, даже покончить с собой (это, впрочем, всего только на одну минутку и только предположительно). Потом он подумал, что, пожалуй, легче всего будет написать книгу "О трагедии неверия". Наконец, накурившись, решил он, что и это не годится и все должно остаться по-прежнему.
Соня пришла на доклад не оттого, что хотела узнать, надо ли Церкви слушаться писателя.
Она выросла в Туле. Там и теперь ее мать доживала век в семье старшего сына. Соня уже третью зиму жила в Москве. В 1911 году она поступила в университет и посещала его исправно. Еще исправнее ходила она в театры, на лекции, на картинные выставки, реже - в концерты, вступила, как водится, в какой-то кружок, собиравшийся на квартире зубного врача, друга молодежи. Две дочки зубного врача писали стихи: старшая, почерней и потолще, - о страсти; младшая, посветлей, - о природе. Прочие члены кружка тоже сочиняли, большею частью в стихах, реже - в прозе. По воскресеньям собирались, читали и обсуждали. Иногда делегация отправлялась к какому-нибудь поэту и залучала его в кружок на ближайшее воскресенье. Он приходил и не знал, что делать и что сказать. К чайному столу для него ставили кресло. Едва он раскрывал рот, за столом разлеталась тишь, а он чувствовал себя шарлатаном, если не был таким действительно. Принимая чай от хозяйки, он видел пододвигаемые со всех сторон сахарницы, сухарницы, корзинки с пирожными, вазочки с вареньем, тарелочки с лимоном и кувшинчики сливок. Он благодарил, кланялся во все стороны и улыбался, что-то брал сам, что-то ему накладывали. Кругом шептались, но тут же на шептунов пошикивали, ожидая, что поэт вот-вот может заговорить. Взгляды всех ползали по его лицу, но когда он сам взглядывал на кого-нибудь, тот съеживался. Наконец нельзя было больше молчать, поэт кидался на первую попавшуюся жертву и, сам жалея ее, вдруг спрашивал:
- А вы пишете стихи или прозу?
Тотчас глаза всех обращались на спрошенного, точно на кролика, которого удав обливает слюной перед тем, как начать заглатывать.
Однажды, тому назад года полтора, Роман Гишин избрал себе такой жертвой Соню.
Роман Гишин в то время еще вполне почитался поэтом. Может быть, три-четыре десятка стихотворений, хоть и недурных, еще не давали права на это звание, но все же верно и то, что Роман печатался в самых передовых журналах, будущее было ему открыто, он числился в "молодых надеждах", бывал в редакциях. Он познакомил Соню с самим Мелентьевым, потом еще с кем-то, потом пристроил ее стихи в небольшой журнал. Мало-помалу Соня сделалась своим человеком в литературной Москве, то есть была со всеми знакома, знала, кто кого любит и кто кого ненавидит, кто кого выдвигает и где нынче сборище. Она умела разгадывать псевдонимы и наперед знала содержание ближайшей книжки "Московского Меркурия". К ней привыкли, она тоже стала жить волнениями и фантазиями этого круга, из которого, ей казалось, она никогда не выйдет и выйти не захочет. Кое-где она уже значилась в списке сотрудников, университет был забыт. Зубной врач самолично накладывал ей сухариков на тарелку, а его старшая дочь перестала поверять Соне сердечные тайны. И самой Соне уже было не так легко с прежними друзьями, потому что она привыкла думать и чувствовать совершенно особым образом.
Когда читателю приходилось особенно туго, он шел в синематограф, потом возвращался домой, заваривал чай и думал, что надо повеситься. Думая, он не знал, чем кончить, - и либо вешался, либо не вешался. Но уж если не вешался, то для него было ясно, что он не повесился. Писатель же в таком случае прежде всего знал наперед, что ни в коем случае не повесится. Однако тем тщательнее вбивал он мысленно гвоздь, и пробовал его крепость, и мылил веревку, и, встав на мысленную табуретку, продевал голову в мысленную петлю. Петля проходила здесь вот, под кадыком (писатель довольно крепко давил на кадык двумя пальцами); потом мысленно он отталкивал табуретку и слышал глухой стук от падения; петля резала затылок, позвоночник растягивался, ноги бились; писатель чувствовал, как у него лицо наливается кровью, язык лезет наружу, глаза выкатываются; пальцы сводит судорога; он хрипит, но хрипа уже, вероятно, не слышно. Жизнь кончена. Этого было достаточно, чтобы отныне он видел себя как бы выходцем с того света - и по-своему был прав. Тотчас же писать об этом было не только не обязательно, но и не целомудренно. Но те обстоятельства и тех людей, которые довели его до такого состояния, он искренно считал убийцами, и это было его право. Встретив своего убийцу на улице, он его дружески зазывал в ресторанчик и там, подпоив под звуки румынской музыки, неожиданно спрашивал:
- Что это у вас за пятно на лбу? Тот вынимал платок, слюнявил и тер.
- Ну, как, стер?
- Нет, еще есть.
Убийца трет крепче, лоб у него краснеет.
- Ну, а теперь?
- Нет, этого так не стереть. Вы пойдите к зеркалу.
Пошатываясь, убийца пробирается между столиками к мутному ресторанному зеркалу, все на него оглядываются, кто-то злобно толкает локтем, а писатель думает:
- Вот: скитается Каин. Не будет ему покоя. Среди этих людей жила Соня уже полтора года.
Вот эта жизнь и привела ее на тот вечер, где знаменитый писатель обличил Церковь перед отъездом в Крым.
Чай пили в гостиной. Двери туда были открыты как будто для всех. На самом деле были вхожи немногие: члены Христианского Кружка, профессоры, философы, признанные писатели и их жены, по большей части некрасивые, со страдальческими лицами, в черных бархатных платьях с воротниками из кружев; некоторые носили большие кресты на цепочках из черных бус. В гостиной были еще и личные гости хозяйки: два миллионера, известный пианист, нарумяненный архитектор, обладатель лучшей в Москве бороды, и молодой художник - жгучий брюнет, на всех собраниях и концертах носящий голубую песцовую муфту за старою миллионершей, собирательницей картин.
Гомбуров был вхож как редактор "Меркурия". Соне входить не следовало, но она вошла, потому что Гомбуров был там: разговор мог начаться с любой случайности, как месяц тому назад (это был их единственный разговор)...
1925
Лейб-гвардии поручик Григорий Иванович Травников немало был опечален тем, что ему не пришлось съездить в Пензу на свадьбу старшего своего брата. Отпуска он добился только через несколько месяцев, и в начале мая 1780 года, в дождливый вечер, ямская тройка подвезла его прямо к воротам родного дома. Брата, однако же, он не застал: оказалось, что с самой Пасхи Андрей Иванович с молодой женой перебрался на летнее пребывание в Лошняки, подгородное имение своего тестя.
Когда на другой день Григорий Иванович отправился в Лошняки, солнце сияло и грело. На душе у поручика было легко - он вообще отличался легким, веселым нравом. Если бы кто-нибудь сказал ему, что наступающий день будет роковым в его жизни, он засмеялся бы, - всякие суеверия были ему чужды.
Встретились братья с большой сердечностью. Сердечно и просто обошелся у них и тот деловой разговор, который в нынешних обстоятельствах надо было предвидеть. Оставшись круглыми сиротами почти в детстве, Травниковы сообща владели наследством, состоявшим из трех поместий (всего было у них около двух тысяч душ). Ввиду женитьбы Андрея Ивановича, теперь было удобнее разделиться. Братья легко договорились об условиях раздела, который они и оформили в Пензе через два месяца, когда Григорию Ивановичу пришла пора возвращаться в полк.
Свидание, как сказано, произошло в имении, принадлежавшем тестю Андрея Ивановича. Таким образом, Григорий Иванович очутился гостем не столько своего брата, сколько семейства Зотовых, с которым давно был знаком, а теперь породнился.
Это семейство было невелико. Оно состояло из отставного капитан-поручика Василия Степановича Зотова с двумя дочерьми, из которых старшая, Анна Васильевна, недавно сделалась госпожой Травниковой. Младшей, Марье Васильевне, было всего четырнадцать лет. Она хорошо танцевала, играла на клавикордах, совершенно владела французским языком и недурно итальянским. Ее последнюю гувернантку, женевскую уроженку, полуфранцуженку-полуитальянку, недавно сманил соседний помещик. Новую брать не стоило, да и доставать было трудно. Девочка росла на свободе.
Григорий Иванович привез с собой флейту, с которой не расставался. Может быть, с этой флейты, с каких-нибудь вечерних дуэтов, и начался весенний усадебный роман между веселым двадцатитрехлетним офицером и четырнадцатилетней девочкой, почти подростком. Достоверно лишь то, что в конце июня, покидая приятные Лошняки, поручик увозил в сердце легкую, несколько шутливую влюбленность, в которой сам себе, впрочем, отдавал довольно ясный отчет. Хорошо запомнились ему также два-три мимолетных, но жарких поцелуя: он вспоминал о них много лет спустя. Машенька в день отъезда Григория Ивановича старалась казаться веселой, но спать ушла рано - и тут, в постели, пролиты были слезы.
В искушениях петербургской жизни Григорий Иванович, пожалуй, все-таки позабыл бы Машеньку. Но к следующей весне ему опять вышел отпуск, теперь уже на целый год, который он и провел в Пензе и в Лошняках. За этот год сердечные дела Травникова и Машеньки продвинулись далеко: молодые люди поклялись друг другу в вечной любви. Кончилось тем, что перед отъездом Григорий Иванович имел важный разговор с братом, а затем и с самим Василием Степановичем Зотовым. Последнее объяснение носило характер вполне драматический и решительный: влюбленные, взявшись за руки, вошли в кабинет Василия Степановича, стали на колени и просили благословения, объявив с твердостью, что "не токмо законы, но и сама смерть разлучить их уже неудобна".
Между тем именно в законах заключалась вся трудность положения. Сам Зотов ничего не имел против того, чтобы видеть обеих своих дочерей за братьями Травниковыми. Но в силу закона два брата не могли жениться на двух сестрах - разве только с особого разрешения духовных властей. Добиться такого разрешения почти не надеялись, и действительно, все хлопоты, которые были предприняты сперва в Пензе, а потом в Петербурге, к желанному концу не привели. Окончательный отказ был получен в октябре 1783 года. При сем известии, как ни слаба была в ней надежда, с Машенькой приключилась та "нервическая горячка", которой в подобных случаях хворали девушки ее века.
Ничто с такой силой не воспламеняет любви, как препятствия (так было, по крайней мере, в те времена). Григорий Иванович, не имея возможности отлучиться из Петербурга, слал отчаянные письма отцу возлюбленной, своему брату и ей самой. Машенька, перенеся болезнь, казалось, таяла у всех на глазах. Ей шел семнадцатый год. Мнения родных разделились. Старшая сестра, будучи нрава твердого (в покойную свою мать), считала, что буде иного выхода нет, то и должно Машеньке выкинуть дурь из головы. В том же мнении она укрепила и своего мужа. Очень возможно, что при других обстоятельствах она бы достигла того же и в отношении отца, но тут сыграл роль совершенно особый характер старика Зотова.
Это был человек, бесхарактерный на редкость. Довольно рано оставив военную службу, к которой не имел ни способностей, ни охоты, он женился. Жена управляла им, как хотела, и за шестнадцать лет безоблачного семейного счастия Василий Степанович размяк окончательно. Овдовев в 1776 году, он скучал нестерпимо, и в особенности не мог выносить одиночества. С утра до вечера надо было сидеть с ним, разговаривать с ним, забавлять его, управлять им, потому что свобода на него действовала угнетающе и доводила порой до слез. Ему было пятьдесят три года. Он принадлежал как раз к числу тех непостижимо слезливых екатерининских бар, о которых так хорошо говорит позднейший историк. При всей своей мягкости, он отчасти был и тиран. Пугаясь разлуки, на брак старшей дочери согласился он не иначе, как под условием, чтобы она положенную (и довольно большую) часть года, с весны до глубокой осени, проводила по-прежнему в Лошняках. На все остальное время сам он перебирался в город.
На сей раз Машенькина болезнь удержала его в деревне. Старшая дочь с мужем уехала в Пензу (Андрей Иванович состоял председателем верховного земского суда). Василий Степанович с Машенькою остались одни. Стояло ненастье, Машенька, словно тень, бродила по дому. Она плакала постоянно - то в ожидании письма от Григория Ивановича, то над полученным письмом. Василий Степанович раскладывал пасьянсы и громко вздыхал - от жалости к дочери и от скуки. Видя, что ни о чем, кроме Григория Ивановича, Машенька говорить не может, старик сам заводил о нем речь. Так постепенно, ради того только, чтобы не молчать, он сделался конфидентом своей юной дочери, с нею вместе ждал писем и нередко с ней вместе над ними плакал. Кончилось тем, что, в качестве классического наперсника, он сам содействовал бегству Машеньки из родного дома. Неизвестно, кому принадлежала эта сумасбродная, до последней степени легкомысленная затея, которая быстро, однако ж, была приведена в исполнение: в январе 1784 года Машенька неожиданно отбыла в Петербург с горничною Дуняшей. Там все уже было готово, положенные оглашения сделаны, кольца и свечи припасены; 4 февраля, в присутствии двух свидетелей, состоялось бракосочетание девицы Марии Васильевны Зотовой с лейб-гвардии поручиком Григорием Ивановичем Травниковым.
Супруги повели жизнь не слишком рассеянную, но и не замкнутую. Григорий Иванович умел выбрать общество, добропорядочное вполне. Машенька не принадлежала к числу ветреных модниц, но всегда одета была к лицу, была приветлива, без жеманства, умела принять гостей и вела хозяйство прилично званию. Впрочем, Травниковы принимали не часто, а выезжали, пожалуй, и того реже. По вечерам Машенька садилась за клавикорды, Григорий Иванович доставал из футляра, выстланного зеленым сукном, свою флейту, и тогда музыка оглашала небольшую, но нарядную квартиру в доме сапожника Танненбаума на Вознесенском проспекте. Играли Баха, модного композитора Моцарта, но всего чаще - дуэт из Пиччиниева "Роланда". Наконец, 6 июля 1785 года, Бог дал Машеньке сына, которого назвали Василием, в честь деда. Надо заметить, что Василий Степанович, поручив управление Лошняками старшей дочери, перебрался в Петербург; столичная жизнь пришлась ему чрезвычайно по вкусу; он жил с Травниковыми; его, может быть, не столько почитали, сколько баловали; его возили в театр, ради него созывали гостей, ему составляли партии виста, с ним болтали с утра до вечера - он был счастлив как нельзя более.
Когда, где и как собиралась гроза - неизвестно. По-видимому, она надвинулась со стороны Пензы. Внезапное исчезновение Зотова с младшей дочерью, конечно, должно было породить толки и слухи. Вполне вероятно, что причина этого исчезновения узналась довольно скоро. Словом, последовал донос, и в начале 1788 года возникло дело о незаконном браке. Документов не сохранилось. Известно лишь то, что Андрей Иванович ездил в Петербург, хлопотал перед государынею за брата и добился какой-то монаршей милости, после которой окончательный приговор все же остался довольно суров: брак, разумеется, был расторгнут; свидетели и священник, яко введенные в заблуждение, вовсе не понесли наказания; Григорий Иванович лишен офицерского чина, послан солдатом в армию и вскоре очутился под Очаковом; Марье Васильевне с отцом приказано было немедля выехать из столицы и жить в деревне; все трое к тому же были подвергнуты церковному покаянию. Наконец, самая тяжелая кара постигла двухлетнего младенца Василия Травникова: он был оставлен при матери, но вычеркнут из дворянских книг и записан "выблядком без фамилии".
В Новгородской губернии, верстах в двадцати пяти от Валдая, находилось сельцо Ильинское, доставшееся Марье Васильевне от матери. По ревизии 1782 года в нем числилось 108 душ обоего пола. Доход от имения был невелик, хозяева туда не заглядывали и, должно быть, не заглянули бы, если бы не случившееся несчастье. Ехать в Лошняки значило стать предметом любопытства со стороны всей Пензы и всей губернии. Марья Васильевна решила поселиться в Ильинском. 3 апреля 1788 года она писала сестре: "Вчерась приехали мы в родные, но неведомые места, кои зделались местом изгнания моего. Моему горю, дорогая Анюта, конца не предвижу. Коротко было мое щастие, неправое перед людьми, но правое перед Богом, Ему же все ведомо, и на милость Его конечно уповаю... Васенька при мне, слава Богу, и слава Богу здоров. Батюшка в меланхолии, которую видя еще дивлюся своей крепости..."
Холмы вокруг Ильинского поросли густым лесом. В лесу водились медведи, рыси, много было волков; по ветвям прыгали белки и горностаи. Примерно за полверсты до усадьбы начинался подъем, ведущий к барскому дому; перед домом, как водится, полукруглый двор, окруженный службами. Другою, парадною, стороной дом смотрел на обрыв, под которым синело озеро. У этого же обрыва, несколько в стороне от дома, стояла деревянная церковка во имя Ильи Пророка.
В летние месяцы, чтобы добраться в Ильинское к вечеру, надобно было выезжать из Валдая утром - и то на двуколках: дороги вокруг Валдая, родины славного колокольчика, остались непроезжими до сих пор. Зимой, разумеется, ездили скорее. Впрочем, Марье Васильевне некуда было ездить и некого ждать к себе. Что до Василия Степановича, то, не вынеся скуки, воя волков и собственной "меланхолии", следующей зимой он все-таки ускакал в Лошняки. Марья Васильевна чуть ли не радовалась его отъезду: забавлять старика уже стало ей невтерпеж. Она занялась хозяйством и воспитанием сына. Меж тем самые тяжкие беды были еще впереди.
Григория Ивановича мы теряем из виду почти на три года, вплоть до взятия Измаила. Под Измаилом он был легко ранен; затем, восстановленный в чине по ходатайству Репнина, он немедля вышел в отставку и летом 1791 года приехал в Ильинское. Неизвестно, была ли Марья Васильевна подготовлена к перемене, которая в нем обнаружилась (их переписка не сохранилась). Полуседой, огрубелый, жилистый, он стал молчалив и скрытен. От его легкого нрава ничего не осталось. Глядя на него, можно было подумать, что он непрестанно сдерживает в себе злобу. Порой она прорывалась наружу. В ответ на расспросы, жалобы, слезы Марьи Васильевны он просил оставить его в покое, замечая, однако, что она, Марья Васильевна, ни в чем перед ним не повинна. Вскоре он почти перестал говорить с нею и запретил входить к нему в комнату. Для нас не вполне понятно, зачем он поселился в Ильинском. По-видимому, он хотел быть ближе к сыну, которого не имел законных оснований отнять у Марьи Васильевны. С другой стороны, особой нежности не проявлял он и к мальчику.
Васеньке шел седьмой год. Он свободно уже болтал по-французски и немного по-итальянски. Местный священник учил его русской грамоте и Закону Божию. Григорий Иванович тотчас по приезде взял учение в свои руки, прогнав священника и заменив арифметикой Закон Божий. В церковь он не ходил и запретил водить туда сына. Так же раз навсегда разогнал он дворовых ребят, игравших с Васенькою в солдаты. Вообще он выказывал дерзкое неуважение к властям земным и небесным. Вскоре молва о безбожном помещике разошлась по уезду, отчего Марья Васильевна ждала новых напастей, но все обошлось благополучно. Григория Ивановича не трогали, и он никого не трогал, выражая свою мизантропию тем, что ревниво оберегал свое одиночество. Вероятно, будь он привычен к размышлениям, он стал бы одним из тех вольнодумцев, которых при Екатерине развелось много. Он даже мог далеко превзойти их, потому что к отрицанию Бога и государыни у него прибавлялось отрицание отечества: до этого в ту пору еще не доходили. В общем, насколько можно судить по отрывочным сведениям, пережитые невзгоды и несправедливости вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку вещей. Но философствовать последовательно он не умел и не хотел, точно так же, как не имел особой склонности к чтению. Зато камердинер все чаще носил в его спальню подносы, уставленные графинами. Случалось, он провожал туда же дворовых девушек. Первая из них, столкнувшись однажды в сенях с Марьей Васильевной, охнула и прижалась к стене. Прочие были уже смелее. Марья Васильевна стала барскою барыней в собственном своем доме. И этот крест она понесла безропотно. Однако Богу было угодно испытать ее сильно.
Одним из немногих развлечений Григория Ивановича была псарня, которую он завел. Там разводились собаки крупной и злой породы: борзые и волкодавы. Однажды, в летний день 1793 года, Васенька бегал по двору. Две борзые, вырвавшись за решетку, помчались за ним, настигли. Он упал лицом в траву, и это отчасти спасло его: искусаны оказались только ноги. Люди сбежались. Григорий Иванович собственноручно пристрелил обеих собак и перепорол половину дворни. Послали в Валдай за лекарем. Левая нога у Васеньки зажила легко, но правая загноилась, а потом стала сохнуть. Вызывали еще докторов, возили мальчика в Новгород. Там, тайком от Григория Ивановича, Марья Васильевна служила молебны у раки св. князя Всеволода, - но все было напрасно. Через год ногу пришлось отнять по колено. Десятилетний мальчик стал ходить на костыле.
Должно быть, этому обстоятельству он и обязан ранней охотой к чтению. Марья Васильевна выписала из Лошняков свою девическую библиотеку и стала выписывать книги из Петербурга. К сожалению, мы не знаем в точности, каковы были ранние чтения Васеньки. С достоверностью можно назвать лишь одну книгу: "Арфаксад, халдейская повесть в шести частях", будто бы перевод с татарского, на самом деле сочинение некоего Петра Захарьина. У тогдашней публики она имела большой успех - Травников вспоминал ее впоследствии как образчик глупости. Как бы то ни было, он читал много, и, конечно, как в те времена водилось, книги вовсе не детского содержания. Нужно думать, средь них было много стихов: французских, итальянских и русских, ибо попытки стихотворного авторства начались, когда Васеньке было всего двенадцать лет, как раз в ту пору, когда умерла его мать.
Григорий Иванович первое время следил за воспитанием мальчика, но вскоре забросил это занятие. Еще до кончины Марьи Васильевны (что случилось 11 октября 1797 г.) он сделался пьяницей. После смерти жены девичья окончательно стала его гаремом. В Ильинском восстановил он jus primae noctis {право первой ночи (лат.).}.
Вследствие того, что брак Марьи Васильевны с Григорием Ивановичем был расторгнут, Ильинское по закону должно было перейти к ее сестре, жене старшего из братьев Травниковых, которая, однако, не пожелала воспользоваться своим правом в ущерб малолетнему племяннику. Андрей Иванович Травников отправился в Петербург хлопотать о том, чтобы Григорию Ивановичу было разрешено усыновить Васеньку: надеялись, что таким образом мальчик получит дворянство и право наследовать своему отцу. После и Ильинское могло быть передано ему по дарственной записи.
В то время второй уже год царствовал Павел I. Зная характер этого государя, можно вполне поверить семейному преданию Травниковых, согласно которому ходатайство увенчалось успехом лишь благодаря довольно странному обстоятельству. На докладе статс-секретаря государь собрался уже положить резолюцию отрицательную. Но тут случайно взгляд его упал на дату Васенькина рождения: 6 июля 1785 года. Император Петр III был убит 6 июля 1762-го. Заметив это совпадение, Павел с приметным удовольствием отменил повеление своей матери и повелел "выблядку без фамилии" впредь быть законным сыном дворянина Григория Травникова, прибавив, однако же, на словах: "В память в Бозе почившего родителя моего и не в пример прочим".
Не имея возможности взять Васеньку у отца, родные покойной Марьи Васильевны посылали к нему гувернеров, которые, однако ж, не уживались с Григорием Ивановичем: сам он сыном нисколько не занимался, но никого к нему не хотел допустить. Васенька жил среди отцовского гарема. Наконец Андрей Иванович снова явился в Ильинское, чуть не силой забрал племянника и повез в Москву.
То было в 1800 году. Васеньке шел уже шестнадцатый год. Хотели его поместить в Университетский Благородный пансион, но его познания оказались недостаточны. Остановились поэтому на частном пансионе Владимира Васильевича Измайлова, литератора, пламенного поклонника Руссо. Ознакомившись с поэтическими опытами нового своего питомца, Измайлов пришел в ужас от того, что Васенька в стихах изъяснялся валдайским мужицким говором; действительно, в басне "Пегий и Соловый" он, между прочим, рифмовал так:
Однажды поутру Соловый наш пришотца
Испить воды у ихнего колодца.
Однако литературные способности в молодом человеке Измайлов тотчас почувствовал. Будучи непрестанно обуреваем самыми возвышенными чувствами, он поставил себе целью быть своему воспитаннику не только руководителем, но и наперсником. Васенька платил ему благодарностью и расположением, но от вечной Измайловской экзальтации его, видимо, коробило. Уже тогда обозначились в нем свойства, которыми он впоследствии отличался: молчаливость и замкнутость.
С помощью Измайлова молодой Травников быстро наверстал потерянное и через год вступил в Благородный пансион, - как раз тогда, когда Жуковский оттуда вышел. Таким образом, он уже не застал в пансионе тургеневского кружка, не участвовал ни в достопамятных "поддевиченских" собраниях, ни в "Дружеском литературном обществе". Однако вскоре он очутился в самой гуще московской словесности.
Он жил у Анны Степановны Зотовой, родной сестры своего деда. Ей было лет шестьдесят пять. Весь век она провела в девичестве. В ранней молодости она влюбилась в Михаилу Михайловича Хераскова, не встретила взаимности, но примирилась со своим горем, а когда Херасков женился, сделалась приятельницей его жены. Возле Хераскова прошла ее жизнь - даже дом ее находился поблизости от жилища Хераскова, на Б. Хомутовке. Она была одной из тех беззаветно преданных ему женщин, которые окружали его заботами и поклонением, знали наизусть все его стихи, включая и знаменитую "Россиаду", пеклись о его славе. Едва ли не Анной Степановной было пущено в ход утвердившееся за ним прозвище русского Гомера. Теперь, когда слава Михаилы Михайловича приходила в упадок, Анна Степановна старалась поддержать жизнь в его салоне. Разумеется, она представила внучатого своего племянника патриарху московских певцов. Херасков обласкал молодого стихотворца, сказав, что его стихи "гладко писаны", - это была его обычная похвала. Впрочем, Травников понравился ему в самом деле. Белокурый, как все Травниковы, легкий в движениях, несмотря на свою деревяшку, - тонкими чертами лица, прозрачностью кожи, свойственной ему тихостью Василий Григорьевич напомнил Хераскову юного Богдановича. Автор "Душеньки" теперь доживал век в деревенском уединении - кот и петух составляли все его общество. Некогда между ним и Херасковым вышла размолвка. Но с тех пор минуло лет тридцать пять - дурные чувства забылись, а приятные воспоминания остались. Правда, под тихостью Травникова таились такие порывы и мысли, какие кроткому Богдановичу и не снились, но Херасков о том не знал.
У Хераскова Травников встречал осанистого Дмитриева и благородного, равно ко всем благосклонного Карамзина, окруженного поклонением молодых поэтов - Жуковского, Мерзлякова, Воейкова. Тут же являлись: учитель Травникова Измайлов, молодой историк Платон Петрович Бекетов и пожилой, но болтливый стихотворец Пушкин с оравой болтливых родственников: двумя сестрицами, братом и женой брата, злой и красивой. Дамская часть салона пополнялась невесткой Хераскова и ее дочерью Александрой Петровной Хвостовой, писавшей философские и мистические сочинения. Кроме литераторов, бывали университетские профессора, французские эмигранты, насадители хороших манер и хорошей кухни, и, наконец, просто знакомые - представители хлебосольной и брюзгливой московской знати. Среди этого общества Травников держался особняком. Его молчаливость приписывали смущению, а смущение - молодости, деревянной ноге и сиротству.
Херасков через год умер. Травников несколько раз появился в салоне Хвостовой, где ораторствовал Жозеф де Местр, но вскоре прекратил посещения. Не сойдясь со стариками, он, в общем, чуждался и молодых. Ему не нравились их взаимные восхваления, их напускная горячность; Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости; он не Доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как запанибратство и влюбчивость, о которой Тургенев сам трубил направо и налево; в Воейкове Травников угадал низость души; в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.
В 1806 году он окончил пансион и поступил на службу по министерству юстиции. Анна Степановна готова умерла около того же времени. Несмотря на свою молодость, Василий Григорьевич повел жизнь замкнутую. Из прежних знакомых он поддерживал отношения с одним Измайловым, который уговорил его напечатать несколько стихотворений в "Утренней Заре" и "Вестнике Европы", причем Травников наотрез отказался поставить под ними хотя бы инициалы. Круг литераторов ему не нравился, в гостиных и в бальных залах московских бар ему нечего было делать. Он был небогат, не пил, не играл в карты, не танцевал. Вскоре завел он одно знакомство, странным образом решившее его участь.
На Большой Дмитровке, насупротив Георгиевского монастыря, стоял деревянный одноэтажный дом со светелкой, принадлежавший лекарю Оттону Ивановичу Гилюсу - обрусевшему шведу. То был сутулый сумрачный человек с лысиной во всю голову. Лысину прикрывал он черной шелковой шапочкой, а на носу носил, разумеется, очки. Практика у него была небольшая - не потому, что он плохо лечил, а потому, что имел неприятнейшую привычку говорить больным правду. Вся Москва знала его историю с помещиком Козляиновым, у которого левая сторона была разбита параличом и которому Гилюс напрямик объявил, что ему остается недели две жизни; в ответ на это больной нашел в себе силу правой ногой дать лекарю такого тумака в живот, что тот отлетел на другой конец комнаты. С тех пор ему осталось лечить только мелких чиновников, мещан да дворовых, но и тех смущало убранство его кабинета, в котором стены были увешаны стеклянными ящиками с коллекцией бабочек и жуков, а в углу, где надо бы быть иконам, стоял скелет. Гилюс, впрочем, не слишком любил лечить - он посвящал свое время чтению и сам работал над большим сочинением, в котором намеревался доказать научно невозможность бытия Божия. В доме стоял острый запах медикаментов, книг, камфары, необходимой для сохранения бабочек, и ароматического уксуса, кипевшего в маленькой курильнице.
Неизвестно, как и с чего началось их знакомство. Во всяком случае, к 1808 году Травников сделался в доме своим человеком. Семейство Гилюса, впрочем, было невелико. Жена сбежала от него за несколько лет до того, оставив двоих детей. Мальчику было теперь 17 лет - Гилюс отправил его учиться в Германию. Тринадцатилетняя девочка осталась при отце, который сам был ее учителем. Ее воспитание не было похоже на обычное воспитание тогдашних девиц. Елена знала французский и немецкий языки, имела хорошие познания в истории и географии, но главное внимание отца было обращено на математику, физику и химию. Девочка присутствовала при долгих беседах отца с Травниковым. Вскоре шутливая дружба возникла меж нею и молодым человеком. Травников забавлял ее эпиграммами, главной мишенью которых был он сам. Так, например, до нас сохранилась его надпись к скелету, стоявшему в кабинете Гилюса:
Я остова сего завидую судьбе:
Он сохранил все кости при себе.
Травников учил Елену итальянскому языку и началам российской пиитики, которую, впрочем, считал устарелою. Они вместе читали Данта и переводили сонеты Петрарки. На лето Гилюс снимал небольшую дачу в подмосковном селе Всехсвятском. Елена и Травников вместе гуляли - обычным местом прогулок было кладбище и примыкавший к кладбищу бор. Елена собирала растения для своего гербария, на первом листе которого Травников написал стихи:
Прозрачные цветы в гербарии Елены
Мертвы, как мумии, - как мумии, нетленны.
Их помертвелые, иссохшие красы
Люблю я созерцать в вечерние часы,
И мнится - надо мной дыханьем ароматным
Витают души их, и ужасом приятным
Душа исполнена. Но кто владеет ей?
Дельфийский светлый бог иль мрачный бог теней?
1809, генваря 15.
Внутреннюю историю своих отношений с Еленою Травников утаил навсегда. Пытаться установить, как и когда возникла любовь между ними и кому принадлежала любовная инициатива, - значило бы пуститься в необоснованные психологические догадки. Достоверно лишь то, что однажды (это было в начале 1810 года) Травников спросил:
- Будете ли моей женой?
- Да, буду, - отвечала Елена, - и никогда вам не изменю.
Последняя фраза несколько странно звучит в устах четырнадцатилетней девочки, но не следует забывать, что жизненный опыт и общее развитие у Елены были не таковы, как у ее сверстниц и современниц.
Елена и Травников не скрывали своих чувств от доктора Гилюса, у которого с дочерью раз навсегда были установлены отношения, не допускавшие тайн или умолчаний. В ответ на декларацию влюбленных; доктор ответил кратко:
- Дело ваше. Через два года можете пожениться, коли не передумаете.
Елене было ровно столько же лет, сколько было матери Травникова, когда начался роман между нею и Григорием Ивановичем. В залог будущего обручения Травников и Елена обменялись кольцами из своих волос. Не знаю дальнейшей судьбы этих колец, но в 1919 году они еще были целы. Я видел их и держал в руках. Они почти одинакового соломенного цвета и одинаковой мягкости, разве что волосы Елены немного темнее.
Весной 1810 года Гилюсы, по обыкновению, переехали во Всехсвятское, а в июле месяце произошла катастрофа. Под Москвой и в самой Москве открылась эпидемия оспы. Елена заболела и на десятый день умерла. Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем. Ее похоронили на том же кладбище, где недавно гуляла она с женихом. Так кончился этот роман, в котором с самого начала слишком многое напоминало о смерти и в котором вообще многое было слишком необыкновенно. Такие истории никогда не служат вступлением к семейному благополучию.
Вряд ли Травников переписывался со своим пьяным отцом. Однако, потрясенный смертью Елены и не имея близких, он, видимо, написал отцу. Сохранился ответ Григория Ивановича - обширнейшее послание, написанное прыгающей рукой, по орфографии, фантастической даже для человека XVIII столетия. По существу это не письмо, а воспоминание о покойной Марии Васильевне Травниковой. В истории своего сына Григорий Иванович верно расслышал отголоски собственной драмы. Несмотря на сумбурность изложения и на то, что писавший порой пропускал то подлежащее, то сказуемое, поразительны в этом письме полнота, точность и своеобразная сила в изображении давних событий. Письмо насыщено неистовою любовью к женщине, которую Травников свел в могилу. Замечательно, что Григорий Иванович не только не умолчал о чувственной стороне своего увлечения четырнадцатилетнею Машей Зотовой, но писал о том почти бесстыдно, с отчаянием и сладостью: "Сии поцелуи, напечатленные младенческими устами твоей матери, - о, помню их! ибо ничто нас не воспламеняет, как воображение о невинности, страстьми тревожимой! В брачные ночи не содержали они уже толикого пламени".
Обычных утешений в этом письме не было. Сочувствие сыновнему горю выразилось у Григория Ивановича в бурном наплыве собственных воспоминаний. Только в конце письма имеется краткое предложение приехать в Ильинское.
Василий Григорьевич решил ехать не на побывку, а навсегда. Два месяца, пока тянулись хлопоты об отставке, он редко выходил из дому и никого не принимал, кроме Измайлова, который посетил его несколько раз, встречая все более молчаливый прием. Травников почти не раскрывал рта, и Измайлов заметил, что его молчание было "подобно железу, раскаленному на морозе". Наконец в октябре он уехал.
Встреча с отцом была лишена всякой чувствительности. Для Василия Григорьевича были открыты комнаты, в которых некогда жил он с матерью. Таким образом, отец и сын разместились на разных концах дома. Нужно думать, они встречались не часто, но этой внешнею разобщенностью лишь подчеркивалось их главное и глубокое сходство: оба несли свой крест с сосредоточенным ожесточением. Разница была только в том, что Григорий Иванович пьянствовал, а Василии Григорьевич жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости. Вина он никогда не пил, а теперь забросил и трубку, к которой одно время в Москве пристрастился. Бабы и девки из отцовского гарема, теперь уже, впрочем, полуупраздненного, с ним заигрывали, вероятно, в ожидании выгод, а может быть, из развратного соревнования. Однажды он не выдержал, поддался искушению, но затем изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок).
По отношению к крепостным держался он так, словно их и не было, не снисходя до деятельной жестокости, но и не вступаясь, когда их тиранил Григорий Иванович. В одном стихотворении, озаглавленном "Эклога" (вероятно, иронически), он говорит по этому поводу:
На сей земле, где учрежден один
Закон неутолимого {*} страданья, -
Да страждет раб, коль страждет господин!
{* Рукопись не совсем разборчива. Может быть, следует читать "неумолимого".}
С каждым годом жизнь в Ильинском становилась мрачнее. Она стала ужасной с 1814 года, когда у Григория Ивановича начались приступы буйного помешательства. После того как он дважды пытался поджечь крестьянские дома, его пришлось перевести из барского дома во флигель, стоявший на берегу озера и когда-то служивший банею. Флигель заперли на замок, а единственное окно забрали железной решеткой. Флигель тотчас же превратился в хлев. Стекла в окне Григорий Иванович выбивал и летом, и зимою. Иногда целыми сутками он стоял у окна, тряс решетку и выл. Голос его доносился до самого дома. В такие дни и ночи Василий Григорьевич прекращал обычные занятия, сидел неподвижно в глубине комнаты и терпеливо ждал, когда вой кончится.
Все эти годы он писал много, но замечательно, что прямое упоминание об Елене имеется лишь в одном неоконченном стихотворении, в котором речь идет о первой части "Божественной комедии":
Разлуки нашей минул год четвертый. Без слез упав на камень гробовой, Клянусь тебе словами книги той: Amor condusse noi ad una morte {Любовь соединит нас в смерти (ит.).}.
В 1817 году Григорий Иванович умер, шестидесяти лет от роду. Василий Григорьевич остался в полном одиночестве, которое, кажется, было для него тем упоительнее, чем горше. До сих пор он изредка переписывался с Измайловым, поручая ему покупку книг. В обмен на эту любезность посылал он Измайлову свои стихи, но ни в коем случае не дозволял их печатать, несмотря на постоянные просьбы Измайлова, который в эту эпоху был издателем "Вестника Европы" (между прочим, в июльской книжке 1814 года он впервые напечатал стихи юного лицеиста Александра Пушкина). После смерти отца Травников, видимо, захотел порвать последнюю связь с внешним миром. Он внезапно прекратил переписку с Измайловым, и это обстоятельство стало причиной трагикомического события, едва ли не беспримерного в истории литературы.
Не получая ответа на свои письма и откуда-то прослышав о смерти валдайского помещика Травникова, Измайлов вообразил, что умер не Григорий Иванович, а сам Василий Григорьевич. Не долго думая, собрал он его стихи и предложил их издать Платону Бекетову, который в ту пору занимался издательской деятельностью (в частности, только что выпустил четырехтомное собрание сочинений Богдановича). В 1818 году "Стихотворения Василия Травникова" были отпечатаны в Университетской типографии. На заглавном листе красовалась, как было принято в этих случаях, виньетка, изображавшая пухлого гения с урною и потухшим факелом. Стихам было предпослано краткое, но чувствительное жизнеописание автора, "составленное его другом В. В. И.", то есть Измайловым.
В сущности, такому человеку, каков был Травников, вся эта история должна была показаться комической, а в некотором смысле даже приятной. Однако Душа человеческая извилиста. Должно быть, где-то в глубине Травникова сидела досада на человечество. Словом, прочитав в "Московских Ведомостях" объявление о том, что такая-то книга выходит в свет и "будет продаваться в будущую середу", он пришел в крайнее раздражение и тотчас послал Платону Бекетову следующее письмо, воспроизводимое здесь по копии, которую Травников для себя сохранил:
Вы будете удивлены сим письмом, ибо не часто случается получать послания из полей Элизейских. Однако ж мое удивление было не менее Вашего, когда я осведомился о выходе стихотворений покойного Василия Травникова. Имею честь почтовою прозою уведомить Вас о том же, что некогда Карл Орлеанский возвестил своим недругам и друзьям стихами:
Si fais Ю toutes gens savoir
Qu'encore est vive la souris {*}.
{* Всем людям надо знать, что мышь еще жива (фр.).}
Человек, пожелавший оставить общество гг. сочинителей, не должен еще почитаться мертвым. Посему, сколько ни льстит мне издание Ваше, я нахожусь вынужден просить о незамедлительном уничтожении сей книги, сколько бы ни было ее отпечатано и где бы она ни находилась.
В высшей степени характерно для Травникова, что он не полюбопытствовал взглянуть на книгу и не попросил доставить ему экземпляр. Такой экземпляр, однако, нашелся впоследствии в его библиотеке. Очевидно, Измайлов и Бекетов, которых смущение нетрудно себе представить, нашли нужным послать ему книгу. Несомненно, они при этом ему писали, но Травников уничтожал почти всю получаемую корреспонденцию.
Летом 1906 года я жил в имении, недалеко от станции Бологое. В одну из поездок по Валдайскому уезду очутился я на довольно высоком, обрывистом холме, под которым лежало озеро. Над обрывом стояла маленькая деревянная часовня, стены которой были покрыты облупившейся синей краской. Она оказалась заколочена. Невдалеке от нее я набрел на несколько покосившихся, вросших в землю могильных памятников. На одной плите мне удалось прочесть стихотворную эпитафию, которая меня изумила:
Василий Травников лежит под камнем сим.
Прохожий! лживых слез не проливай над ним.
Обычные даты рождения и смерти отсутствовали. От бологовских жителей я ничего не узнал, кроме того, что на месте часовни стояла некогда церковь, лет двадцать тому назад сгоревшая вместе с усадьбой. Фамилию Травникова мои собеседники слышали в первый раз, так же как и я сам.
Тринадцать лет спустя, в 1919 году, я принимал участие в московской Книжной лавке писателей. Однажды разговор