|
Гуро Елена - Небесные верблюжата, Страница 4
Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зелёные полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснения не было. И всё в глазах невозвратимо, и невыносимо стоял рай света и воды.
Зачем непременно нужно, чтобы рвалось что-то в тебе, напрягалось, ныло от непостижимого счастья, - и не было никогда этому никакого разрешения? В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зелёной стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в лёгкую всю деревянную галерею и соединяют постройки. Низкое в три ступени крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свёртывает там, где ждёт и мечтает большая берёза на краю. За площадкой маленький ров, обнятый ельником, - скользкие от полированных игл края. Если на них поскользнутся и упасть, - обожжёшься крапивой на дне и оцарапаешься о какие-то колючки и острые торчки. Дорожка уйдёт кладкой чрез ров на лужайку. Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойников и прятаться. Берёза у разветвления указывает на стихший запад. Липа смотрит на балкон. На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой ещё летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошёл дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то ещё более любимой. Потом дорожка уведёт, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела. Внизу пруд; на нём простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то забывшись, опаздывал к ужину. Опрокинутое тёмное небо пруда глубоко. В пруду навсегда тёмно-пурпурная немая иная страна. На верху дощатый плотик выбелен дождём и светом до серебра,- и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать. Но в опрокинутой в глубокую глубь берёзе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое тёмное небо и идут в глуби преображённые алым сумраком облака, - чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, - это уходит. На верху нежный рост жёлтых берёз и стройная их мечта не увидела ещё своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. Это жаль - но зато в мысли они ушли от времени и оков. Они уже никому не принадлежат. С краю по горе дощатый забор несколько воинственно-неприступный, заострённый разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, - памятники чьей-то владельческой вражды. Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, - что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба, и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до берёзы на краю, и потом она уведёт осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик. Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом ещё просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов - у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели. И потом шли года и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых, хозяев собачек. "Ну и всё?" - "Ну и всё!" "Что же, они сумели?" - Нет, конечно, не сумели, - потому-то и всё. Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо... Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребёнка приютили. Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: - его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить - и ещё о том, что делает людей поэтами, - он нашёл родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нём раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная - казалось бы подловатой. Он становился ужасно неудобен и скучен, - взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. "Молчите! - Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!"... Но он не мог молчать, в нём уже запылало солнце. Он даже себе позволил - спорить с их гостями... Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь - лишний. Для него сразу погасли звёзды и сломились крылья... Он даже сам понял, что уже нельзя оставаться, - он тихо ушёл. Можно было просто не останавливать его... Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: "Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!" Подумала она с досадой. - Супруг направился просто облегчёнными шажками домой и потом об этом забыл. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоём... Мимо их дома шла ночь и длинная дорога... И всё-таки красота жизни была для него, а не для них. И берёзы шумели для него, а не для них. Ещё был один. Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло. - Пустите меня, там у вас красиво. - Позвольте спросить, кто вы, что? - Я... - Почему же выдумаете, что вам есть место там, где красиво? - Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его - и наши избранники. Но Вы? - Я, видите ли очень... Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него. - Ну, так что же? - Да я за него готов отдать жизнь, - так я его люблю. - Ну, что же нам-то это?! И они закрыли дверь. Мы собрались у лампы в общей комнате. Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стёклами. От любви к кому? Стёкла были с тонкой белой молоденькой решёткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости. Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти. Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца. Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презирав-шие дыбом волос и диких свирепых голубых глазищ. С утра художники ушли, а вечером заста-ли его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали: - Да, не ел! Забыл поесть, - ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши. Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки. Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал. Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Нормы провещали ему:
Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками. Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.. Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:. - Все вздор, кроме звука шарманки на дворе.... Как охотно ты ему поверишь.... А ведь проспектом в это время также будут катиться автомобили.. И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать.. Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов окраин, как тысячи других безделушек, но после, после... Одному мальчику обижали мать. Он хотел бы драться, а мог только молча сопротивляться и увёртываться, потому что это был большой, сильный и грубый враг. Ему не позволили ходить в школу учиться: "Расти невеждой!" Он ничего не рассказывал матери и спрятал молча книжки. У него хотели отнять его озёра, его милые голубые озёра. И он решился опускать белобрысые ресницы и молчать: в этом была его защита, и другой не было. Он стал угрюм. - Видишь, какого змеёныша воспитали! Мы его справедливо наказывали, ведь он всех нас ненавидит. Он должен был выслушивать всё молча, машинально вертя в руках ручку корзины. Это был бледный северный мальчик. В широкий упорный пролёт меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий, голубой взор моря. Он бы мог хитрить, но мать же и выучила его ходить в кирку и быть честным. Он любил её безуздное качание вершин, её кирку и таратайку и шарф, намотанный в июльскую жару на шее, и песню и песню... Это всё была его мать. У него отобрали его деревянные игрушки, - он молчал. И за то, что он не любил их, хотя и молча, - у него отняли свободу. Мне уже [34] года, но я убежала от собственных гостей. [Какое] чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили [с опушки], пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мохом и тонкими прутиками. В лесу всё одето собственно своим лесным излучением. В лесу - с каждым мигом ты леснее. Всё лесное очень требовательно, - всё "не тронь меня". И недостижимо [прячется от] чужих. Ярко-оранжевые чешуйки, упавшие с тёмной ёлки, прутики седые, святые от дождя: их [враг] никогда не видел [и] не касался, - не тревожил их нежную лучевую воздушную оболочку. Требовательные, неприступные, гордые лесные вещи: иглы рыжие, блестящие и старые, сверху упавшие. Какая-то пурпуровая штучка. Всё это можно и не заметить. Когда наконец оторвёшься почти с болью от леса, ото всего этого отнимешь душу, как щенка от пищи, и пойдёшь занимать гостей, - точно в детстве шла готовить уроки. Боль потери кровно своего. Наверно, и тогда это был такой же непоправимый непозволительный ущерб.
Думается тут легко, само собой. [Вчера] в воду [ванны] насыпалось много лесных еловых игл. В окно был лес. В ванне думала. У меня есть знакомая девочка светло-соломенного цвета и с прозрачной, почти облачной плотью. Её жизнь - один из моих снов. Она воспитана с нежной, нежной бережливостью, она знает, что она, что она небесный ягнёночек, бог матери и домашних. Девушка мыла меня и рассказывала мне про неё, - она её любила. "У нас Танечка всегда так балует в ванне. Барыня нарочно скажет: "Принесите песку Танечку мыть песком!" -"Нет, не смейте!" - скажет, что это там ещё за песок! Осторожней, Саша, у меня всё, ведь, такое нежное! Ноги нежные, спинка такая нежная!" И назовёт: одна нога у неё Маша, а другая Глафира. Маша умная, а Глафира шалунья. Начнёт бить по воде своей Глафирой и обольёт нас всех. И не могут удержаться, чтобы не потеребить, не заласкать. А ещё была другая девочка. Другую совсем не ласкали, и она не знала, что у неё есть тело и им можно любоваться. Её всегда резко торопили одеваться после ванны, тело было просто малоудобная штука, которую надо прятать. Раз новая девушка, вытирая девочку после ванны, вдруг рассмеялась громко и задорно и хватила её за живот, где пестрела, как мушка, смешная родинка. Девочка невероятно оскорбилась, сама не зная [по]чему, затопала ногами: "Как ты смела! Как ты смела! Как могла! Как ты могла!" Она вся тряслась от бессильной непонятной обиды и отчаянья. Напугала и разобидела девушку. Она подросла. Была резка непозволительно, и за что-то чудовищное "против этикета" её хотели высечь. Но едва мать протянула к ней руку, та пришла в исступленье, - подняла пронзительный крик, разорвала на матери платье. Её удалось оторвать только после того, как мать отбросила хлыст. Все, вероятно, подумали, что она кричала из страха боли, никто никогда не догадался, конечно, что она так кричала от панического смертельного страха оскорбления [что её коснутся]. Знают ли вообще создающие законы, что эти законы карают неодинаково, что одному смертельный холод, - другому... А обоих присудили одинаково. Или неужели законникам, как и родителям, это всё равно. Но горько - эта способность оскорбляться, эта неприкосновенность, [она] теряется. Я обоих девочек очень люблю, они обе талантливые и гордые, но одной из них я горько завидую. Душу бы надо беречь, как бабочку, ведь понимают же: если хочешь оставить бабочку живой, нельзя её обтирать пальцами. Так у нас обтирают наше главное. А [то] ещё бывает так, - бывает противное: кто-то подошёл и, не спросясь, хотим ли мы, или нет, научил грязным словам, спел в уши куплеты, и тогда уже лес для тебя не такой лесной, [и] лесные свечки маленьких цветочков не такие священные и сказочные и меньше счастья. И уж ничего нельзя сделать, чтобы по-прежнему своему особенному - не знать - и кусаешь себе руки. Одной из девочек я завидую. Бежит осленок, - повода закинуты на шею. На нем сидит принц - и в глазах несет Весну. Он сидит бочком, сложив с царственным достоинством ноги. Это принц, и править ему незачем. Я не знаю, чем это кончилось. Может быть, осленок споткнулся, - принц полетел в грязь, и когда он поднимался перепачканный, смущенный и увидел свою корзиночку испорченной и прелестные растения рассыпанными, ему было ужасно стыдно тех, кто прошествовал мимо в незапятнанных одеждах, полных достоинства. Мне это неинтересно знать. Для меня важно знать одно: Бежал осленок, и им никто не правил - на нем сидел принц, а в глазах он нес Весну. К решётке сияющей зелени подошёл прохожий. Похож на дворянина из Ламанчи тем, что длинный, несуразный с нежным выражением [лба и] кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он тёплой фуфаечкой. Остановился. Руку положил на решётку. Смотрел, смотрел, не отрываясь, на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потёр о панталоны. Оторвался, пошёл своей дорогой. Я мечтаю - если бы в такой точно вечер подошёл к моей калитке несуразный прохожий и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперёд я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю: где-нибудь живёт человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий - и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею. Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа. [С.-Петербург. Май. 1911 г.] Меж кочек пробираются нежные нити созвездий. Созвездия тонких, слабых белых звёздочек. Они радуют. Холодно. Ветрено. Возвращаются, разговаривая о подвигах, о жизни. Белые созвездия служат кому-то путеводной нитью.
Сарайчик обратил навстречу озаренью большой северный лоб. Так он будет высоко настроено смотреть во всю белую ночь. С черёмух белая молочная молодость разливается в воздухе, - льётся к человеку. Душа притягивается, выходит из границ навстречу... - Няня, а если кошечка женится, у неё будут дети? - Ну да! - Вырастут дети, а кошечка? - Состарится. - Няня, кошечка умрёт? Как жаль! - Кошечка-то умрёт, а душа-то останется. - А если кошечка была святая? - Будет кошечка ангел. Венчик будет за ушками, ясненький венчик! Полетит, как птичка! Киса летучая. Птички-то испугаются, - а она их не тронет. Ей уж не надо! - Няня, а бывает у кошечек душа? - [Д]а заснёшь ли ты, подлая! Постой, я тебя! Мальчик с больной ногой не мог поехать на лыжах. От весёлой компании остались перед ним только сверкающие снежные рубцы, загнутые в лес. "Если бы Катя осталась с ним, они бы, наверное, подружились! Он бы ей пересказал песню, перенятую вчера у пильщиков, и все собранные ругательства, как товарищу! Она очень хорошо сделала, что побежала со всеми! С теми весело, а с ним скучно, - просто скучно сидеть на одном месте. Ноги стынут, когда долго сидишь, и скоро придётся вернуться в комнаты. Никогда, никому с ним уж не будет весело. Они поехали, наверное, его самой любимой лесной дорогой! Теперь они уж на озере. Они громко хохочут, гикают. Озеро белое и блестит. Большой, большой широкий белый снег. У Кати сверкают глаза, щёки, зубы. Ваня сбил с неё шапку, а она рада. Дура! Ах, если бы от операции в колене умирали... раз уж нельзя бегать на лыжах!" Когда я прихожу в первый раз к пожилым порядочным людям, я им часто нравлюсь. От застенчивости я кажусь молоденькой, а так как я от страха поглядываю на них умоляюще, то и глупой, и наивной, и доброй. Кроме того, я очень маленькая и худенькая. Это всё радует людей. И вот меня сажают за хорошенький столик с зелёной узорной скатертью, с розовыми фарфоровыми чашечками и закармливают наперерыв: шоколадом, и молоком, и бисквитами. Они считают меня ручной. Это ставит меня сейчас же в ужасно двойственное положение. Я не ручная, я пишу, пишу стихи, - я не хочу в них прилаживаться, это уж моя вера. Они бы моих гостеприимных хозяев возмутили и ужаснули! [Озлобили.] Но из страха напортить себе тут я скрываю, что я пишу. Это подло. У меня чувство такой вины перед этими людьми. Если б они знали, кто сидит за их хорошеньким столом! Кого они угощают шоколадом и бисквитами! Им, может быть, стало бы просто жаль молока, и бисквитов, и шоколада, и ласковых ободряющих улыбок. Они живо спровадили бы меня. А между тем иногда ужасно хочется, чтобы приласкали и угостили, и продлить это, как можно дольше! Не хочу внушать этим миловидным пожилым дамам отвращение, мне не хочется их пугать, я за то время, что сижу у них, уже успела немного привязаться к ним. И вот виноватое состояние стыда, малодушия, страха проговориться растёт. А совесть во мне, ещё не купленная, и непереносившаяся. "Очень нехорошо! Уйди сейчас же, имей по крайней мере честности настолько, чтобы поскорей уйти! Ведь это ты украла: столик с зелёной скатертью и розовыми чашечками, звуки рояля в открытую дверь балкона, бисквитики, молоко и милых старушек! Здесь ты - воровка!". У меня есть кусочки медового солнца. Солнце было жёлтое, - и камушек застыл жёлтый. Солнце было розовое, - и камушек застыл розовый. Солнце было медовое, - и застыл твёрдый медовый персик. Светятся медовые камушки. Теплеют прозрачные края, а сверху они подёрнуты нежным розовым инеем. В голубой лепёшечке звездятся серебряные звёздочки. Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли [захватив с собою часть планетной силы]. Стены и крышку финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удалённостью, на высоте, к облакам. Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу. Лбы зверей, освещённые белою звёздочкой; как их создало живое Добро дыхания. И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкою волос на лбу - на берёзу, а светлыми глазами - на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо. Только он ещё добрее ивы: на нём вместо коры нежность - [и светлее лиственницы]. Он смеётся над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.
[А тёплыми словами потому касаюсь жизни, что как же иначе касаться раненого? Мне кажется, всем существам так холодно, так холодно. Видите ли, у меня нет детей, - вот, может, почему я так нестерпимо люблю всё живое. Мне иногда кажется, что я мать всему.] Уезжай далеко, далеко, мой родной, родной. Я тебя истерзала, я у тебя отняла твою кроткую грациозную жизнь. Не прощай мне... Корабли, корабли, корабли далеко, родной мой! Она, умирая, говорила - ты вернёшься! Лучше уходи навсегда к маленькой невинной башне в синем далёко, за голубые края. Ах, ты вернёшься! . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я хочу, чтоб он меня любил больше своей жизни, ласку мою - больше солнца. Я хочу, чтоб душа его разрывалась от нежности. Но я также хочу, чтобы на мою ласку он мне ответил со сдержанностью детского превосходства: "Мне некогда, мамочка, через полчаса уходит мой поезд". И прыгнул бы в бричку. Мне некогда, отплыли мои корабли далечко, сказал молодой викинг своей невесте - и уже машут чайки вслед моим кораблям. И он, не поцеловав её, умчался. А в лесу выпал меж тем миндальный снег толокнянки, и лес был, как в венчальном уборе. Я хочу, чтоб он часто забывал здороваться и прощаться.
Я лежу в постели, я больна, я жду его с нетерпением - чтобы он посидел около меня немного. Долго ли я проживу? Я слабею быстро. "Мама, представь себе, - я уезжаю на Шпицберген, мне кажется, я там напишу лучше мою поэму, чем на наших кротких озёрах!" "Уезжай! Если я умру раньше, чем ты вернёшься, сумасшедший, напиши в этой смелой поэме про свою мать - свою мать!" Таким я себе мечтаю его. Сегодня были священные рощи над белыми песками, выросшие для молчания. Поднявшие тяжёлые ветви в неподвижном воздухе.
Люди, как звёзды, шли, сияя проникновением. Жалели кристальное. Полнозвучны были минуты, - ни одна не уходила даром. Я стояла в светлом песчаном перелеске, свесив голову к плечу, и чувствовала себя лошаденкой с отметённою ветром чёлкой и смирным словно пришлёпнутым хвостом, и глядела сквозь серебро волос, сиявших на глаза. И потому, что на Иван-чаях высоких рассыпался пух стеклянный семян и золотели во мху иглы уже линявших сосен, - это так для меня соединилось, что я слышала воскресение душ и сияющую пристань найденной, наконец, радости и глубокий, медовый сон молодости ещё небывалых творений и возможного. И я услышала миги живыми и душу их соединений; что будет Воскресение каждой пушинки красоты - бесконечное, незакатное, негаснущее - такое, как розовые цветочки вереска. Неугасаемая пристань. Я стояла лошаденькой с льняною чёлкой на лбу. В светлый вырубке с одной стороны на другую от высоких Иван-чаев летели стеклянные пушинки, серебрясь. Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное - прекрасное - лицо вашей мечты, будь то дружба, будь то вера в людей или в песни ваши. Мечта! - вы ей дали жить, - мечта живет, - созданное уже не принадлежит нам, как мы сами уже не принадлежим себе! Поклянитесь, особенно пишущие на облаках взором, - облака изменяют форму - так легко опорочить их вчерашний лик неверием. Обещайте, пожалуйста! Обещайте это жизни, обещайте мне это! Обещайте! Вёрстка и дизайн: Иннокентий Андреев,
Андрей Мышкин, 2007
|
Всего комментариев: 0 | |