Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - Проза, Страница 2

Ходасевич Владислав Фелицианович - Проза


1 2 3 4 5

align="justify">   - Оградимся от тех, - выкрикивал он, - кто под личиной собственного страдания за всех сеет гибель и смерть! Бойтесь не явных врагов, но с тайных срывайте личину дружбы! Бойтесь соблазна, ходящего здесь между нами, и не думайте от него оградиться стенами дома! Нет, влеките бесов на площади, разоблачайте их всенародно!
   И он требовал выдать Джулио уголовному суду. С ласковой улыбкой, с улыбкой матери, взирающей на играющее дитя, Джулио отвечал ему:
   - Милый Марко, ты льстишь моему самолюбию: я должен, по совести, отклонить от себя ту честь, которую ты косвенно воздаешь мне, видя в лице моем чуть ли не лик самого Князя Тьмы. И хотя ты прекрасен в минуту гнева, как и в минуту восторга, и хотя мне, в известном смысле, одинаково лестны твоя любовь и твоя ненависть, - все же я должен заметить, что в словах твоих больше поэзии, нежели практической ценности. А не кажется ли тебе, что сейчас нам не до поэзии? Как? Неужели ты думаешь, что, когда через мое убийство вскроется весь наш заговор, все вы сможете избежать суда, не уголовного, а Высшего Королевского, знающего только два решения: петлю и расстрел? Даже в том случае, если я соглашусь разыграть мальчишку и повести дело так, будто убил Марию из ревности, - то ведь и тогда, раз я сойду со сцены, вы очутитесь лицом к лицу с правительством, которое знает все ваши замыслы и имена. Оставить вас на свободе без моего отеческого надзора вряд ли захочется королю - и опять все возможности заключаются для вас между повешением и расстрелом. Нет, дорогой мой Марко, погибнуть я бы сумел и без твоих указаний. Но беда в том, что день моей гибели будет днем гибели и еще семи человек, в том числе тебя самого и Леонида, о котором ты так печешься. Значит, надобно найти иной выход. А между Леонидом и мной не судья никто: мы разочтемся сами, и с той минуты, когда общее дело будет улажено, я, - слышишь ли, Леонид, - всегда буду к твоим услугам.
   Марко смутился.
   - Если так, пусть решают товарищи, - сказал он. - Но имей в виду, Джулио, что теперь я знаю тебя!
   Джулио ничего не ответил, но слегка улыбнулся.
   С ним нельзя было не согласиться. В конце концов было решено, что все мы, в том числе Джулио, должны бежать прежде, чем обнаружится смерть Марии. Однако это должно было произойти на следующее утро. Значит, необходимо было прежде всего отсрочить раскрытие убийства.
   Разные обстоятельства нам мешали тотчас перейти границу. Приходилось до времени искать иного убежища, то есть спрятаться в ***ских лесах, в домике лесника, нам преданного. Антонио и Карло должны были сопровождать Джулио, порученного их надзору. Прочие заговорщики, захватив лишь самое необходимое, отправились туда же другой дорогой. На нас с Леонидом была возложена обязанность скрыть преступление и привезти труп Марии.
   До утра было близко, и остаток ночи мы с Леонидом провели в молчании на набережной. Едва начали открываться лавки, я купил крестьянское платье и поспешил домой, чтобы в него переодеться. Тем временем Леонид раздобыл двуколку для перевозки кладей, запряженную мулом. На площади возле рынка мы встретились и направились к дому Марии. Леонид, постучавшись, сказал хозяевам квартиры, что пришел с извозчиком взять некоторые вещи Марии, внезапно заболевшей. Старики пожалели Марию и позволили нам войти в ее комнату. Мы вошли, заперев за собой дверь.
   Мария лежала на кровати с синеватым лицом. Джулио задушил ее. Крови не было. Мы привели в порядок комнату, заперев шкапы и ящики, раскрытые Джулио в спешных поисках писем.
   Оставалось самое трудное и тяжелое: унести покойницу. Заранее решено было воспользоваться ее дорожным сундуком. Опростав его, мы подняли труп и поставили в сундук на колени; потом нам не без труда удалось заставить уже несколько окоченевшее тело сесть, упершись теменем в верхний край боковой стенки. Пустые пространства мы заполнили платьями и бельем, после чего опустили крышку. Ее выпуклость нас избавила от тяжелой необходимости глубже вдавить в сундук голову, которой затылок слишком выдавался.
   Когда все было кончено, мы вынесли сундук, заперли комнату и тронулись в путь. С трудом брели мы рядом с двуколкой по жарким улицам. За городом дышать было легче. К тому же дорога шла под гору. Мул веселее шевелил ушами, довольный не слишком тяжелой ношей. Однако Леонид остановил его и снял с шеи бубенчики, которых раньше в городском шуме не было слышно: здесь же своим веселым и мирным побрякиванием они, видимо, были неприятны ему.
   За рекой, в небольшой деревушке, мы слегка отдохнули и стали подыматься на другой берег. После двухчасового подъема мы вступили в ***ские леса и под вечер, свернув на боковую тропинку, достигли хижины, где нас ожидали товарищи.
   Предстояло зарыть сундук. Антонио с лесником и двумя товарищами быстро вырыли яму. Подвели мула, и сундук был спущен в нее на тех же веревках, которыми был привязан к двуколке. Ни Леонид, ни Джулио не присутствовали при этом.
   Когда я вернулся в хижину, Джулио сидел на скамье и смотрел в окно. Все чувствовали необходимость в отдыхе, и решено было до завтрашнего утра не предпринимать ничего.
   Говорили вообще мало, но к Джулио не обращались совсем. Говорить с ним о посторонних вещах казалось неуместным, говорить же о деле никто не считал себя вправе до общего решения.
   В эти часы я впервые заметил в глазах Джулио страх и растерянность. Они проявлялись тем сильнее, чем спокойнее он хотел казаться. При каждом звуке, при каждом нашем движении он опасливо озирался и весь подтягивался, точно готовился защищаться.
   С Леонидом, напротив, мы старались заговаривать, в то же время уводя его подальше от Джулио. Мы бродили с ним по лесу. Он послушно ходил за нами и, чтобы нас не обидеть, говорил безразличным тоном о вещах незначительных.
   Это тяжелое положение длилось довольно долго, и мы все были рады наступлению ночи. После не слишком обильного ужина, приготовленного лесником, легли спать. Джулио не ужинал, так как заснул еще раньше на той же скамейке под окном, где сидел. Погасили огонь. Утомленный тяжелыми впечатлениями этих двух дней, бессонной ночью и долгим путем, я заснул тотчас же. Утром меня растолкал Антонио, кричавший:
   - Вставай! Чего ты спишь как убитый? Все давно на ногах! Джулио убежал!
   Я вскочил. Все были в смятении. Лесника, Леонида, Карло и Джузеппе не было. Они отправились в погоню за Джулио. Оставшиеся, особенно Марко, укоряли самих себя и друг друга в том, что никому не пришло в голову получше следить за Джулио. Через час ходившие на поиски вернулись ни с чем. Очевидно, Джулио был уже далеко.
   Тогда решено было, что я постараюсь пробраться в город и в случае получения каких-нибудь сведений извещу оставшихся.
   Я сел на мула и, изо всей силы колотя его пятками по бокам, заставил пуститься вскачь. Я ехал по той же дороге, которой вчера привезли мы тело Марии.
   В середине дня я остановился в той же деревушке, где останавливались мы накануне. Сидя у окна деревенской гостиницы, я увидел, как из города промчалось десятка три всадников в красных мундирах. Это были жандармы. Я встревожился и поспешил продолжать путь.
   Когда я приехал в город, там уже продавали газеты с описаниями "исчезновения и смерти девицы Марии Руффи, зверски убитой ее родным братом". Поняв, что Джулио уже в городе и какой оборот успел он придать всему делу, я решился спастись бегством, так как помочь товарищам не мог.
   С трудом удалось мне добраться до границы и перейти ее. Наконец пароход, отходивший из Рио-де-Жанейро, доставил меня в Сан-Франциско, где, благодаря некоторым знакомствам, мне удалось добыть денег, чтобы переправиться в Европу.
   Вскоре из корреспонденции, помещенных в английских газетах, я узнал, что убийство Марии Руффи повлекло за собой раскрытие опасного политического заговора. Шесть человек заговорщиков, в том числе брат убитой, были, конечно, преданы не суду присяжных, а Высшему Королевскому Судилищу, приговором которого присуждены к смертной казни через повешение. Все заседания суда были совершенно закрытыми. 9 сентября 18** года приговор приведен в исполнение. Вот имена казненных: 1) Леонид Руффи, 2) Марко Фульджидо, 3) Джузеппе Фольта, 4) Карло Пини, 5) Горацио Глабро, 6) Антонио Рокка. Лесник (я забыл теперь его имя) приговорен к пожизненному одиночному заключению.
   Джулио достиг высокого и почетного положения. Ему не удалось занять первое место в государстве, но все же парламентское большинство впоследствии дважды доставило ему портфель министра. Лет двадцать тому назад он умер.
   В свое время я мог бы если не погубить его, то, во всяком случае, значительно ухудшить его положение. Но роль зарубежного обличителя не была мне по душе, так как вряд ли мои разоблачения привели бы к чему-нибудь. К тому же я понял, что человек этот не столь значителен, чтобы не иметь совести вовсе. Вероятно, она его мучила.
  
  

ПОМПЕЙСКИЙ УЖАС

  
   Жить в двух часах от Помпеи шесть месяцев и уехать, не повидав ее, - неприлично, немыслимо. А все почему-то откладывал, точно какое-то было предчувствие. Наконец - я решился. А было 13 апреля да еще понедельник: день - дважды тяжелый.
   В трамвае до Кастелламаре, в поезде до Торре Аннунциата, потом на извозчике. День мутноватый, солнце лишь изредка, но дышится тяжело. Дорога белая, пыльная, сорная. По сторонам - огороды, канавы, какие-то буераки. Иногда - дома из ноздреватого туфа, с плоскими крышами, без карнизов, с незастекленными окнами, - те итальянские дома, которые с первого дня своего рождения кажутся руинами. Все голо, плоско, пыльно, каменно, выжжено солнцем и выедено ветрами: долина помпейская. Какая-то древняя скука носится над дорогой. Кажется, пепел Везувия здесь въелся во все.
   Везувий высится слева, коричнево-ржавый. Вершина его в парах. Почти черные возле кратера, они, высветляясь, рассеиваясь, белесоватым облаком тянутся к юго-востоку.
   У входа в Помпею - маленькая площадь, запруженная автомобилями и пролетками. Она замыкается небольшою гостиницей "HotЙl de Suisse". Это бойкое учреждение у ворот мертвого города сразу напоминает те торговли крестами, венками и памятниками, что любят жить возле кладбищ.
   От входа ведет к раскопкам закругленная дорожка, опрятно посыпанная песком, обсаженная густою зеленью. Здесь, после шумной площади, сразу становится тихо, только поскрипывает песок. И дорожка похожа на кладбищенскую.
   По бокам кое-где стоят ситцевые носилки - для тех, кто слишком болен или слишком богат, чтоб ходить пешком. Иногда в глубь дорожки - "туда" - проносят людей. Похоже на кладбище.
   Но вот вступаем в ворота: Porta dИlia marina. Справа, под сводом, дверь в маленький музей. О, какой ужас! В конторе кладбищенской вам только скажут, кто где лежит, - а здесь покажут нутро могилы, то, что в ней совершается. Здесь собрана часть утвари, найденной при раскопках: блюда, миски, оружие, баночки для румян, дверные замки, статуэтки. И тут же - сами жильцы: слепки людей, засыпанных пеплом. Один, скорченный скелет в лохмотьях, кажет рот, полный зубов; другой накрыл голову тогой - жест последнего отчаяния; третий - голый, лежит на спине раскорякой, в стеклянном гробу. Собака, в широком ошейнике, сведена конвульсией, свернулась, как гусеница. Здесь - вскрываются "тайны гроба". Здесь насилуется целомудрие могилы, ее единственное право - право на сокровенность.
   Выходим, вступаем в "город". Что-то есть потрясающее в его мертвенной тишине и опрятности. По количеству сохранившихся улиц, площадей, стен - это отнюдь не груда развалин. Это действительно город, но город, с лица которого стерто все временное, случайное, минутное, сорное: Помпея обмыта, убрана, "обряжена", как покойница.
   Безоконные спины домов, обращенные к улицам, почти одинаковы. Видимо, здесь строения были однообразны и при жизни города. Оголенные временем, лишенные облицовки, они теперь разнятся не более, чем могилы на кладбище.
   Тесные, но прямые, ровные улицы открывают простейшие перспективы, пересекаются под прямыми углами. Они гораздо прямее, чем улицы современного итальянского городка. На угловых домах прибиты однообразные дощечки с нумерацией районов и кварталов. На каждом доме - особый номер; на перекрестках, у тротуаров, воткнуты на железных стержнях дощечки размером побольше - с названиями улиц: измышление полезное, даже необходимое для ориентации туристов. Но, при взгляде на номера и названия, упорно каждый раз вспоминаешь, что воскресший помпеянин именно из-за них тотчас заблудился бы в своем городе: все это примерные, условные обозначения, данные в наше время, по произволу ученых: точь-в-точь как на кладбище, где живые, ради своих удобств, дают названия улицам мертвецов.
   Как посетители кладбища, не сливаясь с его пейзажем, здесь бродят туристы. Птичьими стаями перепархивают кучки молодых пестрых англичанок. Порой из-за низкой стены, как из-за мавзолея, выглядывает рыжеусая голова немца. Движения у всех растерянные. Только кустоды и гиды здесь ходят и говорят уверенно. Только для них, как для кладбищенских сторожей и могильщиков, мертвое бытие Помпеи является повседневностью, бытом.
   Но все же, при всяческих сходствах Помпеи с кладбищем, все время чувствуется, что есть и какая-то важная, существенная разница. И вдруг начинаешь ее понимать.
   Кладбище идиллично. Мир царит там. Тех, кто закончил свой земной путь, мы относим на кладбище, в город покойников и покоя... Что могила для нас? Parva domus, magna quies {Малый дом, великий покой (лат.).}. A в этих вот малых домиках как раз великого покоя и нет. На кладбище - примиренность; здесь - только ужас. Все умерли, но никто ни с чем не примирился. Здесь погребены люди, захваченные смертью не только в середине земного пути, но, можно сказать, с ногой, поднятой для следующего шага. Здесь все умирали в ужасе, в неистовстве, в страсти, в бешенстве. Это в тысячу раз ужаснее, хуже, чем поле сражения. Там умирают тоже насильственной смертью, - но всякий отчасти заранее готов к тому, главное же-видит в том хоть какой-нибудь смысл: на поле сражения одним движет патриотизм, другим - радость подвига, героической позы, третьим - сознание долга, четвертый - на худой конец - идет, потому что ему приказано. Здесь же никто не видал никакого смысла. Погибали в бессмысленном ужасе, и, по свидетельству Плиния, многие богохульствовали, - конечно, именно потому, что сидели, пили, ели, торговали, обмеривали, обвешивали, дрались, обнимались. И вдруг - а вот ты сейчас умрешь, недопив, недоев, недообмерив, недообвесив, недодравшись, недообнявшись...
  
   ...Когда ж без сил любовники застыли
   И покорил их необорный сон,
   На город пали груды серой пыли,
   И город был под пеплом погребен.
  
   Прошли века - и, как из алчной пасти,
   Мы вырвали былое у земли,
   И двое тел, как знак бессмертной страсти,
   Нетленными в объятиях нашли.
  
   Поставьте выше памятник священный,
   Живое изваянье вечных тел,
   Чтоб память не угасла во вселенной
   О страсти, перешедшей за предел!
  
   Боже, какое бездушное декадентство! "Поставьте выше"!.. Нет, Бога ради, спрячьте, никому не показывайте, заройте опять!
   Здесь смерть прошла, всех скосив, никого не высвободив из земной личины, не очистив от скудной и жалкой страсти. Когда человек умирает в болезни, в изношенности своего тела, - от него постепенно отходят его земные дела, спадает случайное, временное, как заботы, хлопоты, всяческие черты профессии. Спадает маска - обнажается лицо. Умирает не сапожник, не врач, не актер - а человек, раб Божий. То же и при внезапной смерти, если смысл ее как-нибудь осознан: геройством, жертвой, может быть, даже самоубийством, желанием "вернуть билет". Есть момент очищения, катарсиса во всех этих смертях. В Помпее не было его. Как были, такими и умерли: не "человеками", а - булочниками, сапожниками, проститутками, актерами. Так и "перешли за предел" - в грязных земных личинах, покрытые потом страха, корысти, страсти. В Помпее на каждом шагу открывается ужас - смерти "без покаяния", превращения в "запредельного" булочника, в "запредельного" содержателя таверны или лупанара.
   Поэтому и похожа Помпея не только на кладбище, но и на нечто похуже того: на дом, где ворвавшиеся разбойники разом вырезали жильцов. Люди варили, жарили, ели, дышали луком - тут их и зарезали. Видим разбросанные остатки еды, рвань одежды, разбитую утварь, следы короткой отчаянной схватки. Жутко, а благоговения нет, как всегда на месте бессмысленной катастрофы.
   В Помпее охватывает ужас не перед количеством жертв. Тут современный человек своими рассказами мог бы напугать добрых несколько тысяч Плиниев. Страшно здесь не количество, а качество умираний.
   Оттого, что дома и домишки здесь повернулись спиною к улице, - входя внутрь, каждый раз ощущаешь какое-то вороватое чувство: будто ты не вошел, а забрался, закрался в дом. Влезешь - и чудится, будто сейчас вот из этой клетушки или из той, из какого-нибудь колодца, вылезет на свет Божий хозяин, потревоженный тобой. Может быть, тот самый раскоряка, что лежит в стеклянном гробу. Вылезет - и дохнет на тебя, да не адским огнем - а луком, восемнадцати с половиной вековым луком. Крепкие запахи римской кухни как бы проносятся над Помпеей. Город был маленький, но с достатком; город торговый, ремесленный, деловитый; здесь знали цену деньгам и всякому плодородию, эмблемы которого всюду разбросаны в виде разных быков, козлов, свиней, вепрей - и еще более выразительных изображений; много здесь было публичных домов и кабаков, население крепко любило хорошо поесть, попить, выспаться. И погибла Помпея в час ужина.
   Здесь очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь - душной смерти. Здесь жили и умерли в полутемных, тесных клетушках, без окон, с единственной дверью.
   Кажется, мне было бы жутко и противно пройти здесь босиком. А уж рукой к чему-нибудь прикоснуться - нет, ни за что на свете. Был со мной очень странный случай в юности. Придя домой из гимназии, нашел я на подоконнике небольшой круглый сверток. Газета на нем была мятая и дырявая. Я сунул палец в дыру - и отдернул с омерзением и страхом: жесткие волосы и сухая кожа. У меня на окне лежала... человеческая голова. Да, да - настоящая отрубленная человеческая голова: мумия, привезенная в подарок. Этот случай Помпея напоминала на каждом шагу.
   В публичном доме клетушки самые душные, самые тесные. Они очищены не вполне: черные остатки пепла здесь въелись во все, вероятно - вместе с остатками античной грязи и человеческого пота. Черный, чуть-чуть жирноватый налет на всем: на широких каменных ложах, занимающих каждое - половину полутемного чулана; на тонких перегородках, на косяках дверных дыр, с которых исчезли занавеси (да полно, может быть, их и не было?); в трещинах облупившихся картинок, изображающих так и такое, что сразу становится тошно смотреть и трудно дышать; и, наконец, извините, в круглодырой доске отхожего места (совсем тут же, между клетушками), которое не без гордости показывает кустод: ведь, может быть, это - единственное античное. И когда выберешься на улицу - мнится, вдогонку тебе еще летят возгласы Петрониевых героев: ведь гнусные, нудные, вечно пошлые, непроглядные, как помпейская ночь, события "Сатирикона" разыгрались немного позднее - но именно в этих самых местах.
   И, ходя по другим домам, по другим клетушкам, созерцая безвкусную помпейскую живопись, с ее мелочным рисунком и негармонической пестротой клеенки, - каждый раз молишь Бога, чтобы комнат было поменьше, чтобы скорее отдать этот долг культуре и снобизму. И даже то, что получше (например, маленькая, не по-здешнему живая, наумахия на одной из стен), - не радует. На эту наумахию приятно смотреть; еще приятней - бежать отсюда.
   Лишь на минуту, где-то вдали, за решеткой, мелькает мне милый образ Орфея - единственное упоминание о духе в этом городе заживо погребенных. Но мимо - и снова нечем дышать в этом античном сумраке.
   В гимназических учебниках - и то пишут, что христианство принесло в мир готическое острие - взлет ввысь. Здесь как-то воочию познаешь эту простую истину. Безвзлетный, косный, приземистый куб помпейского дома - какая безвыходность, какая плотскость, какая тоска! И эти миллионнопудовые тяжести, обманчиво легким пеплом спадающие с рационалистических небес латинского мира, - о, какая безвыходность! Тут веришь и видишь, как велика, вероятно, была в некоторых душах тоска по Спасителе - от духоты, жары, плоти, пепла.
   Жарко. Осталось осмотреть еще два-три дома. Перспектива улицы заканчивается громадой Везувия, точно в нее упирается. Я поднимаю глаза - и вижу: на черных дымовых клубах, играя, вспыхивают лиловатые, винного цвета, отсветы. Это - не огонь, это только его отражение на клубах пара. Но - все равно! Там, высоко над Помпеей, дышит драконья пасть. Вспоминается: "Злое пламя земного огня". И кажется, что земля начинает теплеть под ногами. Бежать отсюда!
   О, милый, живой, веселый извозчик, везущий в Кастелламаре! О, милая, живая неископаемая лошадка, бойко мчащаяся, увозящая прытко - с каждой секундой все дальше отсюда!
   Извозчик, оказывается, видел меня в Сорренто. Он оборачивается, заводит всякие разговоры о моей национальности, о семейном положении. В другой раз я, быть может, уклонился бы от разговора, притворяясь англичанином. Но сейчас - я напрягаю все свои познания в итальянском языке и отвечаю на все вопросы, чтобы извозчик расположился ко мне и почаще хлопал своим бичом. И так весела, так прекрасна - где-то слева, вдали - высокая белая колокольня.
  
  

БЕЛЬФАСТ

  
   Если к Бельфасту спускаться с высоких холмов, подступивших к нему вплотную с северо-запада, - то столица Северной Ирландии покажется вам горстью земляники на кленовом листе: таковы, среди зеленых лугов, черепитчатые бельфастские крыши.
   Однако ж для созерцания этой приятной картины необходимо, чтобы совпали два важных условия: первое - чтобы день был праздничный, ибо в будни Бельфаст не похож ни на землянику, ни на что-либо другое: попросту - его и не видно сквозь черную тучу дыма и копоти. Второе условие - потруднее первого: чтобы день был ясный. А климат здесь вот каков: я пробыл поблизости от Бельфаста шестьдесят летних дней; из них два обошлись вовсе без дождя, дней десять дождь шел с перерывами, а прочие сорок восемь суток он лил себе с утра до ночи и с ночи до утра. При этом должно отдать справедливость благочестию и невзыскательности жителей; они мало сказать - не роптали: они говорили, что лето выдалось сравнительно весьма неплохое и что погода обычно бывает гораздо хуже.
   Итак, если вам посчастливится и вы подъедете к Бельфасту с северо-запада, и непременно в праздник, и непременно в погожий день, - то увидите вы описанную картину: земляника на кленовом листе. Конечно, зрелище уж не Бог весть какой красоты, а тем паче значительности - но все-таки милое. К тому же им приходится дорожить: ничего лучшего здесь не увидите.
   Если же с холмов спуститесь и вступите в самый город, то уж ничего не поможет - ни праздник, ни ясный день.
   Не видев Бельфаста, я не представлял себе города, окончательно лишенного всякой прелести, всякого обаяния. Бельфастские улицы не широки, не узки: все почти одинаковой, довольно удобной для движения, ширины. Нельзя сказать, чтобы они были прямы, но и нет в них занятной и неожиданной путаницы, как хотя бы в Москве. Так себе улицы: которые попрямее, а которые покривее. В общем, они так убийственно незанятны, что незанятно о них рассказывать. Они пересекаются под какими-то скучными углами и почти всегда только по две: ни площадей, ни звезд почти нет в Бельфасте.
   Здания, - о них хочется сказать: помещения. В сущности, это просто большие каменные ящики для помещения фабрик, контор, магазинов и жилищ, однообразных, как конторы. В них ничто не радует, даже не занимает глаза. Несколько церквей, самой банальной архитектуры, бессильны нарушить казарменное однообразие бельфастской улицы. Если где-нибудь высится башня, то вы можете быть уверены, что ее назначение - водонапорное, архитектура - попросту никакая. Бесконечные красные спины фабрик тянутся по всем улицам. Ни садов, ни бульваров в Бельфасте нет. Только перед новым зданием бельфастского парламента (относительно недурным, но представляющим, говорят, копию с какого-то небельфастского здания) - разбит казеннейшего образца сквер.
   Все, что видите вы в Бельфасте, до такой степени никакое, что общее впечатление от этого города - не изумление перед безвкусицей, а подавленность скукою и бездарностью. Безвкусицу создает тот, кто не умеет, но хочет создать красивое. Здесь же никто никогда не задавался такой целью. Об эстетике здесь просто не слыхивали, и самого слова этого, конечно же, нет в словаре бельфастского жителя.
   По городу, для которого берлинский Nollendorf-platz мог бы служить величайшим украшением; между стенами, черными от дождей и копоти; под вечным туманом, в сырости, полумраке и слякоти; в резиновых макинтошах, допотопных каких-то мантилочках, кто - под зонтом, а кто - просто в котелке, по загнутым полям которого, точно по кровельным желобам, текут дождевые потоки, - идут серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями мужчины - с портфелями в руках; и серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями, с огромными ногами, обутыми в непромокаемые штиблеты без каблуков, - женщины с мешками для провизии. Некрасивость бельфастских жителей равна только их добродетели. Румяна и пудра считаются здесь вывескою разврата. Сорокалетние люди кажутся здесь шестидесятилетними. К тридцати годам человек здесь седеет почти всегда. Говорят - это следствие климата. Я думаю - также и скуки: изумительной, подавляющей, потрясающей, как пустыня, скуки, о которой понятия не имеет тот, кто не живал в английской провинции.
   Однако же есть и в Бельфасте такое, на что взглянуть стоит. Это не музей, не собор, не театр, не библиотека. Это его гигантская верфь, вторая в мире по величине, выпускающая суда, по величине первые в мире. В один из самых бельфастских дней, когда дождь заморосил с рассвета и моросил до ночи, - мне удалось побывать на ней. Я получил разрешение.
   В назначенный час я приехал в правление. Швейцар, по почтенности, тоже, думаю, первый или второй в мире, попросил меня обождать в зале заседаний. Это довольно просторная комната, отделанная со всевозможною банкирскою роскошью. Огромный стол, покрытый красным сукном, окруженный почтенными креслами. Почтеннейшие, устойчивые, как пирамиды, чернильницы перед каждым креслом. Ковер, пальца в три толщиной. На потолке, на стенах - солидная резьба и лепка. Введя меня, швейцар поворачивает выключатель, и загорается электрический камин, огромнейший и почтеннейший, к тому же глубоко необходимый в летний бельфастский день.
   Вскоре является молодой человек, один из служащих верфи, которому поручено быть моим Виргилием. Это имя подходит, ибо он прежде всего ведет меня по кругам... конторы: по бесконечным закругляющимся коридорам, где за толщенными гнутыми стеклами сидят бесчисленные молодые и пожилые люди, обреченные пребывать здесь за то, что они знают бухгалтерию.
   За кругами конторы следуют круги чертежных. Они вписаны внутрь кругов конторских. Поэтому окон в них почти нет. Это - около пятнадцати зал, зальц и комнат со стеклянными потолками. Целая система синих занавесей, похожих на паруса, управляемых кольцами и шнурами, регулирует свет - ровный, мягкий, спокойный. За длинными черными столами бесчисленные чертежники, впалогрудые молодые люди, позеленее и похудее конторских, стоят и сидят, нагибаясь над калькой, выводя детали будущих кораблей. Здесь - полная тишина. В конторе - шлепают штемпеля, пощелкивают арифмометры и пишущие машины. Здесь - только вощаное шуршанье кальки. Инженер нагнулся над одним из чертежников. Они говорят шепотом.
   В чертежных и коридорах - большие стеклянные ящики с моделями судов. Мелкая четкость и тщательность этих моделей забавляет и веселит. По стенам - рисунки и чертежи, относящиеся к судам, уже выпущенным верфью. Здесь - профили и горизонтальные разрезы "Мажестика", эскизы панно для гостиных на "Олимпике". Да, все эти гигантские "ики", ходящие в океанах под знаком White-Star Line, - построены здесь. Но - ни моделей, ни эскизов для покойного "Титаника" здесь нет. Очевидно, и поминать о нем было бы бестактно. Я делаю вид, будто это имя и не приходит мне в голову.
   Мы выходим из главного здания и садимся в автомобиль: мой Виргилий предупредительнее своего первообраза: тот водил Данта пешком, этот везет меня на своей машине.
   Теперь не круги - а зигзаги. Миновав несколько строений, въезжаем на территорию верфи. Это, конечно, целый город, еще недавно имевший восьмидесятитысячное население: такова была цифра рабочих. Теперь она сокращена приблизительно на две трети. Тут становятся мне памятны бесчисленные кучки людей в порванных пиджаках и каскетках, с утра до ночи без толку, под дождем, толпящиеся на перекрестках и улицах Лондона и Бельфаста: безработица в Англии познается не из одних газетных отчетов: она видна просто невооруженным глазом.
   Верфь сравнительно пустынна. Чувствуется, что она рассчитана на гораздо более многочисленное население. И все-таки то, что здесь видишь, по-своему замечательно.
   Да, это целый город: в нем свои улицы, свои рельсы, по которым ползут поезда вагонов и вагонеток. Поразительно в нем разнообразие строений: кирпичные, каменные, деревянные, приземистые и низкие, то лишенные окон, то вовсе как бы стеклянные - все они резко разнятся друг от друга и внутри, и снаружи. Поразителен грандиозный размах и замысел этого города, похожего на самостоятельную республику. Здесь есть все нужное для ее своеобразной жизни, и все вырабатывается тут же. Здесь - свои мастерские, вырабатывающие все детали судов, от железных балок и скреп до фасонистых кресел и курительных столиков красного дерева. И в соответствии с разнообразием заданий - разнообразно, пестро, причудливо высятся разноликие здания, разнофасонные, высокие, низкие, толстые, тонкие трубы, выпускающие то дым, то пар, безмолвные и пыхтящие, свистящие и посапывающие. Лес труб, толпы каких-то башен и вышек, то каменных, то железных, то сплошных, то сквозных, точно сплетенных из проволоки. За ними и между ними - подъемные краны, лебедки, мосты, приземистые сараи, и снова какие-то башни, вышки, стеклянные купола и железные конуса. А где-то вдали - гигантские кубы лесов, окружающих строящиеся корабли, и оттуда - какой-то певучий металлический звон и жужжание.
   О, бедные российские воспеватели горна и молота! Они славословят царевококшайскую комячейку, которая в сотрудничестве с комсомолом, укомом и исполкомом в каких-нибудь три воскресника коллективно сконструировала две пары клещей и вычистила полфунта ржавых гвоздей! Они и во сне не видывали такой работы, как здесь, на полуумершей бельфастской верфи! О, скорбноглавые российские футуристы и урбанисты - единственный контингент, навербованный воистину "от сохи"! Что видали они, кроме тихого Замоскворечья да идиллической речки Смородинки, той самой, у которой Илья Муромец сиднем сидел тридцать три года!
   Краснодеревная мастерская. Здесь заканчивается столярная отделка судов. Это - гигантский зал, без единой перегородки, рассчитанный на тысячу пятьсот рабочих. Бесчисленные станки, сверла, пилы, лобзики, и над каждым - электрический высасыватель, все время вытягивающий опилки под железный навес и по трубам гонящий в соседний амбар, с полу до потолка заваленный розоватой пылью. Если б не пылесосы - добрая половина этих опилок легла бы рабочим на легкие.
   Мы снова садимся в автомобиль, объезжаем прочие мастерские, и то лишь главнейшие: в одной изготовляют металлическую обшивку судов: чудовищные машины холодным способом, легким нажимом короткого хоботка пробивают почти вершковые стальные доски, как мы пробиваем письма машинкою регистратора; там - ножом режут стальные брусья; там похожее на копье сверло их буравит, готовя отверстия для заклепок. Вверху какие-то железные черепахи бегают по железным мостам, вниз спиною, как мухи по потолку... В другой делают только спасательные лодки, и здесь навалены пахучие доски, с лоснящимся, маслянистым распилом. Лодки, готовые, полуготовые, только начатые, лежат на боку, на спине, килем вверх. Люди стучат, стругают, шпаклюют в них, на них и под ними.
   Наконец едем к кораблям. Их два. Левый почти готов к спуску. Это гигантская железная лодка, лежащая на деревянных подпорках и окруженная деревянными и железными лесами. Где-то высоко, на высоте четырехэтажного дома, висящий в люльке рабочий стучит молотком. Между подпорками пролезаем под днище, в темный коридор. Корабль висит у меня над головой. Виргилий указывает рукой - ив дали туннеля, который кажется бесконечным, я вижу маленькое светло-серое пятно, испускающее мутные лучи. Это - конец корабля и море.
   Правому кораблю еще далеко до спуска. Это - классический корабельный остов, еще не обшитый, с обнаженными гнутыми ребрами. Образ, знакомый и волнующий с детства, по картинкам, изображающим Петра в Саардаме и Робинзона за постройкою корабля. Но вместо дерева вижу сталь, а рабочих не вижу вовсе. Они копошатся где-то во вскрытом чреве гиганта, в том мраке, откуда, точно иллюминация, видны желтые пятна электрических лампочек. Всюду, похожие на кишки этого чрева или на лианы в лесу, - змеятся и тянутся провода, кабели, какие-то трубки.
   Но если работники здесь незримы - они хорошо слышны. Весь корабль поет и звенит от бесчисленных электрических сверл. Это звук совершенно особенный, словами неизобразимый, пронзительный и - обаятельный.
   Он куда-то зовет - и разом вдруг обрывается на нестерпимо волнующем стоне. А молотки, бьющие по железу, служат для сверл музыкальным фоном. Здесь, под открытым небом, их звук негромок и отрывист.
   Наконец едем мы к третьему кораблю. Едем долго, на другой берег мыса, занятого верфью. Этот третий уже не на суше. Его недавно спустили. Он стоит возле берега. На нем еще нет машин, и сидит он неглубоко, подымая над водой красную, в будущем подводную, часть. Так как на нем еще нет ни кают, ни палуб, ни труб, ни мачт - одна лодка, - то здесь, на просторе, он не кажется мне огромным. Однако это не так. Это - самый большой корабль в мире из построенных после войны. Виргилий, по-видимому, проникся ко мне известным доверием и решается произнести "неудобное" слово.
   - Этот корабль всего на семьдесят метров короче "Титаника", - говорит он.
   И, уже севши в автомобиль, прибавляет:
   - Его не будут теперь достраивать. Голландско-американская компания, заказавшая его, - предпочла потерять огромный задаток, нежели достраивать судно.
   - Почему?
   - Так. Денег нет, - уныло отвечает Виргилий.
   Он снова довозит меня до города. Мы прощаемся. Дождь, дождь, дождь. После верфи Бельфаст - как базарные будни после праздника.
  

ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОВЕСТИ

  

Тащитесь, траурные клячи!

Блок

  
   Человек хоронит отца, через погребальную контору Быстрова, за восемьдесят рублей - и все очень прилично. А через два года, когда приходится хоронить мать, тот же Быстров за такой же гроб, такие же свечи, дроги и прочее берет уже девяносто. Помилуйте, с какой стати? А с такой стати, что человек, ну, скажем, помощник податного инспектора Копылов, от похорон отца до похорон матери жил два года, нисколько не думая ни о Быстрове, ни об Александрове, даже едва замечая их просторные витрины, сияющие такою важною, такою непреходящею красотой гробов. А меж тем съезд пчеловодов поднял цены на воск, и оттого вздорожали свечи; вздорожала парча, вздорожали шнуры и кисти, потому что с канительницами нет никакого сладу; овес - и тот вздорожал, а помощник податного инспектора Копылов за эти два года и не подумал ни разу, что ведь Быстрову-то надо все это время кормить своих лошадей, которые тогда отвезли на Миусское кладбище отца помощника податного инспектора, а теперь - его мать. И не знал помощник податного инспектора, что за эти два года старший приказчик Быстрова не раз побывал в конторе у Александрова, что не раз сам Быстров и сам Александров совещались друг с другом и с поставщиками, считали, прикидывали, ломали головы - ив конце концов погребение по второму разряду силою вещей стало на десять рублей дороже. Пока податные инспектора, их помощники, их письмоводители жили своей жизнью, определяемой сменой чинов, окладов, циркуляров и всего прочего, до их относящегося, - погребальные конторы жили своей, столь же закономерной жизнью, имеющей собственную историю. И как события этой истории представали сознанию Копылова лишь в исключительные моменты, когда приходилось ему хоронить родных, - так и сам Копылов являлся в контору Александрова или Быстрова лишь раз в два года, как бы восставая из небытия. И сам помощник податного инспектора, и его жена, и сын-студент, и еще кое-какие за гробом идущие родственники - всё это были только скоротечные образы, проплывавшие в сознании быстровских факельщиков, облаченных в долгополые кафтаны и с зажженными фонарями шагавших по сторонам катафалка. Зато подходя к кладбищу, быстровские служащие уже издали распознавали стоящие у ворот александровские второго разряда дроги и сытых александровских лошадей, с которых знакомые факельщики снимали попоны, собираясь рысью возвращаться домой.
   Подобно пласту податной инспекции, жившему своей жизнью, и пласту погребального промысла, жившему жизнью своей, был в Москве пласт докторов, из которых один вызван был к умиравшей старухе Копы-ловой, и пласт священников, из которых один ее отпевал, напутствуя в жизнь вечную, хотя об ее существовании временном узнал лишь после того, как оное пресеклось.
   И как от ее могилы священник отправился в консисторию, где знал он все входы и выходы, так тремя днями раньше от ее смертного одра доктор поехал в игорный дом, где встречались люди многих других пластов: адвокаты, портнихи, зубные врачи, актеры, актрисы, купцы, игроки, инженеры, лошадники, литераторы.
   Люди всех этих пластов соприкасались друг с другом (например, за картами, или когда лошадник судился с купцом, или когда у литератора болели зубы), но главная жизнь у каждого лежала в его пласте, и каждый пласт составлял как бы город в городе, и Москва была совокупностью множества таких городов или городишек. Жили они, конечно, и некоей общей жизнью, жизнью даже России. История совершалась, не ощущаясь.
   Если бы студент, сын помощника податного инспектора, стал писать стихи или повести и если бы эти стихи или повести понравились какому-нибудь редактору или критику, а главное - если бы сам студент тоже понравился редактору или критику, - то стал бы он обитателем того града, города, городка или городишки, которому имя - литература. Подобно Москве чиновной, духовной, рабочей, воровской и всем прочим, была и литературная, со своими рождениями и смертями, со своей знатью и мелюзгой, с богатством и нищетой, с борьбой, сплетнями, подвигами. Но сын помощника податного инспектора Копылова не сочинял ничего, он был усердным естественником. Читая время от времени книги, написанные писателями, и глядя в театрах их драмы, он не задумывался, откуда сваливаются к нему эти книги и драмы. Точно так же, бросая горсть мокрой земли на гроб бабушки, не думал он о могильщиках, стоящих тут же наготове со своими лопатами.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Стоя у стены, сбоку эстрады, и посмотрев на ноги сидящих в первом ряду, Соня Мамонова заметила в середине, возле прохода, три широких атласных юбки: темно-лиловую, темно-зеленую и темно-синюю. Но, взглянув повыше, она увидела, что две боковые, - темно-лиловая и темно-синяя, - вовсе не юбки, а рясы и принадлежат двум священникам с гладкими, маслянисто зачесанными волосами и золотыми крестами. Только средняя, темно-зеленая юбка облегала колени женщины, пожилой, дородной, с тремя нитями крупного жемчуга на груди. Заседание Христианского Кружка происходило у нее в доме, в зале с белою и голубою лепкою на стенах и на потолке. Народу сошлось человек полтораста, заседание было открытое. Знаменитый писатель, перед отъездом в Крым, делал доклад. Он сидел на паркетной эстраде, за длинным столом, среди молодых и старых членов Кружка и, постукивая желтым карандашом, говорил уже больше часа. Священники слушали, вытянув шеи и глядя на писателя, а хозяйка дома - опустив голову и закрыв глаза. Заметив, что дело идет к концу, она встала и тихо прошла мимо Сони Мамоновой в боковую дверь, откуда слышались осторожные шаги слуг и звяканье чашек. Между докладом и прениями предстоял чай.
   Действительно, вскоре писатель заговорил громче, стал реже и тверже постукивать карандашом, а порыкивания, которыми в сильных местах он сопровождал свою речь, перешли в сплошной рык. Наконец он ударил ладонью по черной папке с тесемками, вскочил (причем оказалось, что ростом он меньше, чем можно было подумать, пока он сидел) и, глядя серыми выпуклыми глазами на священников, почти закричал:
   - А я вам говорю: горе Церкви, если она меня не услышит!
   И стал собирать листочки доклада в папку, слегка втянув голову в плечи и не глядя на публику. Он делал это с нарочитой кропотливостью, как бы говоря: "Нет, нет, не зовите меня пророком. Вы же видите, я простой бренный человек, собирающий свой посильный труд в эту простую папку".
   Все, кроме священников, захлопали, зашумели стульями. Седой председатель, размахивая руками, крикнул с эстрады, что он кладет на стол бумагу и карандаш для записи желающих высказаться. Лектора обступили и повели пить чай. Он шел, стараясь быть самым обыкновенным и в то же время явственно показать всем, что хоть они идет пить чай, но идет, сам не зная куда, влекомый народом, пророк в делах духа, беспомощное дитя - в делах мира сего, - змий и голубь.
   Соня прижалась к косяку, давая дорогу. От писателя на нее пахнуло запахом табаку и старого платья.
   Табаком и старьем от писателя пахло по двум причинам. Табаком - потому что в день выкуривал он пятьдесят толстых папирос, "пушек", изготовлявшихся по особому заказу из крепчайшего табаку и необходимых ему при всех умственных отправлениях. Без папирос понимал он, и то с трудом, самые только простые вещи: это вот - книга, это - ковер, а это - моя нога. Старым же платьем пахло от его парадного сюртука, обычно висевшего в темном чулане, который тучная жена писателя звала гардеробной и где хранила она все тряпье, накопившееся за тридцать лет их супружества. Однажды, лет восемь тому назад, зайдя в чулан, писатель вдруг ни с того ни с сего сказал громко:
   - А ведь Бога-то нет.
   Потом прислушался и переспросил:
   - А?
   Он постоял с пять секунд и кинулся из чулана прочь. Вбежал в кабинет, закурил, сел в угол дивана, того самого, на котором двадцать пять лет привык обдумывать свои сочинения и который был свидетелем всех его постижений, а потому и вспоминался с полным основанием всякий раз при слове религиозный опыт. Но тщетно: сколько писатель ни силился, уверенность в Боге не только не возвращалась, но и было как-то непозволительно ясно, что Бога нет; хуже того, было ясно, что он, писатель, всегда это знал. Его охватил ужас перед будущим. Приходили в голову разные мысли: всенародно отречься от всех своих сочинений, выступить с проповедью безбожия, перейти на другие темы

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 440 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа