быть, Наполеон попьет в Двине водицы, да и повернет оглобли назад. А мы тут свою водицу замутим... русскую...
- Граф, вы шутите,- сказал Карамзин.
- Шучу, точно, да ведь с шуточкой-прибауточкой русский человек далеко идет. И покойный старичок Суворов шутил, а Измаилы брал-таки, Сен-Готарды перешагивал-таки! То-то, подите, шажок-то был у шутника!
Граф Растопчин, точно, начал шутить по-своему.
Какой-то немец, с пособием от правительства, начал надувать у Симонова монастыря шар. Работа производилась таинственно, за оградой, но народ бегал туда тысячами и хотя видел мало, зато говорил много. Про будущие действия шара рассказывали чудеса. Народ это забавляло.
Императорские манифесты из Вильно заставили москвичей взглянуть на дело с большим рассудком. Народ вдруг почуял что-то недоброе. Надвигавшаяся туча заставила всех креститься и оглянуться вокруг. Народ зашумел, заволновался. По Смоленской дороге в Москву начали день и ночь летать курьерские тройки, направляясь к главнокомандующему. Потихоньку, кое-что, начали из Москвы вывозить.
"Не к добру это,- пошел гул по Москве.- Не обмануло Божье знаменье: быть беде".
Кто побогаче, стали из Москвы потихоньку убираться.
- Пора! - сказал Растопчин, получая от главнокомандующего все более и более тревожные вести.
- Чево такова пора! - пристал к нему шут его, Махалов, услышав такую фразу за бильярдной игрой.
- А пора, братец, карамболь по всем!
- А ну-ка, попробуй, графинька! - понял шут графа по-своему.
Доиграв партию с шутом, довольно-таки преглуповатым малым, и заставив его за проигранную партию пролезть несколько раз под бильярд, граф отправился в свой кабинет и проработал всю ночь.
Наутро первого июля вся Москва читала невиданный доселе Листок.
Листок произвел эффект необыкновенный. Простонародье разбирало его нарасхват. Высшее общество, в котором граф по своему происхождению вращался, было о нем далеко не высокого мнения и назначение главнокомандующим встретило с недоверием. Бойкий, по-своему, Листок заставил некоторых изменить о графе свое мнение, в которых граф, впрочем, не нуждался.
В то же утро, с Листком в руках, Карамзин пришел к Растопчину.
- Граф, я читал ваш Листок.
- Ну?
- Вы уверяете, что неприятель в Москве не будет.
- Уверяю,- с легкой усмешкой проговорил Растопчин, открыто глядя на Карамзина.
Оба помолчали. Затем Карамзин, которому не понравился ни слог, ни приемы Летучего Листка, под предлогом, что граф обременен делами и заботами первой важности, предложил ему писать подобные Листки за него, как бы в благодарность за оказанное гостеприимство. Растопчин любезно отклонил это предложение, заметив:
- Николай Михайлович, русский народ не афиняне и - уверяю вас - не поймет плавной и звучной речи Демосфена.
- Да, вы правы, граф,- согласился, подумав, Карамзин.- У вас в Листке есть еще другая мысль: падение Наполеона. Точно, граф, я и сам верю этому: будучи обязан всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет.
Изреч. императора Александра I
Приезд императора Александра из армии в Москву был положительно сигналом того, что война с Наполеоном приняла характер войны народной. День приезда - двенадцатое июля - стал днем незабвенным и принадлежащим истории.
До того времени война, хотя и ворвавшаяся в недра России, казалась вообще войною обыкновенною, похожею на прежние войны, к которым вынуждало нас честолюбие Наполеона.
Все колебания, все недоумения с приездом государя исчезли. Все, так сказать, отвердело, закалилось и одушевилось в одном убеждении, в одном чувстве, что надобно защищать Россию и спасти ее от вторгнувшегося неприятеля.
Народ массами собрался встречать государя на Смоленской дороге, но государь, желая избежать торжественной встречи, проехал в Кремль ночью, никем не замеченный. В то время государю было не до торжественных встреч. На другой день народ увидал своего монарха в Кремле, и совершилось шествие в Успенский собор. Были произнесены подобающие случаю речи.
С дворянством государь увидался в Слободском дворце. Там среди дворянства собралось более семидесяти вельмож. Собрание открылось чтением манифеста о войне. Потом вошел государь.
Александр был величаво-спокоен, но видимо озабочен. В выражении лица его было заметно, и при улыбке, что-то задумчивое.
В кратких и ясных словах государь определил положение России, опасность ей угрожающую, и надежду на содействие и бодрое мужество своего народа.
- И Я стану посреди вас! - сказал он в заключение...
Народ чутко отозвался на клич своего государя, и это было не мимолетной вспышкой возбужденного патриотизма, не всеподданнейшим угождением воле и требованиям государя, нет - это было проявление сознательного сочувствия между царем и народом. Оно во всей своей силе и развитости продолжалось и далее. Тут ясно обозначилась необходимость расчесться и покончить так или иначе с Наполеоном не только в России, но и где бы он ни был. Первый шаг для этого был сделан. Началась война народная. Стали собираться ополчения, посыпались пожертвования.
- Александр старается возбудить дикое изуверство москвичей, - сказал Наполеон, узнав об этих приготовлениях.- Но напрасно: орлы мои будут развеваться в Москве. Не для того же я пришел из такой дали, чтобы завоевать только груду каких-то дрянных литовских хижин.
Москва вдруг точно очнулась от долгой спячки. Все начало принимать воинственный вид, все собиралось отразить надвигавшуюся грозу, почуяв ее неизбежность. Народ толпами ходил по улицам и, читая Листки Растопчина, грозил и Бонапарту и всем иностранцам. Появились лубочные картинки, изображавшие Наполеона и французов в самом смешном виде. Многие стали видеть в Наполеоне даже антихриста и в его имени находили число зверино - 666. Словом, поднялась та сумятица, толковая и бестолковая, какая именно бывает при усложняющихся необыкновенных событиях. Воинствующее, но темное перо графа Растопчина еще более усугубляло эту сумятицу, среди которой, в сущности, редко кто понимал кое-что и редко кто кое-что предвидел. Кое-где стали проявляться даже буйства народа, и Растопчин, для ослабления страстей, стал ловить, может быть, мнимых, а может быть, и действительных шпионов Наполеона. Двух подобных шпионов из иностранцев публично наказали на Болотной площади. Схватили одного и русского. Это был молодой купеческий сын Верещагин, имевший глупость перевесть на русский язык воззвание Наполеона. Его посадили в "яму", и над ним начался суд... Дворянские семьи быстро убирались из Москвы. Дома пустели. Множество проживавших в Москве иностранцев благоразумно скрылись; не имевших средств скрыться Растопчин сам выслал из города...
Гроза стала неизбежной.
Среди этой сумятицы испуганного люда, похожей на встревоженный в ночную пору курятник, среди этих предположений, угроз, ропота и молитв, - один только человек в Москве остался спокоен и с замечательным хладнокровием выжидал решения неотразимых судеб.
Не мало лет прошло с тех пор, как мы познакомились с алхимиком Ираклием Лаврентьевичем Иванчеевым. Как старый дуб, разрастаясь с годами, все более и более крепнет, глубоко пуская в землю свои корни, так и старик Иванчеев, окрепнув, бодро еще держался на ногах. Ему было уж лет восемьдесят, но эти восемьдесят лет не согнули его, не удручили. Он жил теперь один, похоронив и жену свою старуху и двух взрослых дочерей. Как ни тяжела была эта потеря для Иванчеева, но он стоически перенес ее и еще более углубился в свои алхимические опыты.
Время шло. Настал грозный двенадцатый год. Прозорливый старик уже давно предвидел ту сумятицу, которая началась и там, на далекой окраине России, и здесь, теперь, в Москве. В этом отношении он даже изменил своему обычному правилу обо всем, что знает, молчать. Когда еще Наполеон делал смотр гвардии в Париже, а потом совершал поездку в Дрезден, он явился к тогдашнему главнокомандующему Москвы, фельдмаршалу Гудовичу, и попросил у него секретной аудиенции. Хотя с трудом, но старик был принят.
В высшей степени деликатный, мягкий, но с выражением великолепия на лице, фельдмаршал спросил Иванчеева о цели его прихода к нему.
- Нахожу необходимым сообщить графу то, что покуда никому не ведомо,- начал смело Иванчеев.
Фельдмаршал слушал и видимо заинтересовался:
- Что? что такое, государь мой?
В кратких словах Иванчеев пояснил фельдмаршалу, что Наполеон, взбудоражив всю Европу, вероятно, взбудоражит и Россию.
Фельдмаршал слабо улыбнулся:
- Не новость, государь мой.
- Не новость теперь, граф, но тридцать лет назад это было большой, никому не ведомой новостью,- настойчиво говорил Иванчеев.
Гудович насторожил ухо. В словах доселе неизвестного ему старика звучало нечто такое, что заставляло вдуматься в особенный их смысл.
- Я тридцать лет назад знал о всем том, что происходит теперь.
- Ого! - как бы очнулся фельдмаршал и слегка наклонился к Иванчееву, устремив на него свои серые, маленькие глаза, точно хотевшие сказать: "да ты - пребольшой чудак, голубчик мой".
- Да, ваше сиятельство, тридцать лет знал о том, что совершается теперь,- повторил Иванчеев.
- Тридцать лет! - удивился фельдмаршал.- Времени, точно, много, но что ж из того, что вы знали?
- То, ваше сиятельство, что я и теперь знаю кое-что.
- А ну, поведайте?
- Наполеон будет в Москве.
Фельдмаршал призадумался, потом, слабо улыбнувшись, вперил глаза на Иванчеева. Фельдмаршалу показалось, что перед ним сидит полоумный человек. Это было в апреле. В это время, хотя в высших сферах и знали о неизбежности войны с французским императором, но никому и не грезилось, чтобы Наполеон покусился на Москву. Неудивительно после этого, что Гудович, человек вообще не особенно дальновидный, да к тому же еще расслабленный старостью, не взвесил как следует значения сообщаемого ему каким-то неизвестным стариком известия. Он долго и пристально смотрел на Иванчеева, потом спросил:
- Вы чем занимаетесь, государь мой?
- Алхимией,- отвечал твердо Иванчеев, видя ясно, что фельдмаршал его не понимает или не хочет понять.
Фельдмаршал рассмеялся:
- О, теперь я понимаю, государь мой, откуда вы черпаете свои известия!
Иванчеев нахмурился.
- Нет, нет, государь мой, я такими известиями не интересуюсь,- продолжал фельдмаршал, придав своему голосу некоторую серьезность, и затем почти сухо прибавил: - Прошу и впредь таких известий не разносить по столице. Можете идти.
Таким приемом фельдмаршала Иванчеев был глубоко оскорблен. Он ожидал от начальника столицы большего благоразумия и большей предприимчивости относительно сообщенного, тем более что он в том, что сообщил, был неотступно уверен. Старик сам не мог дать себе отчета, почему он так полагает, но уверенность его доходила до какого-то пророческого наития, пророческой силы и смелости. Он чувствовал себя в высшей степени правым и справедливым. Долгий опыт сделал его самонадеянным. Многое, предугаданное им, совершалось на его глазах с поразительной точностью. Но, будучи астрономом, он один из первых предсказал даже появление кометы одиннадцатого года, о чем и опубликовал в "Вестнике Европы" с тонким намеком, что имеющая появиться комета будет предвестником великих событий на Руси. На заметку никто не обратил внимания, она прошла бесследно, не вспомнили о ней и впоследствии, когда предсказание оправдалось. Зато лично Иванчеев был доволен своими выводами и тем уважением, которое ему оказывали, без шуму и крику, некоторые заграничные профессора. Были у него поклонники и в самой Москве. Некоторые верили ему, особенно барыньки, как оракулу, и осаждали старика своими визитами. Старик почтительно принимал их и утешался их испугом при виде алхимических аппаратов.
Возвращаясь от Гудовича, старик ворчал:
- А, он не понял меня, он не хотел меня выслушать, так пускай же эта ошибка падет на его голову! Я, как честный гражданин и москвич, исполнил свой долг. Пусть он теперь исполняет свой. Я сказал свое слово. Пусть он скажет свое.
Упреки оскорбленного старика не достигли фельдмаршала. Но вечером того же дня на ужине у графини Разумовской, среди избранного общества, Гудович шутил:
- О, Москва у меня в опасности и в большой.
Фельдмаршала окружили.
- В какой, граф? Это интересно.
- Угадайте.
Посыпались догадки. Граф смеялся, довольный тем, что сумел заинтересовать общество. Насладившись недоумением, он, наконец, сделав серьезную мину, произнес:
- Я жду к себе в гости Наполеона.
Шутка графу удалась. Все смеялись такой несообразности, а дамы ахали, изъявляя желание повидать у себя маленького капрала. Граф под конец сообщил, кто ему принес такое интересное известие. В этом кругу людей никто не знал старика-алхимика, и шутка вскоре была забыта.
Через месяц фельдмаршал кинул свой пост, получив отставку, и уехал на спокой в Малороссию. Его место занял граф Растопчин.
Среди массы дел Растопчин любил и бездельничать. Он вспомнил как-то шутку Гудовича и запросто приехал к Иванчееву.
- Ну, здорово, старина! - приветствовал он встретившего его с недоумением Иванчеева.
- Граф, вы у меня! - удивился старик.
- Что ж, побываете и вы у меня. Я не Гудович. Авось кус хлеба за моим столом и для вас найдется. А теперь покуда милости прошу.
Граф открыл табакерку с портретом императора Павла и, пощелкивая по ней двумя пальцами правой руки, начал приговаривать:
Чок, Чок!
Табачок -
Ахтырский,
Богатырский,
Из рожка,
С соколка,
А натряску,
На закуску!
Каблучок,
Пучок,
Сморчок,
Лез в горшок,
Ах, табачок!
Иванчеев серьезно понюхал, глядя на шутившего графа удивленными глазами.
- Что, дядя? аль широка пядя - в тавлинку не лезет? Так ты сожми да еще возьми!
Иванчеев понюхал еще.
Обстоятельства выдвинули его и сделали героем.
Федор Васильевич Растопчин принадлежал к числу людей выдающихся.
Как и все богатые дворяне прошлого столетия, он получил воспитание чисто французское, блестящее, воспитание, задача которого состояла в том, чтобы мальчика, прямо от книжек, ввести в так называемый большой свет, где бы он сразу держал себя непринужденно, чувствовал себя, как дома. Все было направлено к тому, чтобы с пеленок развить в ребенке светские инстинкты, привить изящество разговора и движений, истребить застенчивость и искренность. Детей заставляли отвечать при публике уроки, играть в пословицы и находчивость, причем родители поощряли всякую выходку их детского остроумия. Благодаря этому дети умели говорить комплименты, давали ловкие ответы, были любезными и чувствительными. Один мальчик, с книгой в руках, гуляя, встретил своего учителя словами: "Учитель, я читал Плутарха, его великих людей; вы являетесь как нельзя более кстати". Другой девятилетний джентльмен, когда его спросили о классиках в присутствии трех хорошеньких девочек, отвечал: "О, здесь я могу вспоминать только одного Анакреона"!
Подобно другим, маленького Федю водили напудренным, с косичкой, с буклями, одевали в расшитый золотом кафтан, со шпагой при бедре. Светская наука далась мальчику в совершенстве. В десять лет он кланялся и держал шляпу с изяществом опытного денди, мило и ловко целовал у своих маленьких кузин руки и вел с ними салонные разговоры. Вместе с тем маленький Федя превосходно знал языки: английский, итальянский, немецкий и, конечно, французский.
Наряду с изучением языков иностранных Растопчин изучал и свой родной, русский, и таким образом сделался одним из образованнейших людей своего времени.
Сперва Растопчина не замечали - не замечали ни его всесторонней образованности, ни его предприимчивого ума, хотя он и служил адъютантом у князя Таврического.
Растопчин решил:
"Вздор, я выйду в люди".
И вышел.
При вступлении на престол в первый же день император Павел осыпал Растопчина наградами. Он был награжден и орденом Андрея Первозванного, и графством, и званием заведывающего Коллегиею иностранных дел.
В последние месяцы царствования Павла Растопчин, сознающий свою силу, представил императору замечательную записку о политических отношениях России к другим государствам Европы. Записка эта представляет образец замечательного ума и здоровой прозорливости.
По смерти Павла, в течение двенадцати лет, граф проживал то в Москве, то в подмосковном своем селе Воронове, совершенно частным человеком, пописывая бойкие комедийки и патриотические статейки. Общество, в котором он вращался, решительно не видело в нем ничего замечательного, да и сам он не старался подняться выше общего уровня, хотя изданные им "Мысли вслух на Красном Крыльце" ставили его наряду с лучшими деятелями того времени и давали ему неотъемлемое право на знаменитость. Слава ждала его впереди.
Двенадцатый год сразу поставил Растопчина на должную дорогу. Но и тут московское высшее общество смотрело на его назначение свысока и старалось не замечать подобного назначения, точно все шло обыкновенным порядком и ничего особенного для Москвы не предвиделось.
"Вообрази,- пишет в письме к своей подруге одна современница,- Растопчин - наш московский властелин! Мне любопытно взглянуть на него, потому что я уверена, он сам не свой от радости. То-то он будет гордо выступать теперь! Курьезно бы мне было знать, намерен ли он сохранить нежные расположения, которые он выказывал с некоторых пор. Вот почти десять лет, как его постоянно видят влюбленным и, заметь, глупо влюбленным. Для меня всегда было непонятно твое высокое мнение о нем, которого я вовсе не разделяю. Теперь все его качества и достоинства обнаружатся. Но пока я не думаю, чтобы у него было много друзей в Москве. Надо признаться, что он и не искал их, делая вид, что ему нет дела ни до кого на свете. Извини, что я на него нападаю. Но ведь тебе известно, что он никогда для меня не был героем ни в каком отношении. Я не признаю в нем даже и авторского таланта".
Это писала одна из образованнейших и умнейших женщин тогдашней Москвы, и в ее взгляде на Растопчина заключался, стало быть, взгляд и многих других особ высшего света на нового главнокомандующего. Этой даме впоследствии, как и многим другим, пришлось изменить свое мнение о Растопчине и - то не в меру восхищаться им, то не в меру ненавидеть.
А граф все шел своей дорожкой и с необыкновенной ловкостью умел применяться к обстоятельствам, забавно повторяя свою любимую поговорку - стишок из "Модной жены" Дмитриева:
"Но как не рассуждай, а Миловзор уж тут!"
Посещение Растопчина удивило и вместе с тем обрадовало Иванчеева. Чести такой старик уже никак не ожидал от такого лица, как главнокомандующий Москвы, да еще такого, как Растопчин.
Вдоволь нанюхавшись табаку, граф заинтересовался иванчеевскими аппаратами и долго расспрашивал старика о значении всякой вещи. Старик охотно объяснял ему. Потом они запросто уселись, выпили по чашке кофе, выкурили по трубочке табаку. Завязалась речь.
- Времена-то, Ираклий Лаврентьевич,- заметил граф,- чертовские!
- Подлинно, граф, - подтвердил Иванчеев.
- Бонапарт дурит.
- Дурит.
Граф потер свой высокий лоб и вдруг спросил:
- А правда ль, что Бонапарт в Москве будет?
- Будет несомненно,- ответил спокойно и ровно Иванчеев.
Иванчеев и граф посмотрели друг на друга. Граф улыбнулся. Лицо Иванчеева сохранило спокойствие.
- Я сам того же мнение, Ираклий Лаврентьевич,- сказал граф, - но только - мнения, а совсем-таки не уверен в том, а вот вы говорите: "будет несомненно". Почему вы это знаете?
Вместо ответа Иванчеев взял один из своих фолиантов, раскрыл его перед Растопчиным и указал страницу.
"1790 год. Август. Свет Марса на Западе увеличивается. Звезды там же меркнут. Земля в тумане. Вывод: На Западе зарождается воин, прежние воины меркнут. Тяготы на земле".
"1791 год. Январь. Юпитер в тумане. Вывод: Гибель на Западе короля".
"1792 год. Много падающих звезд на Западе. Вывод: Гибель множества людей на Западе".
Иванчеев молча перевернул перед графом несколько листов в фолианте.
Граф прочел:
"Год 1810. Август. Гулы под землей. Землетрясение. Через год явится знаменье - комета. С запада на восток движение полчищ во главе идола. Идол на развалинах".
Иванчеев взял осторожно из рук графа фолиант и положил его на прежнее место.
Мало чему удивлявшийся в жизни, граф, при этом случае, был порядочно-таки удивлен. Не было сомнения - граф это заметил и по письму, и по другим признакам,- что все им прочитанное было писано своевременно, а главное: все предсказанное - или совершилось, или совершается.
- Рад, весьма рад, что познакомился с вами,- не нашелся ничего более сказать удивленный граф,- и сожалею, что судьба не свела нас ранее. Впрочем,- продолжал граф, тронув себя за лоб,- я не совсем с вами согласен относительно "идола". Идол-то он идол, правда, но не такой уж страшный, как многим кажется. На такую силу натолкнули его обстоятельства, а без того он был бы исправным офицером... впрочем, очень неуживчивым.
- Я не военный человек, граф, и в таких делах не судья.
- Но зато вы можете быть его судьею нравственным. Наполеон - антихрист. В Апокалипсисе, в десятой главе, сказано: "И имели над собою царя - ангела бездны, ему же по-еврейски имя Аввадон, а по-гречески Поллион".
Иванчеев отрицательно покачал головой.
- Ну, добрейший мой, вы, стало быть, совсем народа не знаете,- заметил граф.- Вот объясните мне лучше, что значит такое: "Идол на развалинах". Словцо замысловатое.
- Москва будет разорена,- проговорил тихо, несколько подумав, Иванчеев.
Граф не сдержал себя и привскочил.
- Вы откуда это знаете? - почти вскричал он. Иванчеев, не вставая, спокойно посмотрел на Растопчина.
- Русский народ сказал мне это.
- Как? Что такое?
- Русский народ не потерпит позора.
- А ведь вы правы...- искусственно успокоился Растопчин.- Русский народ, точно, не потерпит позора и при случае готов на все. Однако ж с ним надо уметь и ладить, иначе он и хорошее и дурное все истолчет в одной ступе.
От Иванчеева Растопчин уехал порядочно обеспокоенный. Слова старика относительно разорения Москвы тревожно занимали его мысли. Он вовсе не ожидал встретить старика таким умным и таким прозорливым. Старик точно покопался в его душе и затронул там самую больную струну. Приняв должность главнокомандующего Москвы, трудную и ответственную, особенно в такое тревожное время, граф все-таки шел еще ощупью, ко всему применялся, ко всему прислушивался. Как умный человек, он тотчас же сообразил, что Наполеон идет в Россию с явной целью побывать в сердце ее - в Москве, так как иначе и поход не затевался бы им в таких грандиозных размерах, да и не стоило бы вносить войну в пределы России. Освоившись с этой мыслью, граф, однако ж, не знал положительно, какую ему следует играть роль, когда Наполеон точно появится в Москве. Не вести же ему ключи города, не принять же его с депутацией и колокольным звоном! Никто ни на что не уполномачивал графа ни письменно, ни словесно, но в то же время он очень хорошо знал, что пользовался неограниченным полномочием, полномочием чисто диктаторским. Уезжая из Москвы, император пожаловал Растопчину на эполеты свое вензелевое имя, сказав при этом: "Теперь Я буду у тебя на плечах, Растопчин". Лучшего доказательства монаршего доверия не могло быть. Растопчину развязывались руки во всей силе. Обдумывая так и сяк свое положение, граф решил наконец не отдавать Москвы неприятелю не разоренной. Это, конечно, он хранил в глубокой тайне, и вдруг какой-то неведомый миру старик-алхимик, совершенно спокойно, решил то же самое и того же самого ожидает от русского народа, чего ожидает и он. Граф мысленно склонился перед умом Иванчеева и даже в глубине души встревожился пред этой простой, но тем не менее загадочной личностью.
Совсем иные впечатления оставил по себе Растопчин в дуик Иванчеева. Иванчеев нисколько не удивился ни уму графа, ни его высокому положению: он нашел графа простой, доброй личностью, и только. Любезность графа, правда, ему очень понравилась, но от графа он все-таки ничего не ожидал.
В тот же день к крыльцу домика Иванчеева, усталый и запыленный, подскакал верхом высокий и здоровый кавалерийский офицер. Он торопливо соскочил с лошади, торопливыми же шагами смело и гремя саблей вошел к Иванчееву и спросил охриплым голосом:
- Здесь живет Иванчеев, Ираклий Лаврентьевич?
На его вопрос вышел сам Иванчеев.
- Вы Иванчеев будете?
- Я.
- От его сиятельства, князя Петра Ивановича Багратиона, главнокомандующего второй армией, - проговорил кавалерист, подавая Иванчееву толстый пакет, сделал по форме налево кругом и вышел.
Вы будете дочерью нашего полка.
Среди массы карет и другого рода экипажей, двигавшихся за полчищами Наполеона со всякого рода авантюристами и авантюристками, двигался и какой-то своеобразный возок маркитантки конноегерского полка Эвелины Гужон.
Эвелина Гужон была прехорошенькой особой лет двадцати, полненькая, с синими большими глазами и с волосами цвета спелого пшеничного колоса. Манеры ее отличались простотой, но в то же время и привлекательным изяществом. Она говорила по-французски, но довольно плохо, и потому конноегеря решили, что она иностранка, что не подлежало никакому сомнению, но к какой именно нации принадлежало это хорошенькое существо, никто не знал, да и не старался знать. Для конноегерей было довольно и того, что прехорошенькая собой и, кроме того, как маркитантка, держала хорошее вино, хорошие припасы и брала за все сравнительно с другими весьма умеренно. Сама она, впрочем, своим маркитантским делом почти не занималась. Занимался им у нее, и занимался довольно рачительно, какой-то субъект по имени Казимир, здоровый и плотный мужчина лет сорока, с большими усами и кудлатой головой. Казимир говорил мало, на вопросы отвечал неохотно и вообще держал себя каким-то дикарем, за что конноегеря и прозвали его литовским медведем. Он и в самом деле был родом литвин, но как попал во Францию к Эвелине Гужон, не считал за нужное кому-нибудь рассказывать.
Благодаря этому молодцу, возок Эвелины был всегда полон припасами, которые он добывал Бог весть каким путем и Бог весть когда. Исправность его в этом отношении доходила до педантства. Во все время движения конноегерей из Парижа до берегов Немана не было примера, чтобы в возке Эвелины не оказалось какого-либо необходимого припаса. Возок Казимир устроил сам лично, и какой-то двухэтажный, на крупных здоровенных колесах, длинный и широкий. В верхнем этаже возка как-то ловко и плотно были уложены всевозможные продукты и вина, а в нижнем - было устроено помещение для самой хозяйки. Тут хорошенькая Эвелина помещалась, как в гнездышке, уютно и хорошо, точно в маленькой комнатке, и кроме того - безопасно.
Понятно, что у хорошенькой Эвелины поклонникам не было счета. Начиная от командира конноегерей, бравого, кругленького полковника, старавшегося походить внешностью на своего великого императора, и кончая последним поручиком, все считали для себя приятным ухаживать за хорошенькой маркитанткой. На все любезности Эвелина отвечала всем одинаковой любезностью, но далее дело не заходило. Капризная маркитантка не позволяла даже лобызать свою ручку. Не обошлось дело и без ссор. Два поручика подрались на шпагах из-за того только, что одному из них сама Эвелина первому подала стакан вина. Узнав об этом, Эвелина явилась на место побоища и успокоила горячих воинов, поднесши обоим одновременно по стакану холодной воды. Один офицер чуть было не покончил с собой из-за любви к маркитантке. Сам полковник из-за нее покривил душой, уволив ни за что ни про что одного молодого и красивого сержанта, показавшегося ему соперником. Впрочем, все это было в первые дни маркитантства хорошенькой Эвелины. С течением времени все успокоились и смотрели на Эвелину, как на гордость и на украшение своего полка.
Сама Эвелина жизнь вела довольно странную. Костюм она предпочитала черный и волосы заплетала в две косы. Редко кто видел, чтобы она смеялась. Хорошенькое личико ее с вздернутым носиком всегда сохраняло какое-то величавое спокойствие. Говорила она тихо, но твердо. Бывали дни, что ее совсем не видали, и где она проводила время, никто не знал и не догадывался. Оживилась она только несколько, когда конноегеря, вместе с другими полками, перешли Неман и двигались по направлению к Вильно. Оживился вместе с нею и Казимир.
Только что повозка их съехала с парома, как усатый помощник Эвелины пал на колени, поцеловал землю и начал молиться. Эвелина, стоя возле повозки, долго смотрела вокруг и наконец тоже перекрестилась. В общей суматохе на них никто не обращал внимания, и потому Казимир тихо и горячо проговорил, обращаясь к своей хозяйке:
- Панночка, да мы ж это дома!
- Дома, дома, Казимир, - прошептала Эвелина, не отрывая глаз от раскидывавшейся перед ней картины могучих лесов Литвы.
- О, да слава ж Тебе, Боже, что дома! - молился Казимир. Эвелина молчала.
Вечером того же дня на роздыхе бравый полковник заглянул в палатку Эвелины, чтобы распить бутылочку бургундского.
- Ну, сторонка, черт побирай! - бранился полковник, которого утренний дождь во время переправы промочил насквозь.- Тут сам дьявол ногу сломит, не только человек! Лес да вода - и больше ничего! По-моему, это даже хуже египетских песков. Вы как думаете об этом, Эвелина?- обратился он к маркитантке, сидевшей тут же на какой-то высокой ковровой подушке.
- О, сторона дикая! - произнесла Эвелина.
- Именно дикая. Вы правду сказали, Эвелина. Но при этом случае можно сказать правду и про императора. На какой черт он привел нас сюда! Что нам здесь делать! Вон у меня в полку в один день сегодняшний пало десять лошадей от истощения. Черт возьми, если дело пойдет так далее, то мне в Москву придется вступить не на лошадях, а на костылях!
- А вы разве думаете быть в Москве?
- Да так решено императором, так и будет! Отдохнем в Вильно - и в Москву!
- О, Москва далеко, полковник! - возразила Эвелина,- и пробраться туда нелегко.
- А вы почем это знаете, смею спросить?
- Меня в детстве кто-то привозил сюда, и я чуть ли уже не была в Москве,- разговорилась Эвелина.- Помню это, как во сне. Город большой, и церквей много. Помню еще колокольный звон, долгий и громкий.
- Га, Эвелина, вы уж не московитка ли?
- Нет, я сирота, полковник, и родины своей не знаю.
- Га, Эвелина, я слышу от вас это в первый раз! Прелюбопытно! Стало быть,- прошу прощения - вы не помните ни отца своего, ни своей матери?
- Мать помню, но отца - нет.
- Пустяки! - вскрикнул довольно уже подвыпивший полковник.- Вы будете дочерью нашего полка.
Полковник расхохотался своей находчивости.
Эта пифия опять здесь. Где я, там и она...
Что-то тревожное закралось в душу Наполеона, когда впервые он увидал Вильно с ее лощинами, рощами и Замковой горой, величаво возвышающейся над городом. Он смутно почувствовал, что дальше двигаться ему неудобно, и он решил как можно долее оставаться в старой литовской столице.
Как и следовало ожидать, Наполеону была устроена в Вильно торжественная встреча. Толпа польских красавиц в белых платьях встретила Наполеона на мосту через Вилию, кричала "Да здравствует император!" и кидала под ноги его лошади цветы. Император, однако ж, был хмур. Ополчения из литвинов, на которые он рассчитывал, почти вовсе не составлялись, если не считать какого-то сброда из молодых людей. Император ошибся в поляках, так как и они ошиблись в нем. Что же касается простого народа, то он нисколько Наполеону не сочувствовал.
Да и возможно ли это было.
Пространство между Ковно и Вильно представляло уже совершенную пустыню. Впереди великой армии, нестройной толпой, шли пионеры с топорами, которых народ назвал "школьниками", потому что они были очень молоды, вероятно, только что выпущены из училищ. Мигом бросались они на все то, что оставалось им после отбытия авангарда, разбирали заборы для топлива, бросались по домам, по чердакам, по подвалам, отыскивая себе добычи, а за ними стремились уже и прочие голодные дети великой нации. Они заглядывали даже в каретные сараи, обдирали экипажи, ища сокровища. Жители Литвы говорили: "Вконец разорили они нас, дома наши разобрали на дрова, хлеб скосили на корм своим лошадям, всю домашнюю скотину перерезали или угнали с собой, а лошадей взяли под подводы, и нас гонят при них. Мы носим их клад, рубим дрова, таскаем воду. Они запирают нас вместе с лошадьми в сараи и не кормят. А в панских домах, ища денег, они и полы-то выламывают, разбивают печи, прорубают стены, выкатывают бочки с вином, пьют до остервенения, а чего не допивают, то выливают на землю, муку рассыпают по двору, вещи жгут... Наша сторона, как горох при дороге, всякий щиплет, сколько хочет". Из числа грабителей поселяне особенно жаловались на "беспальцев" - так называли они вестфальцев и "поварцев" - баварцев. "Француз, - говорили они, - как сыт да пьян, только болтает без умолку, а эти хуже исправников и заседателей, ко всем пристают: "давай хлеба! давай пенензы!" По большой дороге невозможно уже было проехать: она была завалена сломанными и покинутыми телегами и павшими лошадьми. Французы появлялись и на проселочных дорогах, многие из них скрывались от своих команд по деревням и усадьбам. Часто между грабителями происходили смертные драки за добычу. А в Литву входили все новые войска, об них никто не заботился, они сами должны были искать себе пропитание. Своих больных и раненых французы размещали кое-как, в уцелевших домах, а русских пленных, раненых, покидали на улицах. Французы не щадили и своих единоверческих костелов: раскладывали в них огонь, варили кушанья, забавлялись играми. Один костел превратили даже в театр и заставили ксендза играть в оркестре на контрабасе. Все на пути рубилось, резалось, билось, сжигалось. Так проходила партия за партией, и каждая из них оставляла по себе следы опустошения. Люди ходили по дорогам, как привидения. В войсках появилась зараза.
Виновнику всего этого было все это хорошо известно, но он старался не замечать происходящего, даже не любил, чтоб об этом ему напоминали.
- Порядок у меня образцовый,- говорил он,- и войска наделены всем в избытке. Кто говорит о моих солдатах дурно, тому не место в великой армии.
И все молчали и старались не напоминать императору о начавшемся расстройстве войск. Впрочем, Наполеон судил о благосостоянии войск по своей гвардии, которая действительно представляла блестящее исключение.
Во дворце, где поместился Наполеон, начались балы и музыкальные вечера, точно война никого не тревожила и не занимала. Сам Наполеон подолгу просиживал на этих вечерах и казарменно, по своему обыкновению, любезничал с польскими красавицами. В один из таких вечеров, в начале июля, когда император был особенно не в духе, перед ним вдруг среди роя наряженных дам и девиц промелькнуло лицо, которое заставило его встать и тревожно оглядеть присутствующих.
Окружавшие императора изумленно переглядывались, не понимая, что такое происходит с ним.
- Опять она! - произнес вслух император и медленно, не глядя ни на кого, отправился в свой рабочий кабинет.
По зале прошел шепот.
А император, идя, думал:
"Эта пифия опять здесь. Где я, там и она. Странно, эта глупо повторяющаяся встреча сильно занимает меня. Кто она, эта незнакомая особа?"
Император махнул рукой и вошел в кабинет один.
- Император, не меня ли ищете? - послышался ему навстречу слабый женский голос.
Наполеон поднял голову. Перед ним стояла женщина в черном покрывале.
...Неблагодарным я не останусь. Требуйте наград.
Две большие восковые свечи с абажуром белого газа освещали кабинет Наполеона.
При свете их, тусклом и несколько фантастическом, император увидал знакомую ему фигуру женщины в черном покрывале. Лица ее, однако ж, не было ему видно: оно, все сплошь, скрывалось под тем же покрывалом, которым была окутана и вся ее фигура.
Император с минуту молчал, оглядывая таинственную незнакомку с ног до головы. Потом он тихо рассмеялся, рассмеялся с той загадочной грустью, с которой умел смеяться только он один. Затем, не переставая улыбаться, он медленно шагнул к незнакомке. Та не трогалась с места.
- Я сейчас,- тихо и щурясь начал император,- слышал прелестный голос. Он твой, дитя мое?
- Да, говорила я, император,- ответила так же тихо, но твердо незнакомка.
- Прошу сесть,- предложил император,- ежели только ты, дитя мое, не намерена исчезнуть, как исчезала ранее. Признаюсь, я несколько суеверен, и потому появление твое, время от времени, порядочно интересовало меня. Прошу сесть. Не бойтесь... впрочем,- император улыбнулся, - духи едва ли чего боятся... мы здесь одни и сюда никто не войдет.
Император сам подошел к маленькой входной двери и плотно притворил ее. Великий человек, делая маленькое дело, хитрил: он опасался, чтобы незнакомка не ушла от него.
- Теперь мы как голубки в клетке,- засмеялся он.- Теперь, не подглядит нас даже и прозорливый глаз Талейрана. Впрочем, ты, дитя мое, в этом отношении нисколько не уступаешь ему, даже более: прозорливость твоя граничит с пророчеством. Откуда у тебя этот дар пророчества? И кто ты?
- О, император! Я самая обыкновенная девушка,- сказала незнакомка.
- А! Девушка!
Император прошелся раза два п