленный путем, страхом и болью, старик плакал, рассказывая это.
Вся семья Ламприди была в ужасе. Цйция заплакала и ушла; старуха и Аспазия утирали слезы. Алкивиад тоже был поражен жалостью и ужасом при виде страданий доброго отца Козьмы. Николаки заметил это, подошел к нему и сказал как бы добродушно:
- А что, кир-Алкивиад, и это поэзия?.. Раздосадованный и потрясенный Алкивиад не нашел ничего лучшего ему в ответ, как сказать, что эту жестокость и эту энергию зла, которая так сильна в диком горном народе, можно бы направить на "врага", если б архонты были люди, а не торгаши!
- Да кто же враг-то? - спросил Николаки, улыбаясь. - Ведь с турками мы вместе на славян пойдем, так что и от России одни щепки останутся?..
Алкивиад вышел бледный от бешенства; здравый смысл ржавых людей торжествовал над афинскими мечтами. Старик Ламприди сам повел игумена к каймакаму.
Сестра Алкивиада испугалась наконец его писем из Рапезы; имя Аспазии повторялось в них слишком часто. Она любила младшего брата как мать. Хотя она не была никогда в Турции, но по слухам имела о тамошних родных своих не высокое понятие. Воображая Аспазию в чорном платочке, с дурными, церемонными манерами, может быть, крикливую и неопрятную, она утешала лишь себя тою мыслью, что есть же у Алкивиада вкус и что не решится же он, несмотря на пыл своей молодости, жениться вдруг на необразованной и невоспитанной женщине и привезти ее в Афины! "Такой ли брак может ожидать в будущем моего красавца и феникса!" - думала любящая сестра.
Она недолго тревожилась; обдумала дело и написала два письма - одно Алкивиаду, другое старику Ламприди.
Брату она писала так: "Если ты, наконец, саrо mio, до такой высочайшей степени влюблен, то что же делать? Шаловливый маленький тиран Эрос - неумолим. Решения этого милого изверга безапелляционны. Он пронзает своими ядовитыми стрелами сердца более испытанные жизненными бурями, чем твое. Да будет так. Но милый брат мой, если в твоей душе остались воспоминания (для меня они священны!) о той детской колыбели, у которой я проводила ночи, стараясь, чтобы нежная жизнь твоя не угасла, сделай для меня то, о чем я буду тебя просить! Спеши медлительно. Поверь моему доброжелательству и моему опыту. Пусть Аспазия твоя приедет гостить ко мне в Афины. Я постараюсь изучить ее, исправить в ней, что необходимо для новой жизни, которая будет ей предстоять, для того высшего общества, в которое она, будучи твоею женой, вступит. Пусть Аспреас не краснеет за ту, которой он даст свое имя!.."
"Любезнейший и дражайший дядя (писала она кир-Христаки). Не знаю, как выражу я вам то удовольствие, которое я чувствую, читая письма моего Алкивиада. Я надеюсь, что это путешествие нашего юноши и пребывание его в Эпире скрепят новыми узами наши родственные семьи, которые издавна разделены земным пространством, но не идеальными чувствами. Я заочно, благодаря письмам Алкивиада, присутствую ежеминутно при мирной, нравственной, патриархальной жизни вашего почтенного дома и должна лишь изумляться стойкости и энергии эллинского народного характера, который помог несчастной нации этой сохранить свой быт и свою нравственную чистоту в стране, удаленной от всякого луча просвещения и под варварским игом лютых зверей во образе человека.
Можно ли отчаяваться в великой, славной на всех поприщах будущности такого народа? Не знаю, как выразить почтенной тетушке благодарность отца нашего и всех нас за истинно родственное гостеприимство, оказываемое ею и всем семейством вашим Алкивиаду. Да возблагодарит и да благословит'вас Сам Всемогущий Творец!
Расстояние, почтеннейший дядюшка, на котором жили так долго семьи наши, связанные кровными узами, лишало нас долго удовольствия сноситься с вами и знать все подробности вашей семейной жизни. Теперь я знаю, благодаря путешествию брата, имена, возраст и отчасти и характер всех членов вашей превосходной семьи. Брат от нее в восторге, и, зная ум его, я уверена, что он не ошибается ни на одну йоту. Я знаю коротко милых Цици и Чево; знаю доброго Николаки и дорогую супругу его; сокрушаюсь над несчастием, постигшим бедного Алексея, и утешаю себя лишь тем, что, по словам брата, глухота его не помешала ему развивать свой ум и свою деятельность. Изо всего вашего семейства меня особенно, впрочем, трогает судьба вашей старшей дочери Аспазии! Какая ужасная, трагическая судьба - лишиться в столь нежном возрасте любимого молодого мужа! Конечно, милая Аспазия должна благодарить судьбу, что она сохранила ей примерных родителей и дозволила ей под отеческим кровом оплакивать свою горькую утрату. Ал-кивиад прислал мне ее карточку, и, несмотря на всю невыгодную для женской красоты слабость искусства местного фотографа, я вижу, что брат мой прав: она в высшей степени привлекательна. Оттенок болезненности еще более красит ее. Да живет она вам на радость! Брат мой пишет, что она страдает лихорадкой и что доктора советовали ей перемену места. Это известие подало мне мысль предложить вам, дорогой дядя, привезти Аспазию на полгода к нам в Афины. Что может быть лучше? Она развлечется, выздоровеет и, наконец,- кто знает,- быть может, здесь лучше нежели где-нибудь оценят ее высокие качества и она составит здесь свою дальнейшую судьбу..."
Вся семья Ламприди (кроме младших дочерей) собралась слушать письмо... Глухой присутствовал также; он с любопытством следил за каждым движением родных и спрашивал "что такое?", и когда ему шептали, губами делали знаки, он подавал свое мнение.
Все скоро догадались, в чем дело. Николаки, улыбаясь, грыз ногти в углу и долго не хотел сказать свое мнение; а глухой закричал во все горло, смеясь:
- Алкивиад ее любит! Любит он ее, любит! Это его дела! Все засмеялись... Мать потрепала глухого по щеке и
спросила:
- Так ты как скажешь?.. Посылать Аспазию? Глухой кричал:
- Не посылать! Опять все смеялись.
- Отчего не посылать?
Глухой говорил прямо все то, о чем другие думали.
- Обманут ее.
- Зачем? Как обманут?
- Как обманывают женщин. Сделают ее любовницей; этого не скроешь, а потом скажут: "ты развратная"...
- Просто, очень просто ты говоришь! - сказала невестка.
- Устами младенцев говорит иногда сам Бог! - сказала старуха.
Все были довольны глухим. Мать толкнула его в плечо и спросила:
- Да ведь сестра честная женщина. Разве поддастся на обман?
- Женщина! - закричал глухой так решительно и забавно, что отец и брат ударили в ладоши и воскликнули браво!..
Мать, которая более других в семье была расположена к Алкивиаду, заметила еще глухому:
- Бедный Алкивиад, однако ж, такой хороший молодчик - добрый, красивый!
- Когда бы был не добрый, не хороший и собой дурной, и я бы сказал: аида[26], Аспазия, в Афины марш!
Опять смех. Все были согласны и все были рады.
Старик, однако, возразил, что хотя шутить можно, но семья Алкивиада и все родство его люди благородные и честные, и худа того, о котором говорит Алексей, не будет, конечно. Это все вздор. Но что нет крайности посылать Аспазию в Афины, если она сама этого не ищет, и лишать ее таким образом возможности составить в Рапезе хорошую партию.
- Надо спросить ее самоё, чего желает ее сердце; она не девушка и сама имеет право распоряжаться своею судьбой! - сказал отец.
Пошла невестка позвать Аспазию. И она, краснея, выслушала письмо.
- Много комплиментов, - сказала она. Родные заметили, однако, ее волнение.
Отец спросил ее мнения, ехать или нет в Афины. Аспазия отвечала: "Как хотите вы. Ведь не одна же я поеду, а с вами"...
Из этого ответа все родные поняли, что ехать ей в Афины хотелось бы. Об Алкивиаде не заговаривали; но вечером мать и невестка пошли с визитом к матери Петала. Самого Петала в это время не было, он уехал по делам в Корфу на короткое время.
Обе старухи и невестка соблюли все предписания вежливости; не начинали очень долго говорить о том, зачем именно пришли.
Спросили и переспросили о здоровье. Хозяйка отвечала как водится: очень хорошо, а потом жаловалась на боль в ногах и слабость. "Очень мне это досадно!" - воскликнула г-жа Ламприди. Невестка спросила то же и получила тот же ответ. "Очень мне досадно!" - воскликнула и она. Потом долго говорили о погоде, о разбоях; жаловались на дождливую весну и холодную зиму.
Наконец, с улыбкой и как бы шутя, старушка Ламприди сказала:
- А мы Аспазию, может быть, с отцом в Афины пошлем. Ее зовет гостить надолго старшая сестра Алкивиада. Знаете, родные!
Невестка помогла свекрови.
- Какая превосходная женщина! Что за ум, что за воспитание! Что за добрая душа. Письмо ее у вас, матушка?
Прочли громко письмо.
В тех местах, где похвалы были очень сильны, старушка Ламприди как бы просила пощады у старушки Петала, качая головой и приговаривая: "Доброта, от большой доброты она это пишет!" Старушка Петала слушала все это с достоинством и холодно.
- Придворная дама - одно слово! - замечала она значительно.
Кончили письмо.
- Сколько ума! - воскликнула невестка. - Видно сейчас, что не в Турции воспиталась женщина!..
- Что вы хотите! - подтверждала старушка Петала. - Где Турция и где Афины! Европейское воспитание!.. Посылайте, посылайте Аспазию, это дело хорошее.
Старушку Ламприди напугало такое равнодушие, и она стала уверять, что сообщено хозяйке лишь по старой дружбе, а что посылать Аспазию в Афины еще вовсе не решено.
- Это больше от нее самой зависит, - сказала невестка. - Вы знаете, не девушка она, а вдова. Свой ум есть - сама свои интересы понять может.
- Что ж интерес! - ответила старушка Петала. - Интересу ей больше в Афинах. Развлечения, общество хорошее. Скажем и то, что вдове, я думаю, там легче и замуж выйти, чем у нас. У нас не так-то любят вдов брать. Да и хорошо делают. Иное дело вдова, иное дело девушка.
- Кто полюбит, и вдову возьмет, особенно из старого очага, - отвечала старушка Ламприди. Она улыбалась очень ласково и лукаво; но противница ее была непреклонна.
- Ныньче и старые очаги обеднели! - сказала она.
- Всякий по силам своим, - продолжала г-жа Ламприди. - У Аспазии свой апельсинный сад и виноградник есть. Э! С Божьею помощью и отец пожалеет ее и братья.
- Апельсинные сады не большая вещь. Вот прошлого года от холода попадали все, - возразила старушка Петала.
Так дело ничем и не кончилось. Обе гостьи встали и начали прощаться.
- Будете писать вашему сыну в Корфу, - сказали они,- то и от нас много поклонов.
- Не премину, - сказала г-жа Петала.
- А скоро он возвратится? - спросили гостьи. Хозяйка дома отвечала:
- Как позволят дела, - и гостьи ушли недовольные. Однако г-жа Петала с первым случаем написала сыну
о том, что Аспазию хотят везти в Афины к сестре Алкивиада. Письмо она не писала сама, а пригласила старика Парасхо, которому, благодаря за труд, сказала: "Скажи старику Ламприди, либо г-же его, что я поклон сыну от них всех написала. Летом в Корфу встретятся они с сыном, если Аспазия поедет в Афины".
Так узнали в семье Ламприди, что мать Петала от брака все-таки не прочь, а все думает лишь о том, как бы побольше взять в приданое.
На следующий день, в сумерки, случилось наконец Алкивиаду остаться на полчаса с Аспазией вдвоем. Когда последняя помеха, Цици, вышла из дверей, Алкивиад воскликнул:
- Слава Богу, мы одни!
Аспазия раскладывала карты и в ответ на это указала ему на пикового туза...
- Это тебе удар, - сказала она с улыбкой и краснея.
Алкивиад приблизился к ней и хотел взять ее руку. Аспазия молча покачала головой и отняла руку.
- Ты знаешь, что Петала за меня сватается?
- Знаю, - отвечал Алкивиад с волнением и досадой, - только это мне не удар; оттого, что ты за него не пойдешь. Ты поедешь к сестре моей в Афины.
- Разве поеду? - спросила Аспазия.
- Что же ты за женщина, если не поедешь...
- Если не поедет со мной отец, не поеду же я одна? Уж не с тобой же мне ехать. Не муж же ты мне и не брат.
- Это зависит от обстоятельств, Аспазия, может случиться, что я и буду тебе мужем.
Аспазия наклонилась к картам и отвечала:
- Если бы ты был мне мужем, тогда что за разговор об отце. На что отец, когда есть муж. Но ты говоришь: может быть, и не наверное.
На этом их прервали, но и этого было довольно. Аспазия рассказала все матери и невестке. И поздно вечером, когда Алкивиад ушел, начались опять семейные состязания.
Старик сказал свое мнение так:
- Хороший малый, образованный, честный, но состояния теперь у отца мало, есть другие сыновья, еще дети; он привык к роскоши и свободе, годами сам почти дитя, должности еще не имеет; ремесла никакого; политическая карьера в Элладе путь неверный. С падением министра выгоняются чиновники. Быть может, сделает дорогу, а быть может, и нет. Если он сжег ей сердце, пусть делит его бедность и его ненадежную судьбу. Я не запрещаю; она не девушка.
Аспазия отвечала с досадой:
- Никто и не говорит, что он мне сердце сжег!
Все дело было решено тем, что надо подождать до тех пор, пока Петала не возвратится из Корфу.
- Со старухой не кончишь без этого; она камень была, камнем и будет, - говорили все родные.
А Николаки, который Алкивиада не любил, сказал после Аспазии особо:
- Петала хочет за тобой тысячу двести турецких лир взять. У тебя своего на пятьсот лир есть. Где же ты возьмешь еще пятьсот? А лучше бы за Петалу выйти. Осталась бы с нами и прожила бы век свой спокойно и честно здесь.
Глухой, когда узнал, на чем остановилось дело, стал заступаться за Алкивиада.
- Теперь уже он сватается. Значит, что же тут худого?
- Бедность худа! - сказал Николаки.
Братья долго спорили, совещались вдвоем и решили так: Петала - партия лучше, чем Алкивиад. Только Пе-тала просит много денег; тысячу лир ему не дадут; а надо дать семьсот. Где ж достать двести лир добавочных? Хорошо бы сделать сестре добро; только нельзя же, чтобы Николаки и своих детей разорил; да и Цици и Чево надо сбыть с рук. Аспазия вдова; выйдет или не выйдет, худо только для нее; а Цици и Чево не выйдут долго замуж, бесчестие родне и вечная забота отцу и матери. Что ж Петала хитрит? Можно, если так, и его обмануть. А как обманешь? Дадим своих денег, а с Аспазии возьмем вексель на ее сад и другую собственность.
- Алкивиад и без прибавки возьмет, - заметил глухой.
- Без прибавки; да лучше за Петалу. Грех нам об сестре не позаботиться. Сам же ты ее любишь! - ответил Николаки.
- Очень люблю, - воскликнул глухой и объявил, что если так, то он на свою долю даст ей прибавку и без расписки, а просто в дар.
Семья решилась ждать возвращения Петалы; послали поскорее письмо в Корфу, чтоб он торопился, если не хочет, чтоб Аспазия вышла за Алкивиада.
На другой день по городу разнесся слух, что Салаяни захватил в плен игумена монастыря Паригорицы и требует 20 000 пиастров выкупа. Племянник игумена, молодой монах, живший при нем, проливая слезы, ходил по домам, уверяя, что денег в монастыре нет и что он не знает, как спасти отца Козьму. Салаяни грозился убить игумена, если к субботе не принесут деньги на место, которое зовется Три Колодца, около того обрыва, что в скалах за монастырем.
Взяли разбойники старца в монастырском хану.
У монастыря был свой хан на проезжей дороге, который давал кой-какой доход. Под вечер игумен возвращался домой на муле с пешим мальчиком; вышел Салаяни сам из-за камней на дорогу; взял мула за повод и повернул на горную тропинку. Мальчик прибежал в монастырь. Разбойники ругали его издали и звали назад: "Не бойся, дитя! - кричали они, - иди сюда, дело есть!" Но мальчик как птица летел от страха домой. Должно быть, о выкупе хотел Салаяни мальчику приказать.
Слышал только мальчик, что отец Козьма сказал разбойнику:
- Или ты, человек, и утробы не имеешь как другие люди! Что я тебе сделал?
- Аида! Аида! - сказал разбойник.
Привели отца Козьму в его же хан. Уж было темно. Зажгли лампадочку, Салаяни достал из-за пояса чернильницу и написал в монастырь записку о выкупе. Ханджи[27] в это время убежал сам из хана и спрятался. Разбойники достали себе сами вина и выпили, а больше никакого грабежа не сделали, а стали искать кого отправить. Схватили маленькую дочь ханджи, посадили ее на осла, дали ей записку и послали с угрозами в монастырь.
Монастырь был и близко, но девочка была мала, всего десяти лет, и чорной ночи, и собак больших, которые из овчарен кругом лаяли, боялась больше, чем разбойников. Она не доехала и вернулась в хан. "Боюсь", - сказала разбойникам. Засмеялись разбойники и сказали: "Бедная!"
- Бедная, это хорошо! - сказал один, - а что нам делать?.. Ханджи, рогач проклятый, где теперь, кто его сыщет?
- Сыщем пастуха и дадим ему записку.
Ханджи сам все это слышал из убежища своего и думал: "Выйду я или не выйду? Жаль отца игумена; только больше томят они его этим. Но как бы турки пристанодержателем не сочли? Или уж от допроса не избавиться мне? Не станут же на слова одной девочки моей полагаться. Будут и у меня спрашивать. Дело не скроешь".
И вышел. Дали ему записку, и понес он в монастырь.
- Скажи племяннику моему, чтобы большое русское Еван