ось все приятнее с ним. Ее так редко посещали теперь, и она страстно тосковала по улице, по людям... И то, что с ней сидел свежий, новый человек, что у него были широкие плечи, цветущее лицо и громкий голос, доставляло ей большое наслаждение.
- Да, торговал, - ответил Нахман, закашлявшись, - но теперь разорился. Ряды не кормят.
- Вот как, - удивилась она. - Правда, мы всегда с Хаимом думали, что ремесло лучше торговли, и только одного понять не могли, почему Хаим стал папиросником. Может быть, на других фабриках не лучше, - я ведь видела жизнь, - но хуже нашего ремесла не может быть. Вы чувствуете воздух? Табак ложится на грудь и съедает ее.
- Человек никогда не знает, где упадет, - возразил Нахман. - Вот и я попался. Я потерял половину здоровья за эти полгода в рядах. Не пугайте меня фабрикой. Разве Хаим вам не рассказывал, о чем Шлойма с ним говорил?
Она испуганно посмотрела на него, а он, улыбаясь ее страху, тихо повторил:
- Не смотрите так на меня, я могу отказаться работать с Хаимом, и тогда не знаю, что со мною будет.
- Я не мешаю вам, - с грустью выговорила она, - но посмотрите на меня. Я не смотрюсь в зеркало, - это ведь трудно вынести. Я была здоровой, свежей, - красная, как яблоко, когда вышла за Хаима. Он был уже тронут табаком. Да, тронут, это правда. Но я любила... Мы сняли одну комнатку, и, кажется, если бы ангелы там жили, - не могло быть лучше. Он зарабатывал тридцать рублей в месяц, - и я стала хозяйкой. Но скоро цены начали падать... Хаим из кожи лез. Спрашиваю, - кто сидел бы сложа руки? И я принялась помогать ему. Посмотрите, что сделалось со мной за пять лет...
- Но что же мне делать? - упрямо настаивал Нахман. - От болезни нигде нельзя уберечься.
Она замахала руками и с ужасом в голосе стала рассказывать о жизни рабочих-табачников. Все болели чахоткой, грудными болезнями, все бедствовали, дети погибали рано или позже, отравлялись табаком...
- Тут такие несчастия, - говорила она, - что лошадь свалилась бы! Вот я вам расскажу... Недавно взяли в больницу товарища Хаима, Лейбу, в последней чахотке. Через неделю слегла жена его, - она тоже была чахоточная, - пришлось и ту отправить в больницу. Дети остались на руках девятилетней девочки. Вчера умерла мать, а накануне Лейба, и оба так и умерли, ничего не зная друг о друге... Даже проститься не удостоились...
Она вдруг и совершенно неожиданно заплакала, и от ее слез у Нахмана, как будто наступили на него, сжалось сердце.
- Не плачьте! - попросил он...
Она лежала неподвижно, как ребенок, и продолжала плакать.
- Нам ни в чем не везет, - произнесла она сквозь слезы. - С фабрикой не везло, с лейпцигским билетом не везло, со здоровьем не везло... И отчего нам не везло? Мы все делали. Мы работали, недоедали, недосыпали, все готовились к лучшему и никогда не жили.
- Так, так, - качал головой Нахман.
- С каждым днем становится труднее жить. Народ приезжает со всех сторон и сбивает цены. Дошло до того, что с неохотой платят тридцать копеек с тысячи. Теперь, говорят, есть уже машинки для выделки папирос... Вы слыхали об этом? Вот болезнь мучит, - но когда вспомнишь, что ожидает нас дальше, то и ей радуешься... Кто это там? Кажется, Хаим. Да, да, это он...
Нахман обернулся. Дверь уже была открыта, и в комнату входил Хаим. Он тяжело дышал и отдувался.
- Добрый вечер, Хаим! - произнес Нахман.
- А, Нахман, - обрадовался Хаим, - откуда вы приехали? Добрый вечер!
Он положил гильзы на стол и стал, снимать пальто.
- Кто бы мог подумать, Голдочка, - произнес он, - что придет Нахман. Какой сегодня праздник у нас? Когда человек отправляется раз в год в гости к приятелю, он говорит себе: пусть сегодня будет праздник, я иду к приятелю.
- Вы угадали, - засмеялся Нахман, - у меня уже больше месяца праздник.
- Да, да, мне Шлойма рассказывал. - Он сел. - Попали уже в колесо?
- Я хочу попасть в другое, Хаим...
- И об этом знаю. Чай еще горячий, Голдочка? Поработайте со мной. Если идти не спеша на тот свет, - не все ли равно, придешь ли туда табачником или торговцем? Земля принимает всех без разговоров... Даже приятнее висеть над ямой и покуривать.
Нахман рассмеялся, хлопнул Хаима по колену и весело сказал:
- Вы остались тем же шутником... Честное слово, вы славный человек, и я с радостью буду работать с вами! Немножко жира только не хватает вашему телу. Вы похудели, Хаим...
Голдочка сделала ему незаметно знак. Нахман смутился и пробормотал:
- Конечно, я говорю, вы похудели, но это потому, что я сравниваю вас с собою. Вот если бы вы были таким здоровым, как я...
- Да, - говорил Хаим, поставив стакан на стул и блуждая глазами по комнате, - похудел. Все похудели. Теперь, кого ни встретишь, сейчас подумаешь: он похудел. Куда это человеческий жир уходит, Нахман? Ребята говорят, что знают. Вы говорите, что в полной руке нашего хозяина лежит мой жир? Вы не смеетесь, Нахман?
- Это - пустяки, - пробормотал Нахман.
- Ну, не говорите! В каждой правде есть немножко лжи, вот как в лейпцигском билете. Выиграть может, а обманывает... Я, право, завидую вам, Нахман. Вы здоровый парень, у вас нет билета, который не выигрывает...
- Вы еще выиграете, Хаим, - утешил его Нахман.
- Слышишь, Голдочка? Я тоже говорю. Тогда позову десять докторов, пошлю Голдочку в деревню, и она станет полненькой, как была. Возьму ей ребенка у какой-нибудь несчастной женщины, и она станет матерью.
Он начал фантазировать на тему о выигрыше, и как будто сами стены обрадовались, - так стало приятно от его мечтаний.
Голдочка недолго боролась и, раскрыв глаза от наслаждения, слушала чудную повесть о будущей жизни.
- Я вам говорю, - настаивал Хаим, красный от волнения, - что это одна, но крепкая надежда. Все обманет, только не билет. Жизнь скучна, как проклятая ночь. Детей нет, здоровья нет, хлеба нет... Кто думает о нас?
- Конечно, - поддержал Нахман, - никому до нас дела нет.
- Раскошелится ли богач для Хаима? Ведь такой Хаим, как я, ему нужен больше, чем он мне. Я не во всем согласен с нашими ребятами, но тут они правы, как святые. Наш хозяин ездит в карете, а ведь только кажется, что он в карете сидит. Это он на нас ездит, и мы уже знаем, как из нашей крови, из наших сил сделал так, чтобы карета казалась хозяйской. Если он подумает обо мне, что будет с его каретой? И спрашиваю вас, на что же мне, чахоточному, с чахоточной женою, надеяться, хотя ребята и хорошие и хотя жизнь понемногу и двигается к лучшему?
- Хаим, - перебила его Голдочка, - дай Нахману чаю!
- Я ему дам чай... А с билетом живешь так, будто высунулся из окна и смотришь, идет ли уже тот, кого ждешь. И ночью снятся марки, деревья, ребенок...
Он засмеялся от радости, и Голдочка и Нахман вторили ему.
- Право, - прибавил, он, - без этого жить нельзя. Здесь бывает так, что даже из пальцев текут слезы. Теперь ей легче, моей Голдочке...
Он достал чайник и налил Нахману в стакан.
- Посидите и напейтесь чаю, - сказал он, - я уже ночью буду работать.
Он перенес стол к кровати, отодвинул табак, переставил лампочку, чтобы было светлее, и все начали дружно разговаривать о делах, о знакомых, о фабрике, о намерении Нахмана, и он очень поздно ушел от них...
Теперь Нахман подвигался по пустынным белым улицам, весь под влиянием этих добрых людей, и безотчетно радовался, в предчувствии чего-то славного, крепкого, что поставит его твердо на ноги.
И мысли тянулись у него легкие, как после большой усталости, и думалось о Мейте, которая, - он знал, - поджидала его.
- Она не спит, - говорил он себе, более довольный, - я обрадую ее.
Когда он вошел в темную комнату и стал искать спичек, до его ушей донесся шепот, и он не сразу узнал голос Мейты.
- Это вы, Мейта? - тихо спросил он, почувствовав, что дрожит.
- Я, Нахман... Фрима поступила в "дом", Симу едва спасли...
- Кто вам сказал? - с ужасом спросил он.
- Фейга, - шепнула Мейта. - Фрима в "доме" со вчерашнего дня. Ее уже видели.
- Дина знает?
Он нашел в темноте ее руку и невольно сжал ее. Мейта не ответила, и оба стояли без слов, погруженные в страх.
- Я боюсь, - шепнула вдруг Мейта, легонько притягивая его к себе, - как я боюсь!
- Чего вам бояться, - тихо говорил он, усаживаясь на кровать, - я ведь здесь! Я ведь здесь, - машинально повторил он, усаживая ее рядом с собой.
Они опять замолчали, все более волнуясь оттого, что были так близки в темноте. И как будто что-то лучезарное, прекрасное таилось подле них и теперь не могло уже прятаться, - счастье раскрылось. Мейта вдруг обняла Нахмана и испуганно шепнула:
- Я уже не могу, Нахман, я люблю вас, люблю! Я боюсь, - я люблю... Не сердитесь! Я не буду вам в тягость, я буду работать, работать...
Нахман слушал, и кружилась его голова. Теплые слова, чистые, добрые, после ужаса согрели его душу, и, не отвечая, он нежно прижимался к Мейте, ожидая ее признаний.
- Весной мне будет шестнадцать лет, - шептала она. - Я поступлю на фабрику... Я буду работать, помогать вам... любите меня!
И когда, отдавшись своей радости, он отдал ей душу и стал целовать, она с трепетом спросила:
- Вы еще любите Неси? Вы любите?
И он отвечал ей, кивал головой, обнимал ее, и они сидели до утра, пока бледный свет дня не разогнал их...
Они пьянели от счастья.
Жизнь Нахмана вдруг наладилась. Как будто до сих пор он ходил с повязкой на глазах, натыкался на острия, - внезапно повязка упала, и открылся весь белый, светлый, прекрасный путь. Только теперь, с раскрытием тайны, ясно стало, как хорошо быть человеком и иметь эту неистощимую и ненасытимую способность радоваться всему. И для Нахмана и для Мейты как бы наступило второе детство, и в иных гармонических красках и звуках, в иных чудесных видениях проходило окружающее, и оба с трепетом, словно познавали тайну истины, принимали все, что шло на них и от них.
Они стали мягче, чувствительнее. Меланхоличное проникло в их предвидение будущего. Оно рисовалось им таким сладостным, и ярко чувствовалось, как оскорбительна, нечеловечна была их прежняя жизнь.
Старуха Чарна своеобразно приняла их любовь, рассказала, смеясь, историю о царской дочери и славном дурачке... Тогда стало совсем легко, и жизнь потекла здоровая, хорошая. Нахман работал весь день у Хаима, совершенно счастливый, что научается ремеслу, и, несмотря на то, что перед ним все больше раскрывался ужас жизни рабочих, - только страстнее рвался войти, как товарищ, в их среду. Новая, неведомая мощь чувствовалась ему в этих людях, начинавших понимать причину своего рабства, и он старался все ближе сходиться с ними. Он зажигался от их разговоров, и развивалась какая-то непобедимая охота жить, вмешиваться в жизнь, и теперь ему было весело от всего. Весело было у Хаима, и занятно, и интересно, хотя в комнате вечно раздавались вздохи больной Голдочки; необыкновенным казался Хаим и приходившие, - и о них и о том, что сам чувствовал, вечером обсуждалось с Мейтой.
В напряжении всех сил своих жила девушка. Чудесной радостью начинался день, весь заполненный любовью; чудесной радостью, начинался вечер, когда приходил Нахман... Словно все сказки, рассказанные Чарной, выделили из себя самое драгоценное и нежное и превратились в правду, - так переживала она действительность. Она не узнавала прежних людей, не узнавала своей комнаты, двора и наслаждалась, будто перенеслась в другой город, полный чудес. Иногда приходили Шлойма, Даниэль, и тогда Нахман сиял от радости. Мейта усаживалась в стороне и, как ребенок, почтительно внимала разговорам. Она любила слушать Шлойму, Даниэля, но больше всего ей нравилось то, что говорил Нахман, и за его звонкий голос, за блеск в глазах, за жесты ей хотелось целовать землю, на которой он стоял... Она уходила к матери, изнемогая от волнения, и та добрым голосом рассказывала ей, как длинна и разнообразна жизнь.
Когда она оставалась с Нахманом, начиналось очарование бесконечное, мгновенное. Они говорили о своем детстве, о любви, о своих надеждах и о народе, но обо всем спеша и волнуясь, будто сейчас нужно было дать ответ, который ждали от них... По временам, случалось, ее охватывал страх. Она не знала, откуда он приходил, и мучилась от него. Казалось ей, будто кто-то поджидает момента, когда ее счастье поднимается до самой большой высоты, чтобы разом пресечь его. И тогда она страстно плакала, словно несчастье уже совершилось...
В начале марта Даниэлю удалось получить работу на кожевенной фабрике, и Нахман вечер этого счастливого дня провел в его семье.
- Теперь, - говорил Нахман, прощаясь, - я за вас спокоен, Даниэль. Что-то становится веселее...
- У нас есть Он, - произнесла жена Даниэля, посмотрев на небо.
- Ну, ну, ступайте уже! - выговорил, смеясь, Даниэль. - Вы ведь стоите, как на иголках. Ступайте, ступайте, мы все понимаем...
Они дружески улыбнулись друг другу и расстались.
Нахман уже был недалеко от дома, где жил, как его окликнул знакомый голос.
- Неси! - закрыв глаза, подумал он.
- Подождите же, Нахман! - снова раздался ее голос.
- Это вы, - пробормотал он, почувствовав, как радость покидает его.
- Конечно я, - разве я так изменилась?
Он быстро осмотрел ее. Что-то как будто переменялось в ней, но трудно было уловить, что именно. Казалось, она возмужала, и это ей к лицу так же, как ребенку, который из шалости надел платье взрослого. Глаза оставались ясными, открытыми, смотрели прямо, и в них лежала новая суровость, которой прежде не было.
- Да, да, это я, - говорила она, глядя перед собой...
Они пошли рядом, - она, как бы догоняя его, а он медленно, словно сожалея, что удаляется от окраины. Снег лежал повсюду, все серое, печальное исчезло под ним, - но скука царила в безлюдных переулках и улицах.
Нахман шел, опустив голову, не смея верить, что рядом с ним идет Неси, и иногда с недоверием взглядывал на нее. Что-то далекое, юношеское поднималось в его душе, и ему казалось, что в насмешку вернулось столь желанное некогда, столь дорогое. И с сожалением взрослого, с нежной печалью смотрел он на это прошлое, которое уже не имело власти над ним. Как давно это было, как это было близко...
- Я иду с вами, - говорил он, - и стараюсь думать, что ничего не произошло... Не произошло, Неси! Вот я вернулся из рядов. Я пошел к вам, и вы встретили меня. Повернем в этот переулок, чтобы казалось - мы идем гулять.
- Нет, нет, Нахман!.. Я не узнаю этих улиц. Расскажите мне о себе...
- Вот вы уходите от меня, - продолжал Нахман. - Помните, как я любил вас?
- Я не любила вас, - холодно сказала Неси.
- ...а теперь иду с вами и ничего не чувствую. И все-таки мне чего-то до слез жалко... Зачем вы ушли, не повидавшись со мною?
Она пошла быстрее, взволнованная воспоминаниями, растроганная, а он рассказывал ей о мучениях, которые пережил.
- Но я пришла к вам, - крикнула она, не выдержав и схватив его за руку, - я была у вас, я ждала!..
Они смотрели друг другу в глаза, и оба были в отчаянии.
- Какое несчастье! - бормотал он.
- Я так любила вас, Нахман, - созналась она, сбросив холодность, и опять взяла его за руку, - но вы были слабый, слабый... Потом и с этим помирилась, и уже хотела вас, одного вас, видеть вас, слушать. Расскажите мне о людях... У меня дрожала душа, когда вы говорили. И только одного слова вашего не хватало... Нет, нет, расскажите лучше о себе!
Они уже вошли в широкую улицу, упиравшуюся в город, и Неси, поглядев на огни, просто сказала:
- Вот я смотрю на город, и опять что-то бьется в груди по-прежнему, и хочется крыльев, чтобы полетел на огонь. Не город звал меня - скажите, кто? Но есть что-то, чем я довольна. Я не вижу этой нищеты, этой грязи, этих фабрик. И все-таки, Нахман, душа становится меньше.
- Как я жалею вас, - тихо сказал Нахман, сжимая ее руку, - как жалею!
Она вдруг отняла руку у него и с неожиданной ненавистью произнесла:
- Не жалейте меня, Нахман, это хорошо для калек.
Она оборвалась, а он, чтобы успокоить ее, стал рассказывать о своей жизни.
- Ну что же, - произнесла она, - у вас весело. Скажите Мейте, что я ее люблю. Будете работать на фабрике? Кто может вам позавидовать? И никуда вас не тянет? Почему же я жалею вас, Мейту? Вот сани. Я беру их. Прощайте, Нахман.
- Прощайте, Неси!
Они долго прощались, как будто навсегда. И когда она уехала, он с сожалением смотрел ей вслед, точно она уносила с собой что-то нужное ему в жизни, без которого она никогда не пойдет гладко.
- Вас никуда не тянет? - повторил он.
Взволнованный, возвращался он домой, полный неясных дум... Может быть, он думал о человеке? Разве он способен был понять свое волнение, похожее на жалость к снегу, который лежал кругом и скрипел под ногами, и на содрогание перед тем, что сам он - бессильная часть сурового окружающего, которое невозможно победить? Опять стояла Неси перед глазами, и он сравнивал ее с Голдочкой, Диной, с Мейтой. Какие славные фигуры! Разные и далекие, они как бы сговорились и в одну тяжелую дверь стучались из своего подземелья.
- Быть добрым, добрым, - вспоминалась ему Чарна, но сердце его оставалось печальным, бессильным...
Во дворе он нашел толпу, которая стояла подле чьей-то квартиры, и спросил себя с недобрым чувством: что случилось?
Он быстро зашел в квартиру, и еще больше удивился, увидев Мейту в слезах и возле нее Фейгу, утешавшую ее. При виде Нахмана, Фейга поднялась, чтобы выйти, но он жестом удержал ее. Ему все еще трудно было встречаться с нею, хотя после несчастья с Фримой отношения между ними сгладились.
- Не уходите, Фейга - попросил он. - Что здесь случилось? Во дворе толпа...
И голос Фейги дрожал, когда она ответила:
- Часа в три внезапно умерла мать Блюмочки. Мы все уже без сил от горя несчастной девочки.
- Не может быть! - воскликнул Нахман, пораженный. - Где же Блюмочка?
Мейта махнула рукой. Нахман вышел из комнаты и побежал в квартиру модистки. Толпа все не расходилась, и он, как ни старался, не мог добрался, до двери. Среди говора, вздохов, плача, иногда, как призыв, проносился тоненький жалобный голосок:
- Мама, мама!..
Нахман оцепенел. Передвигавшаяся толпа насильно втолкнула его в сени, и в открытую дверь он увидел знакомую картину того, как оплакивают мертвое тело до похорон. На полу, ногами к дверям, закрытое черным сукном, лежало тело. Кругом валялась солома.
У изголовья горели свечи, и они казались не свечами, а чем-то исходящим от покойницы, как бы продолжением печального, оскорбительного образа человеческого ничтожества.
Они горели нехорошим пламенем, красные язычки с копотью рвались к потолку, и от них шел удушливый запах. Старухи стояли на корточках, положив руки на тело, и с плачевным пением рассказывали о добродетелях покойницы и искренно плакали, вознося моления, ибо вспоминали о своей жизни, беззащитной в руках Того, Кто может все... И это покрытое черным сукном тело покойницы, и эти скверно горящие свечи, и тоскливая, сладостная мелодия старух, - все было так внушительно, дышало такой властью, что потрясенные ужасом сердца не боролись...
На руках у Чарны, прижавшись к ней, сидела почерневшая от страха и горя Блюмочка и, когда она опоминалась, дико и жалобно вскрикивала; "мама, мама", и начинала биться и рваться... А Чарна какими-то своими словами уговаривала девочку, и по ее лицу, доброму, милосердному, текли слезы. У тела менялись старухи, приходили другие и однообразные поющие голоса и чудесные слова беззащитности и печали, такие трогательные, что стены бы заплакали, легко вырывали стоны и слезы у присутствовавших мужчин и женщин.
Нахман не выдержал страдания и пошел домой.
- Что с Блюмочкой? - спросила Мейта, увидев его.
Нахман не ответил, а Фейга стала рассказывать, как это произошло, и как убивалась Блюмочка.
- Что с ней будет, - спрашивала Мейта, - что с ней будет?
Она опять заплакала, вспомнив, как девочка вбежала в комнату и бросилась ей на руки, а Нахман, покачав головой, тихо произнес:
- Мы ее возьмем к себе, Мейта.
Теперь он чувствовал особенную нежность к девушке и хотел бы, чтобы Фейги не было, а он мог рассказать обо всем. И, когда Фейга, поняв по их лицам, что оба хотят остаться наедине, ушла, - Нахман пересел к Мейте и с жаром сказал:
- В жизни, Мейта, нужно быть добрым, милосердным... Мы сами слабы, беззащитны, но нужно быть милосердным.
- Мы будем милосердными, - произнесла она, поцеловав его руку, - больше, чем в наших силах...
Она не отнимала его руки от своих губ и так сидела, а он рассказывал ей о Неси, и в сердце обоих была печаль...
Очень поздно вернулась Чарна с Блюмочкой на руках. Девочка, разбитая усталостью, крепко спала, и Мейта, раздевая ее, целовала ее худенькие ручки, худенькое тело и плакала о ее судьбе. Чарна положила Блюмочку подле себя и всю ночь вздыхала, не смея своим голосом выдать всхлипывающей со сна девочке, что она не дома. На рассвете Блюмочка проснулась и, увидев себя в чужой комнате, как взрослая, тихо заплакала...
С тяжелым чувством Нахман пришел к Хаиму.
- Ну, вот и вы, - произнес Хаим шепотом. - Я думал - эта ночь не кончится. Что-то и вы не веселый...
Он оглянулся на Голдочку и еще тише сказал:
- Я думал, что в эту ночь потеряю ее... Душа моя разрывается. Добрая, как голубь. Добрая, Нахман, добрая!
Без жилетки, босой, похожий на больного мальчика, он стоял подле стола и смешивал горки табака, покашливал, а Нахман, не снимая пальто, недоумевающим тоном рассказывал о Блюмочке.
- Да, да, - вздохнул Хаим, - невесело в нашем городке. Нищие, больные... И отчего это человеку не везет на земле?
Нахман сбросил пальто, отогрел руки у казанка и подошел к столу.
- Подождите, - остановил его Хаим, - табак еще сухой...
- Я ничего не понимаю, - говорил Нахман, наблюдая, как Хаим набирал из кружки воды в рот и брызгал на табак, - нет, не понимаю! Вот нищета. Человек работает, - он должен быть свободным. Но работа не помогает. Свободы нет, сытости нет, здоровья нет. Я говорю, как ребенок, и знаю это. Нужно быть добрым... Но несчастный не может помочь несчастному, и все остается по-старому. Я мог бы, Хаим, сказать, что счастлив, но я замучился...
Он говорил так сердечно, и Голдочка поднялась на локтях, чтобы лучше расслышать.
- Хорошо, что я стою уже у конца, - задыхаясь, выговорила она.
- Вы совсем как дети, - растерянно произнес Хаим, - чего вы плачетесь? Это жмет сердце, это режет, как раскаленные ножи, но посмотрите на меня. Перестало на минутку болеть, - опять нужно стоять на ногах. У меня билет, но у каждого есть свое. Я не согласен с ребятами, но и у них свой билет, и вот здесь я верю им. Я не хочу другой родины, но сионизм, билет, - я верю им... Подождите, Нахман, сегодня ко мне зайдет один из ребят узнать адрес заказчика, которого я нашел для него. Вот с ним поговорите!
- Давид придет? - с радостью спросила Голдочка.
- Конечно, он, - смеясь, ответил Хаим. - Это, Нахман, славный парень. Он на днях лишь приехал из... Надо было знать его мальчиком.
Они стали работать. Нахман крутил папиросы, а Хаим вставлял мундштуки.
- Ого, - весело произнес Хаим, - честное слово, он скоро будет работать, как я...
- Ну, ну, еще далеко до вас, Хаим.
- Не дальше этого стола, Нахман. После Пасхи начнете работать на фабрике.
Они проработали до обеда, перекусили и опять засели. Часа в три послышалась возня у дверей.
- Это, наверное, Давид, - произнесла Голдочка.
- Конечно, он, - отозвался Хаим, разглядев гостя, - войдите, Давид, войдите!
В комнату шагнул человек в одежде рабочего. Нахман бросил на него быстрый взгляд и сейчас же разочаровался. Это был коренастый парень с широким лицом, с крупным носом и большим ртом. Глаза неодинаковой величины, темно-коричневые, казались мутными, и он производил впечатление слепого, который только что прозрел, или тонкого хитреца. Над упрямым лбом лежала густая куча курчавых волос, и с широкими плечами, неповоротливый, он походил на недоброго медведя.
- Какой неприятный человек, - подумал Нахман.
- Ну вот, - говорил Хаим, усадив Давида подле Голдочки и вертясь по комнате, - вы опять у нас. Прошло то время, когда вы одного дня не могли прожить без нас. Когда это было? Шесть лет тому назад. Как вы находите Голдочку теперь?
- Не отвечайте, Давид, - вмешалась Голдочка, - вы ведь обманете меня. Работа меня съела, и об этом нечего говорить. Вот вы так хорошо смотритесь. Но и вы переменились. Откуда вы теперь?
- Издалека, - ответил Давид.
Он неохотно отвечал, пораженный видом Голдочки, которую оставил почти здоровой женщиной... А она все расспрашивала, и постепенно он оправился и стал рассказывать, где был до прошлого года, в каких городах, и о том, как там живут рабочие.
- Значит, и там не лучше, - произнес Хаим, выслушав. - Все хозяева похожи один на другого.
Он сам разлакомился и заговорил о притеснениях, о штрафах, о ценах, и это было просто ужасно. Но когда он упомянул, что лучшие работники не вырабатывают более восьмидесяти копеек в день, то вспомнил, что эти лучшие всегда в последней степени чахотки, - и, смеясь и тыкая себя пальцем, бормотал:
- Я только дошел до шестидесяти копеек, - больше двух тысяч не могу успеть. Через год я, пожалуй, буду делать две с половиной тысячи, но я стану ближе к земле на десять лет.
- Что же делать? - неожиданно раздался голос Нахмана, - и он уставился на Давида.
- Это Нахман, - проговорил Хаим, внезапно оборвавшись, - он учится ремеслу.
- Нечего делать, - спокойно и печально отозвалась Голдочка.
- Вы скоро сдались, - с усмешкой перебил ее Давид. - Есть что делать! Об этом уже позаботились. Будьте совершенно спокойны...
Внезапный прилив симпатии к Давиду налетел на Нахмана.
- Может быть, этот знает... - подумал он.
- Вот этот человек знает, Нахман, - проговорил Хаим, довольный, как будто была буря, и он укрылся от нее. - Спросите его, и он вам ответит. Он вам ответит, Нахман!
- Что же делать? - раздельно спросил Нахман, горя глазами.
- Идти к нам, - ответил Давид, тряхнув энергично головой.
- Подождите, - заволновался Нахман, - я не понимаю. Зачем к вам? Вы сами беспомощны... Подождите, - я хочу свободы.
- Ого, вы горячий! - хорошим голосом перебил его Давид.
- Я хочу свободы, - повторил он, - я стою - ты стоишь. Я не трогаю тебя - не трогай меня... Вот чего я хочу. Теперь нищета. Откуда она взялась? Повсюду кричат о родине. Я ничего не понимаю. Душа разрывается от всего, что вижу, а понять ничего не могу... Тут есть сапожник Шлойма...
- Я знаю о нем, - опять перебил Давид, теребя свою бороду и внимательно слушая.
- Он умен, как день, но как сделать то, чего он хочет?
- Он будет нашим, - проговорил Давид.
- Вы говорите правду! - воскликнул Нахман.
- Он скоро будет нашим, - повторил Давид, - еще немножко, и он сдастся...
- Хорошо, вы мне потом расскажете. Вот сионисты тоже дают ответ... а все-таки кругом страдают от голода, умирают от голода, мучатся... Каждый дает свой ответ, а правда остается.
Хаим от наслаждения потирал руки...
- Вот это я люблю. Режьте, как хлеб. Так, так, выбивайте искры своими головами... Честное слово, человек хорошая штучка!
- Я сказал, что делать, - ответил Давид. - Нужно идти к нам. Другого выхода нет. Я переживал то же самое, что и вы... Три года тому назад меня сняли с веревки...
- Куда к вам? - недоверчиво спросил Нахман.
- К нам, к рабочим. Вы видите эти дома? Наши дома повсюду такие. Но в них сидит сила... Мы знаем ее, вот в чем наша победа. Мы не беспомощны - мы сильны. Враг здесь, враг там, - он повсюду. Соберемся, - он станет против нас, и его даже слепые увидят.
- Это хозяин, - не вытерпев, подсказал Хаим. Давид не ответил и долго не сводил с него глаз.
- Говорите, - попросил Нахман, - говорите...
Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть к врагам, которой так мало среди людей. Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе. Она звала, она покоряла... Как будто творец создавал, - перед потрясенным Нахманом вырастал закованный в железо боец с непреклонной волей, и солнце правды было в его руках. И с этим солнцем правды в руках он шел среди тьмы жизни, среди дорогих, измученных людей, и вокруг него скоплялись полчища воинов, - и он, и солнце правды, и полчища, - все шли на войну со старым миром.
- Вы слышите, Нахман, - перебивал иногда Хаим, - если бы не чахотка...
Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина ясная и прозрачная осветила жизнь... И Нахман, весь потрясенный, готовый на подвиг, на жертву, затаив дыхание, слушал великую повесть об обманутом человечестве... Как из темноты выходила грозная, вооруженная всеми орудиями неправды и кулака, победительная сила богатства, и в комнате пронеслись стоны полураздавленных людей. То кричали мужчины, женщины, старики и старухи, подростки и дети... Как отбросы ненужные и ненавистные, замученные, выбрасывались они из жизни, и их стоны и жалобы никого не трогали.
Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук; вырвался из его горла... И была эта сила такая подлая, такая могучая, что его охватил страх. Какими жалкими, ничтожными казались ему тьмы людей перед этим блестящим могуществом зла и насилия, могуществом, дававшим беспредельную власть одному над тысячами, кучке - над миллионами! Как люди не могли понять "своей" силы, власти своих миллионов над кучкой? И ясной, блистательной мелькнула у него мысль Шлоймы о единении.
Он слушал, и ядовитой ненавистью напитывалась его душа, и весь как бы уже прицеливался в сильных неправдой и злом. Давид продолжал, и с каждым словом его враг как будто сжимался, втягивался, собирал свое могущество в одно место, словно хотел подняться во весь рост.
- Что скажете, Нахман? - шепнула Голдочка, сверкая глазами...
Но вот Давид заговорил о рабочих... Опять радостно и победно зазвучал его голос. Как клич, раздались его слова. Со всех сторон, из домов-лачуг, из фабрик, из заводов показались рабочие. Они выступали еще медленно, они испуганно озирались, они колебались. Голос Давида звучал все увереннее... И они выходили смелее, их лица одушевились, они соединились, они выстроились в могучие ряды...
- Где мое незнание? - спрашивал себя Нахман, усталый от очарования.
Теперь рабочие побеждали. Они ломали старый мир, старые отношения людей, и занималось утро братства людей, народов, свободы...
Давид замолчал. Все мускулы его лица еще дрожали, и руки, сжатые в кулаки, не разжимались.
- Ну что, я вам говорил! - с восторгом воскликнул Хаим. - Ребята кое-что понимают.
- Мы должны молчать, Хаим, - тихо произнесла Голдочка... - Зачем мы жили?
Нахман не слушал их, и эти серые голоса и эти серые снова причиняли ему страдание.
- Однако, мне пора, - выговорил Давид после долгого молчания. - Дайте мне адрес, и я уйду.
- Сегодня я больше работать не буду, - сказал вдруг Нахман, поднимаясь.
Он казался таким возбужденным, что Голдочка с беспокойством произнесла:
- Куда вы теперь пойдете, Нахман? Вы на себя не похожи.
- Может быть, нам по дороге, тогда пойдем вместе, - предложил Давид.
- Слышишь, Голдочка, - рассмеялся Хаим, - он еще уводит его.
- Я пойду с вами, - просто сказал Нахман, - мне нужно у вас еще спросить...
Он говорил упрямо, будто требовал, и Давид, спрятав адрес, негромко ответил:
- Хорошо, я найду для вас время...
Оба простились с Хаимом и Голдочкой, и, когда вышли на улицу, Нахман с жаром начал:
- Вы мне открыли глаза, Давид, - я пойду к вам... Не сомневайтесь.
Он пошел быстро, погруженный в счастливый бред, и Давид едва поспевал за ним. На улицах было тихо, и теперь, при свете дня, бедность и заброшенность окраины были еще ужаснее. Но не печаль, а удушающую радость испытывал Нахман, шагая по грязи талого снега. Священными казались ему эти дома, страдания людей, живших в них, - во всем он видел могучий рычаг и будто в царстве завтрашних воинов проходил он.
- Теперь говорите, - произнес он, вдохнув воздух полной грудью и оглядываясь. - Я чувствую, что начинаю жить...
И Давид опять заговорил, и Нахман спрашивал... И оба шли погруженные в свои мысли, в свои надежды и веру, - а из города навстречу им несся суетливый шум, в котором не было намека на предчувствие, что скоро его неправде придет конец.
Весна возвращалась...
Каждый день она приходила с полей, приходила с моря, из далеких стран, и все дольше засиживалась в городе. По утрам уже белели теплые росы на крышах, на деревьях, и до восхода солнца мутные туманы бродили на улицах, по воздуху, по небу... Пробивалась трава, в комнатах наливались цветы, все чаще слышался колокольный звон. Запахло Пасхой.
Изо дня в день на высохших улицах все больше набивалось народа чистого, серого, - ходили солдаты вразвалку и пели свои песни, и, куда бы ни посмотрел глаз, отовсюду, из ворот, магазинов, из парадных входов, щелей появлялись люди, - и все пахли весной. Нельзя было разгадать, что случилось, но дома невозможно было усидеть. Раскрывались окна, чтобы выпустить зиму, и теплый сладкий воздух, напоенный солнцем, опьянял человека, и, как женщина, тащил его бродить. И все на улице казались свежими, новыми, походили на молодую траву, и их нельзя было узнать, такие они стали славные... Как будто все дела убежали с весной, и теперь людям можно было жить, как птицам. Удлинилась жизнь, и в день можно было все успеть, поработать и походить по молодевшим улицам и улыбаться себе и встречным. И целый день с утра до вечера, в работе или на свободе люди были добрыми, хорошими и не злились...
Весна возвращалась... Она приходила с полей ласковая, соскучившись по людям... На полях по утрам раздавался рожок, сзывающий солдат на ученье.
Самым важным событием в доме Чарны было теперь то, что выписавшийся из больницы Натан и Фейга влюбились друг в друга. Сближение между ними началось еще в больнице, когда Фейга по поручению Чарны относила Натану сладкое или фрукты. В феврале он неожиданно начал поправляться, а в середине марта уже окреп настолько, что мог выписаться. Натан на первое время поселился с Нахманом, и тут начался настоящий роман, втихомолку, со всей прелестью невысказанной любви. Они прятали свои взгляды от окружающих, переговаривались знаками и, как дети, бегали на свидание куда-нибудь за стенку, у повозок... Фейга рассказала ему правду своей жизни, и то, что она принуждена была себя продавать, делало ее мученицей в его глазах. Они сами не заметили, как влюбились друг в друга, но, хотя разговоры их с каждым днем становились все нежнее, настоящее слово не было еще произнесено: им - потому что не смел, ею - потому что стыдилась.
По вечерам к Нахману приходили гости, иногда Шлойма, Даниэль, Хаим, и в доме Чарны становилось шумно. Блюмочка, оправившаяся от потрясения и привыкшая к Чарне, усаживалась на руках у Шлоймы, и все беседовали о весне, о надеждах, о евреях...
Обсуждались слухи, упорно державшиеся в городе, о предстоящем погроме на Пасху, но никто серьезно не верил этому, и опять говорили о весне, о надеждах... Нахман рассказывал о Давиде, который был теперь в отъезде, и он ждал его через месяц, - Мейта же держалась подле матери, чтобы не мешать Натану и Фейге.
- Я выйду - говорил Натан глазами Фейге. - Они теперь не думают о нас.
- Я выйду за вами, - отвечала Фейга рукой, - ступайте...
Они незаметно исчезали, - и Фейга, поймав радостный взгляд Мейты, стоя с Натаном у повозок, тихо говорила, испытывая странное счастье в душе:
- Они все понимают... Мне стыдно.
- Я ряд, что понимают, - задыхаясь ответил Натан. - Я хотел бы чувствовать себя здоровым, чтобы сказать об этом громко всем.
- Натан...
- Что, Фейга?..
- Вы очень уверены в том, что хотели бы сказать?
- Я хотел бы также твердо чувствовать себя на ногах...
- Я стала другой... Натан...
- Не говорите об этом. Вы святая!
- Святая? Вы не знаете жизни.
- Я ее знаю, Фейга. Вы святая...
Она подвигала ему низенькую тачку, чтобы он сел, становилась подле него, и он говорил ей задушевным голосом о жизни, о погибавших девушках, о сладости страдания, и добрые задушевные чувства держали обоих далеко от земли...
А в это время Мейта, переглядываясь с Нахманом, глазами говорила ему:
- Их нет, - они любят друг друга.
И речи о весне, о надеждах, о евреях продолжались...
Наступала еврейская Пасха. Во всех домах окраины теперь шла трудная работа приготовления к празднику. Повсюду чистили, мыли, скребли; звонкие женские голоса неслись по дворам; по утрам шли на рынок, и самыми счастливыми казались дети.
В квартире Чарны стоял содом. Деревянные кровати были вынесены во двор, Блюмочка скребла пол, Чарна мыла столы, а Мейта складывала в корзину посуду. Работая, все разговаривали, а Натан, которого выгоняли из комнаты в комнату, тихо улыбался и покорно слушался.
- Последний раз ты работаешь у меня, - говорила Чарна, обращаясь к Мейте. - Через год на Пасху будешь сама хозяйкой, и я приду помогать тебе...
- Мы будем жить вместе, - красная, ответила Мейта.
- Знаю я теперешних детей! - засмеялась Чарна.
- Тетка Чарна, - вмешался Натан, сидевший теперь в соседней комнате, - не убивайтесь так. Я останусь с вами...
&nbs