н не мог отказать себе в удовольствии мысленно прицелиться и выстрелить: трах! Пух, перья летят, вода краснеет... Забился... сдох. Впрочем, - что же из этого? Ну, хорошо, этого он убил. А еще их осталось сколько! Плавают себе и плавают.
И перед его еще сонными глазами проплыл, колыхаясь в зеленой воде, белый спокойный лебедь.
Сидор Иванович раздраженно сплюнул, вспомнив тех господчиков, и повернулся к жене. Она крепко спала, и в рыхлом, рябом лице ее лежала сытая скука. Он поднял одеяло и плотоядно ущипнул супругу за жирный бок.
- Эх ты... лебедь! - сказал он, проглотив сладкую судорогу. - Ну, вставай, что ли!..
В один из прекрасных осенних дней, полных светлой холодной задумчивости, неяркого сияния солнца и желтых, бесшумно падающих листьев, я гулял в городском саду. Аллеи были пусты, пахло прелью, земляной сыростью; в багрянце листвы светилось чистое голубое небо. Это был старинный провинциальный сад, изрезанный вдоль и поперек неправильными тропинками; сад с оврагами, густо поросшими крапивой; с кирпичами, мостиками и полусгнившими ротондами. Огромные столетние липы и березы почти закрывали небо; в их влажной сочной тени было так хорошо прилечь, наблюдая маленьких красногрудых снегирей, прыгавших по земле.
Я шел, помахивая тросточкой, вполне довольный настоящей минутой, тишиной и легкими послеобеденными мыслями. Повернув с аллеи на узкую кривую тропинку, я заметил двух мальчуганов, присевших на корточки в густой высокой траве, и подошел к ним совсем близко.
Сейчас трудно припомнить, почему это так вышло. Я человек довольно замкнутый и неохотно сталкивающийся с кем бы то ни было, даже с детьми; возможно, что меня привлекло сосредоточенное молчание маленьких незнакомцев, изредка прерываемое тихими напряженными возгласами.
Оба так погрузились в свое занятие, что я, незамеченный, очутился от них не далее десяти шагов и притаился за деревом. Мальчики продолжали возиться, устраивая что-то свое, понятное им и никому более. Вытянув шею, я разглядел обоих. Один, постарше, лет, вероятно, двенадцати, круглоголовый и низенький, выглядел сильным, задорным крепышом, румяный и загорелый. Другой, тоненький, высокий, с бледным, истощенным лицом и оттопыренными ушами, производил более симпатичное впечатление; природа как будто пожалела его, наградив парой чудных выразительных глаз. Одеты были оба они в летние гимназические блузы и белые форменные фуражки. Крапива и лопухи мешали мне хорошенько рассмотреть странное сооружение, возведенное мальчиками. Я был уверен, что эта незаконченная постройка превратится со временем в уродливую глыбу земли и палок под громким именем "Крепости Меткой Руки" или "Форта Бизонов" - забава, которой увлекался и я в те блаженные времена, когда длина моих брюк не превышала еще одного аршина.
Пока я гадал, старший мальчик согнулся, стругая что-то перочинным ножом, и я увидел два невысоких кола, торчавших из земли очень близко друг к другу. Верхние концы их соединялись короткой, прибитой гвоздями перекладиной. Тут же сзади бледного мальчугана валялась грязная скомканная тряпка.
Круглоголовый сунул руку за пазуху и сказал:
- Думал - потерял. А она здесь.
Он вытащил что-то зажатое в кулак и показал приятелю. Потом бросил на землю. Это была бечевка, смотанная клубком. А я услышал в этот момент тоненькие неопределенные звуки, выходившие, казалось, из-под земли.
Гимназистик кончил строгать и встал. В руках у него был толстый заостренный кусок дерева. Он воткнул его в землю между вертикально торчащими кольями, взял бечевку и крепко, аккуратно завязал один ее конец вокруг только что воткнутого колышка. Другой конец спустил через перекладину, и я увидел... петлю. Младший, упираясь руками в согнутые колени, внимательно следил за работой, старательно помогая товарищу бровями и языком, точь-в-точь как на уроке чистописания.
- Готово, Синицын! - сказал крепыш и, быстро оглянувшись, прибавил торжественным, сухим голосом: - Ведите преступника!
И тут я сделался свидетелем неожиданной отвратительной сцены. Грязная тряпка оказалась мешком. Синицын встряхнул его, и на траву, беспомощно расставляя крошечные дрожащие лапы, вывалился слепой котенок. Он шатался, тыкался головой в траву и жалобно, тонко скулил, дрожа всем тельцем.
- Ревет! - сказал Синицын, любопытно следя за его движениями. - Смотри, Буланов, - на тебя пополз!..
- Он думает, что мы его оправдаем, - сердито отозвался Буланов, хватая котенка поперек туловища. - Знаешь, Синицын, ведь все преступники перед смертью притворяются, что они не виноваты. Чего орешь? У-у!
Я вышел из-за прикрытия. Мое появление смутило маленьких палачей; Буланов вздрогнул и уронил котенка в траву; Синицын испуганно расширил глаза и вдруг часто замигал, подтягивая ремешок блузы. Я приветливо улыбнулся, говоря:
- Чего переполошились, ребята? Валяйте, валяйте! Интересно!
Оба молчали, переглядываясь, и по сердитым вытянутым лицам их было видно, как глубоко я ненавистен им в эту минуту. Но уходить я не собирался и продолжал:
- Экие вы трусишки, а? Что это у вас? Качели?
Буланов вдруг неожиданно и громко прыснул, побагровев, как вишня. Сравнение с качелями, очевидно, показалось ему забавным. Синицын откашлялся и протянул тоскливым, умоляющим голосом:
- Это... это... видите ли... вот... виселица. Мы хотели поиграть... вот... а...
Он умолк, захлебнувшись волнением, но Буланов поддержал его.
- Так, ничего, - равнодушно процедил он, рассматривая носки своих сапог. - Играем. А вам что?
- Да ничего, хотел посмотреть.
- Вы, может быть, драться думаете? - продолжал Буланов, недоверчиво отходя в сторону. - Так не нарывайтесь, у меня рогатка в кармане.
- Ах, Буланов, - укоризненно сказал я, - совсем я не хочу драться. А вот зачем вы хотели котенка повесить?
- А вам что? - торопливо заговорил Синицын. - Вам-то не все равно? Все одно, его утопить хотели... и еще троих... Я у кухарки выпросил... Вот...
- Ему все равно! - подхватил Буланов.
- Так ведь вы не умеете, - заметил я, - тут нужно знать дело.
Мальчики переглянулись.
- Умеем! - тихо сказал Буланов.
- Ну, как же?
- Как? А вот как, - снова заговорил Синицын, и его бледное лицо мечтательно вспыхнуло, - а вот как: ставят его под виселицу... А стоит он на стуле... Потом палач петлю наденет и...
- Врешь! - горячо перебил Буланов. - Вот и врешь! Сперва еще балахон наденут... совсем... с головой... Ну? Не так, что ли?
- Балахон? Да, - покорно повторил Синицын. - А потом - раз! Стул из-под него вышибут - и вся недолга.
- Это кто же тебе рассказал?
- Кто? Вот он, - Синицын указал на Буланова. - А ему дядя рассказывал.
- И он весь бывает синий, - заявил Буланов, наматывая бечевку вокруг пальца.
- Котенка оставьте, - сказал я. - Жалко. Бросьте эту затею!
Дети молчали. Мое заявление, по-видимому, не было для них неожиданностью, они предчувствовали его и не обманулись моей смиренностью. Наконец, сердясь и краснея, Буланов сказал:
- Людей можно, а котят - нет?..
- И людей нельзя.
- Дядя говорит - можно, - возразил мальчик, окинув меня критическим взглядом, и прибавил:
- Он умнее вас. Он за границей был.
Возражения становились бесполезными. Авторитет дяди окончательно уничтожал меня в глазах моих противников. И как уверять их, что не он, дядя, умнее, а я?.. Я ударил ногой миниатюрную виселицу, и она рассыпалась. Гимназистики, оторопев, пустились бежать со всех ног, бросив на произвол судьбы котенка, мешок и неиспользованную бечевку. Зверек пищал и ползал, путаясь в высокой траве.
Я обратил их в бегство, но был ли я победителем? Нет, потому что они остались при своем ясном и логическом убеждении:
- Если можно людей, то кошек - тем более...
Быть может, впоследствии, когда жизнь ярко и выпукло развернет перед ними свою подкладку, Синицын и Буланов преисполнятся сочувствия к кошкам и начнут тщательно воспитывать откормленных сибирских котов, но теперь как отказаться от нового романтического удовольствия, приближающего их детские души к непонятному волнующему трагизму современности, захватывающему и интересному, как роман из индийской жизни? "Там" - вешают... И мы...
Впечатления детства... Какова их судьба?
Ерошка ходил всегда в длинной рубахе без пояса и считался мужиком слабоумным, лядащим. Вихры рыжих волос, смешно торчавших из-под маленького, приплюснутого картуза, придавали его одутловатому, веснушчатому лицу выражение постоянного беспокойства и нетерпения. Глаза у него были голубые, загнанные, а бородка белесоватая и остроконечная.
Впрочем, особенно его не трогали и, если когда дразнили - то так, мимоходом, скорее по привычке, без того особенного, злобного упорства, каким отличается русский человек. Даже прозвище Ерошки было "блажной", а не "чудной". Ерошка не задумывался. Капризы его были не сложны и заключались, с одной стороны, в какой-то необыкновенно длинной и хитрой дудке, сделанной им самим; с другой - в любви к скандалам и происшествиям. Удивительно, что сам он был нрава смирного, но страшно любил смотреть всякую драку, буйство, даже грызню собак. О драках он мог говорить долго и обстоятельно, размахивая руками и захлебываясь от восторга.
- Ка-эк двинет! Ка-эк двинет, братец ты мой! - говорил он, прищелкивая языком. - Зуб выхлеснул, - добавлял он, помолчав. - Скулу всю разворотил!
Разговор переходил на другое; о драке уже забывалось, но вдруг Ерошка вставлял, снова и неожиданно:
- Себе лоб раскровянил!
На дудке он играл больше весной, забравшись куда-нибудь в огород, между кучей сухого навоза и кустом репейника. Сидел на корточках, свистел заунывно и нескладно, часто останавливаясь и прислушиваясь к тихим вечерним отголоскам, полным мирной грусти и жалобы. Бежали мальчишки, покрикивая:
- Ерошка-дергач!
Он, вероятно, не слыхал их. Случалось, что какой-нибудь, особенно назойливый парень, перегнувшись через изгородь и ухарски заломив шапку, начинал подвывать пьяным голосом, но и тогда Ерошка ограничивался одним кратким замечанием:
- Будя забор подпирать! Брысь, нечистая!
Хозяйство у Ерошки было маленькое, нищенское. Но когда умерла жена, один сын ушел на заработки, а другой в солдаты, Ерошка не голодал и даже изредка пьянствовал. Жила с ним еще одна девочка, сирота; ей было тринадцать лет и звали ее Пашей.
Когда Ивана брали на службу, - Ерошка плакал, ставил свечи угодникам. Более всего он был огорчен тем, что не успел женить сына и теперь оставался без работников, что было тяжело, особенно летом. Со службы Иван писал часто и слезливо, просил денег, а однажды сообщил, что произведен в унтеры и имеет две нашивки. Это было написано его собственным, ужасным почерком на открытке, изображавшей какого-то великолепного гвардейца в ярком, цветном мундире, с красными погонами и белым околышем. У гвардейца были розовые, круглые щеки. Открытку эту Иван предупредительно заклеил в конверт и послал заказным, чтобы не затерялась.
Ерошка рассматривал картинку очень долго, улыбаясь и щурясь собственным, новым мыслям. В грязной, закопченной избе появилось яркое, маленькое пятно, полное какой-то бодрой радости, знак неизвестной жизни, связанной с городом и со всеми туманными представлениями Ерошки о службе, блеске и музыке.
Ерошка был чрезвычайно доволен. Он поднес картинку к окну, рассмотрел ее на свет и вдруг, неожиданно, прослезился, растерянно мигая покрасневшими веками. Потом схватил шапку и кинулся вон из избы, к кабатчику, постоянному чтецу деревенской корреспонденции. К вечеру гвардеец был рассмотрен всей деревней, одобрен и запачкан многочисленными прикосновениями.
Картинка разбудила в Ерошке новую страсть. Часами он выпытывал у мужиков, побывавших на службе, все тонкости обмундировки и строевой службы, которые неуклюжего парня делают ловким молодцом. Быть может, он носил в сердце мечту о новом сыне, прекрасном, как Иван-царевич, в лаковых сапогах, удачливом и навсегда освободившемся от забитой деревенской жизни, с ее непосильной работой и смертельной тоской.
Он вдруг точно что-то понял и, поняв, глубоко затаил в себе. Лицо его постепенно приняло оттенок кроткого достоинства и невинного хвастовства. В минуты же одиночества он крепко и тяжело стал задумываться над тем, как живут "там", откуда приходят письма с картинками.
Наступила осень. В ближайшем уездном городе начались маневры, и в деревне, где жил Ерошка, остановилась на ночлег рота солдат.
Это были все плохо одетые люди, с усталыми и раздраженными лицами. В избе Ерошки ночевали четверо. Он ухаживал за ними, бормоча что-то себе под нос, тормошил девчонку, гонял ее то на погреб, то к соседям - выпросить кусок сахара для "воинов". А когда солдаты наелись и напились, и задымились махорочные цигарки, Ерошка, откашлявшись, приступил к беседе. Ухмыльнувшись и бегая глазами из угла в угол, он нерешительно произнес:
- А што, служивые... дозвольте вас эстак, примерно...
- Дозволяем, папаша! - сказал бойкий парень, с глазами навыкате. - Ежели угостить нас хочешь, то это солдатам завсегда полезно. Эй, братцы! - повернулся он к остальным, - вот хозяин нас водочкой обнести хочет. Угощаешь, что ли, старик?
- Денег нету, - забормотал Ерошка, - вот истинный бог - нетути... Я бы кавалерам с полным удовольствием... Сам пью, намедни четверть втроем вылакал, прости господи! Вот дела-то каки. А нет денег, вот поди ж ты!
- Сыновья есть? - спросил строгий унтер. - Чай, кормить бы должны.
- Сын-то служит у меня, - с гордостью заявил Ерошка. - Ундером. Когда посылаю ему, когда нет. Денег нетути.
- А где он служит? - спрашивал унтер.
- Где служит-то? Надысь, в Баке... В Баку его спровадили. У моря, бают. Другое-от сын с подрядчиками путается, на заработках... непутевый, вишь ты, слова не напишет. Да-а... Ундер, батюшка, весь, как есть, в полном облачении. Старается. А намеднись патрет прислал - ерой, право слово! Такой леший - как быдто и не похож совсем.
- А ну, покажь! - заинтересовался бойкий солдат. - Покажь!
Ерошка вспыхнул, заволновался и принялся старательно шарить за пазухой, отыскивая драгоценную картинку. Через минуту она очутилась в руках солдат, переходя от одного к другому. Ерошка сидел и молчал, выжидательно задерживая дыхание.
- Так разве это портрет? - пренебрежительно сказал унтер. - Это, братец ты мой - открытое письмо. Понял? Печатают их с разными картинками, а между протчим - и нашего брата изображают.
Ерошку взяло сомнение.
- Ой ли? - недоверчиво спросил он, скребя пятерней лохматый затылок.
- Ну, вот еще. Говорят тебе! И я такую могу купить, все одно, трешник она стоит!
- Вре?!
Солдаты зычно расхохотались.
- И чудак же ты, как я погляжу! - через силу вымолвил унтер, задыхаясь от смеха. - Кака нам корысть тебе врать?
Ерошка виновато улыбнулся и заморгал. Потом взял картинку из рук унтера и начал ее пристально разглядывать, стараясь вспомнить лицо сына, каким оно было три года назад.
Солдаты зевали, чесались и лениво перекидывались короткими фразами. В мозгу Ерошки неясно плавали отдельные человеческие черты лиц и фигур, виденных им в течение жизни, но лицо сына ускользало и не давалось ослабевшей памяти. Его не было, и как ни усиливался старик, а вспомнить сына не мог.
Сын был рыжий, - это он твердо помнил, а здесь, на картинке, молодец как будто потемнее, да и усы у него черные.
Солдаты завозились, укладываясь спать. Маленькая лампа коптила, освещая потемневшие бревна стен. Шуршали тараканы, ветер дребезжал окном. Ерошка лежал уже на полатях, свесив вниз голову, и думал.
- Вспомнил! - вдруг сказал он твердо и даже как будто с некоторым неудовольствием. - Вот она, штука-то кака! Ась?
- Чего ты? - осведомился сонный унтер, закрываясь шинелью.
- Сына вспомнил, - засмеялся Ерошка. - Теперича как живой он.
- Спи, трещотка, - огрызнулся один из воинов. - Ночь на дворе.
- Я удавиться хотел, - просто заявил Ерошка, болтая в воздухе босыми ногами. - Скушно мне это жить, братики. Ванька-то мне пишет: того нет, того нет, табаку нет, пишша плоха... А я думаю - где это врать приобык? Сам, гляди, как раздобрел, белый да румяный, что яблочко во Спасов день. Врешь, - думаю, - всего у тебя довольно, не забиждают. Жисть твоя, - думаю, - сыр да маслице. Девки тоже, чай, за ним бегают. А теперь в голову ударило: ежели эта морда не твоя, на письме-то, может, и в самом деле худой да заморенный? Я, братики, погожу давиться-то, все хоть целковый когда ни-на-есть, от меня получит. А со службы придет - беспременно удавлюсь. Потому - скушно мне стало.
Ерошка умолк, зевнул во весь рот, перекрестился и стал укладываться.
Вертлюга отправился на чердак с подручным "закреплять болты". Оба сели на балку, усыпанную голубиным пометом, и, вынув бутылку спирта, стали опохмеляться.
Накануне, по случаю воскресенья, было большое пьянство, а теперь жестоко болела голова, нудило, и по всему телу струилась мелкая ознобная дрожь. Вертлюга, глотнув из бутылки, закусил луковицей и сказал, передавая напиток подручному:
- Ну-ка, благословясь!
Подручный сделал благоговейное лицо и осторожно потянул из горлышка. Глаза его заслезились, на скулах выступили красные пятна. Он оторвался от бутылки, перевел дух и бойко сплюнул. Это был крупный молодой парень с жестким лицом.
- Чудесно! - сказал Вертлюга, глотая слюну. - Совсем другой человек стал!
В полутемной прохладе чердака стало как будто светлее. Приятели посидели молча, смакуя желанное удовлетворение. Затем Вертлюга встал, взял большой французский ключ и деловито, сосредоточенно подвинул гайку. Болты держались крепко, но совершить хотя бы и бесполезное действие требовалось для "очистки совести".
- Идем, Дмитрич, - сказал подручный, - болты эти в своем виде сто лет просуществуют.
- А все ж! - отозвался Вертлюга, сходя по лестнице. - Бутылку в песок зарой, заглянем еще сюда.
Подручный спрятал бутылку, и оба сошли вниз, в грохот и суету деревообделочной мастерской. Восемь машин разных величин и систем, сотрясаясь от напряжения, выбрасывали одну за другой гладко обстроганные доски. Шипя, как волчки, или же резко жужжа, вихренно вертелись ножи, мягкая, сыроватая, напоминающая мыльную пену, бесконечным кружевом ползла из-под них стружка.
Доска, брошенная концом на чугунную решетку машины, медленно втягивалась шестерней и ползла дальше, к бешеной воркотне ножей, встречавших ее. Иногда большие куски дерева, вырванные ножами, летели через всю мастерскую.
Доска проходила станок и, гладко выстроганная, с красивым багетным краем, тихо сваливалась на мягкую кучу стружек. Безостановочно клубилась белая древесная пыль, садясь на пол и потолок, лица и руки.
Сквозь грохот машин слышалось однообразное шипение приводных ремней. Скрещиваясь, змеились они от потолка к полу, фыркая швами. Широкие, темные ленты их мерно полосовали воздух, насыщенный запахом керосина, машинного масла и отпотевшего железа.
В окна смотрел ярко-желтый блестящий день. Раздраженные, повышенные человеческие голоса носились по мастерской, вместе с пылью и громом машин. Было непонятно, зачем люди говорят о ненужных им и неинтересных вещах.
Один выражал неудовольствие, что много стружек, хотя стружки ему не мешали, и занят он был не у строгальной машины, а у станка для вырезки тормозных колодок. Другой доказывал сторожу, что тот ворует казенные свечи. Третий бранил доску за то, что сучковата и с трещинами...
Вертлюга поднимал доски, тащил их к станку, втискивал и смотрел, как бегло выстрогивались желобки. Мысли его вертелись вокруг гульвивой и стрежистой речки Юргенки, на которой, будучи страстным удильщиком, просиживал он частенько свободные вечера и праздники. Он ясно увидел речку.
Бесчисленные синие колокольчики заливают нежным голубым маревом яркую траву берегов, поросших шиповником и черемухой; чудно пахнет цветами. Тишина, никого нет. А вот глубокий спокойный омут под широким обрывом. Там ветки мокнут в воде, глаза слепит мошкара, обнаженные, упавшие в воду корни струят воду жемчужным блеском.
Таинственная жизнь рыб скрыта черной водой. Поплавок заснул над глубоко затонувшими облаками. Вот он задумчиво шевельнулся... поплыл... дернулся... побежали круги... нырнул, - и удочка выбрасывает на воздух брызгающего каплями, свивающегося кольцом, тяжелого красноперого окуня. Снова спит поплавок, ленивая, сладкая тень лежит вокруг рыболова, и пахнёт мгновенный ветерок, - как в раю.
- А хорошо бы теперь уйти рыбу ловить! - тоскливо вздохнул Вертлюга.
Но сейчас же, цепляясь друг за друга, побежали разные соображения. Во-первых, осталась еще тысяча досок спешного, хорошо оплачиваемого заказа. Ножи могут сломаться, притупиться или выскочить, и некому их будет поправить. Затем, и это главное, он лишается половины дневного заработка. Назавтра же вагонный мастер спросит:
- Вертлюга! Вчера почему ушел?
- Захворал, Владислав Сигизмундович.
- Хорошо, - говорит мастер, попыхивая сигарой, - а вот поди-ка сюда...
Ведет в контору и говорит:
- Штраф.
Вертлюга подумал еще немного, но было ясно, что, кроме штрафа, других неприятностей быть не может. Наденет он шапку, выйдет за ворота, возьмет дома удочку, жестянку с червями, корзину и - на речку. А доски... Черт с ними! Он даже улыбнулся: детской, несуразной выходкой показалось ему это внезапно загоревшееся желание. Но решение было еще неполным, еще не укрепилось в душе настолько, чтобы он мог тут же бросить станок и направиться к выходу.
Вертлюга испытывал тяжесть и раздражение. Бессознательно ворочая непривычные позывы души, он боролся с самим собою, изредка разражаясь короткими, скупыми словами, в которых изливалась внутренняя его работа:
- Ничто меня здесь не держит. Взял да ушел. Эка важность! Ухожу! Чего я стою да себя мучаю?! Ежели не могу я сегодня, так-таки совсем не могу!
Годами копившееся отвращение к скучному, однообразному труду перешло в болезненно-капризное состояние, когда человек готов заплатить какой угодно ценой за удовлетворение сильной, внезапной прихоти. Вертлюга посмотрел на часы; стрелки указывали полчаса третьего.
- Вот эту стопку докончу и уйду, - сказал Вертлюга. - Штук десять тут.
Сказав это, он понял, что близок к окончательному решению, и это его успокоило. Стопа быстро подходила к концу. Он стал считать доски по мере того, как они вываливались из станка. Одна, другая, третья, четвертая. Еще ползет. Половина. Четверть. Сейчас выйдет... упала.
- Последняя, - пятая.
Шум прекратился. Ножи и шестерни остановились. Ремень, соскочив со шкива, жалобно фыркал и бессильно болтался.
- Ремень соскочил, Дмитрич, - сказал подручный.
- Соскочил, так наденем.
Вертлюга руками захватил ремень и стал натягивать его на крутящийся шкив. Ремень упряма соскакивал, не поддаваясь Вертлюге, но вдруг, попав на место, повернул шкив неуловимо быстрым движением. Не успел Вертлюга выпрямиться, как его, ущемив одежду между ремнем и шкивом, сильно дернуло вниз, ударило головой о станок, перевернуло, подбросило и отшвырнуло в сторону, в мягкую кучу стружек.
Последнее, что видел он в этот момент, - грязный, в опилках пол, - заволокло дымной завесой. "Держи!" - крикнул он безотчетно, падая с саженной высоты постамента, и упал, разбив челюсть. Затем сплошная тьма потопила его.
Вдруг кто-то спросил: "Ну как? Дышит?" Вертлюга вздрогнул, открыл глаза, но быстро закрыл их: свет болезненно резал зрение, ослабевшее от десятидневной горячки.
Лежа с закрытыми глазами. Вертлюга продолжал видеть больничную палату, сестру милосердия в сером платье и высокий белый потолок. Это было все ново и странно, и он улыбнулся, думая, что видит сон. На другой день ему стало хуже.
Он умер через четыре дня, а перед смертью попросил доктора вызвать вагонного мастера. Когда тот пришел и смущенно остановился перед койкой, - Вертлюга быстро и отчетливо проговорил:
- Владислав Сигизмундович!
- Что, Вертлюга?
- А вот видите, приходится попрощаться. Умираю. Простите, если что...
- Н-да, неприятно, - сказал мастер, откашливаясь и хмурясь. - Дело такое, божье дельце...
- Ну-к што ж! - перебил Вертлюга деланно-равнодушным голосом. - Помираю. А из-за чего? Почему? Вот потому... Потому, что воли моей я не исполнил.
- Ремень без палки надевал... да.
- Без палки? - переспросил Вертлюга.
- Разумеется. Так никто не делает. Теперь без ног лежишь.
- Ты балда! - сказал вдруг Вертлюга сердито и громко, так, что больные услышали и оглянулись. - Балда! Разве я про палку?.. Дерево стоеросовое!
Он нервно натянул одеяло и повернулся лицом к стене.
Завидуя всем и каждому, Глазунов тоскливо шатался по бульвару, присаживался, нехотя выкуривал папиросу и делал надменное лицо каждый раз, когда гуляющие окидывали глазами его сильно изношенную тужурку.
Воскресная музыка играла румынский марш. Хороводы губернских барышень плыли мимо ярко освещенных киосков, где, кроме лимонада и теплой сельтерской, можно было купить пряников, засиженных мухами, и деревянную улыбку торговки. Отцы, обремененные многочисленными семействами, выставили напоказ запятнанные чесунчевые жилеты; гордо постукивая тросточками, изгибались телеграфисты, пара-другая взъерошенных студентов волочила за собой низеньких черноволосых девиц.
Вечер еще не охватил землю, но его мягкое, дремотное прикосновение трогало лицо Глазунова умирающей теплотой дня и сыростью глубоких аллей. Небо тускнело. Безличная грусть музыки покрывала шарканье ног, смех и говор. Иногда стройные, полногрудые девушки с косами до пояса и деревенским загаром щек бередили унылую душу Глазунова веянием беззаветной жизни; он долго смотрел им вслед, чему-то и кому-то завидуя; доставал новую папиросу и ожесточенно тянул скверный дым, тупо улавливая сознанием отрывки фраз, шелест юбок и свои собственные, похожие на зубную боль, мысли о будущем.
Так просидел он до наступления темноты, с чувством все возрастающего голода, жалости к своему большому исхудавшему телу и зависти. Жизнь как бы олицетворилась для него в этом гулянье. Глупо-торжественное, румяное лицо воскресенья торчало перед ним, довольное незатейливым весельем и сытым днем, а он, человек без определенных занятий, старательно прикидывался гуляющим, как и все, довольным и сытым. Никто не обращал на него внимания, но так было всю жизнь, и теперь, когда хотелось понуриться, вздыхая на весь сад, привычное лицемерие заставляло его держаться прямо, снисходительно опустив углы губ. Публика прибывала, сплошная масса ее тяжело двигалась мимо скамеек, задевая колени Глазунова ногами и зонтиками.
Он встал, бережно ощупал последний пятиалтынный и в то же мгновение увидел стойку буфета, блюда с закусками, влажные рюмки и вереницу жующих ртов. Глазунов сморщился: тратить пятиалтынный ему не хотелось, но, полный озлобленного протеста против всех и себя самого, дрожащего над бесполезной изменить будущее монетой, бессознательно ускорил шаги, соображая, что "все равно".
"Я съем пирожок, - думал он, - пирожок стоит пять копеек, еще останется десять. И... и... съем еще пирожок... а может быть, выпить одну рюмку? Какая, в сущности, польза от того, что завтра я буду в состоянии купить булку, когда нет ни чая, ни сахара? Все равно уж".
Оставшись без копейки, Глазунов почувствовал облегчение. Пятиалтынный целые сутки жег его карман, это была какая-то стыдливая надежда, тягостная мечта о деньгах, грустный упрек желудка, твердившего Глазунову: "Я пуст, а ведь есть еще пятнадцать копеек!" Теперь маленький жалкий Рубикон был позади, в выручке ресторана. Нежная теплота водки оживляла мускулы, вялые от усталости и тоски. Вкус пирожков щекотал челюсти. Глазунов пил мало, рюмка воодушевляла его. Он шел свободнее, смотрел добрее. Ночлега у него не было. Прошлая ночь, проведенная у знакомых, - с кислыми извинениями за грязную простыню, с натянутою вежливостью хозяйки и угрюмым лицом хозяина - вызывала в нем темную боль обиды. Он бесился, вспоминая себя - болезненно напрягавшего слух, чтобы уловить хоть слово из сердитого гула голосов за перегородкой, отделявшей хозяйскую спальню; ему казалось, что бранят непременно его, назойливого неудачника, стесняющего других. Это было единственное пристанище, куда его пустили бы и сегодня, но идти было тяжело. Оставались углы бульвара, собачий холод рассвета, сырость мха.
Но прежде, чем решиться променять унижение на покров неба, он подумал о репетиции и медленно повернул с аллеи в хвойную тьму. Шум стих, в отдалении кружился чуть слышный темп вальса; ритмичное "там-там" турецкого барабана неотступно преследовало Глазунова. Он брел, погружая стоптанные ботинки в скользкую от росы траву, ветви низкорослой рябины стегали его, тонко скулили невидимые комары, обжигая мгновенным зудом руки и шею, жуткая чернота манила идти дальше, в самую глубь, и этот, днем так хорошо знакомый пригородный парк теперь казался бесконечным и неизвестным.
"Вот тут лечь, - подумал Глазунов, удалившись от аллеи шагов на тридцать, - тут разве под утро будет холодно, а то ничего". Ему сделалось беспокойно весело: одиночество лесного ночлега отталкивало его комнатную душу, но таило в себе, несмотря на все, особую, острую привлекательность новизны. К тому же другого выхода не было. Он бросился в траву, перевернулся, вытянулся во весь рост. Было просторно, сыро и мягко. Нечто похожее на шушуканье раздалось сзади, но Глазунов не обратил на это никакого внимания. Он встал, встряхнулся и легонько свистнул, как бы говоря этим: "Вот я какой, ну-те!" Кто-то прыснул от сдержанного смеха и так близко, что Глазунов вздрогнул. В то же мгновение сотни, тысячи рук схватили его со всех сторон, теребя платье, бока, плечи; цепкие пальцы впились в локти, и странно испуганный Глазунов не успел открыть рот, как тьма наполнилась голосами, кричавшими на все лады:
- Петенька! Петя, сюда! К нам, к нам! Петунчик, не робей! Петушок!
- Постойте, - пресекшимся голосом вскрикнул раздираемый на части Глазунов, - я ведь!..
Взрыв женского хохота был ему ответом. Его щипали, толкали, тянули во все стороны; невидимые теплые пальцы щекотали ладонь. Слева уверяли, что прятаться грешно и преступно; справа твердили, что Петеньку надо выдрать за уши, а сзади - просили достать спички, чтобы посмотреть на его, Петенькину, физиономию. Остальные кричали наперебой:
- Петька дрянь! Петрушка-ватрушка! Петя блондин! Тащите Петю в аллею! Петя?
- Постойте же, - заголосил Глазунов, покрывая своим криком девичий гвалт, - вы ошиблись, честное слово. Я - Глазунов! Простите, пожалуйста, но я не Петя, честное слово!
Дерганье прекратилось. Наступила такая глубокая тишина, что одно мгновение Глазунову все это показалось небывшим. Сердце отчаянно билось, он глупо улыбался, силясь рассмотреть тьму. Сконфуженный шепот и глухой смех раздались где-то сбоку.
- Он Глазунов! - прыснул дискант. - Люба! Он не Петя! - насмешливо подхватила другая. - Он, может быть, Ваня! Это Глазунов! - хихикнула третья. - Извините, господин Глазунов! - Пожалуйста, извините! - Будьте добры! - До свидания, господин Глазунов! - А ведь сзади точь-в-точь Петя! - А спереди - ни дать ни взять - Глазунов!
Звонкий хохот сопровождал последнее замечание. В темноте затрещало, последние шаги девушек стихли, Глазунов стоял, как окаменелый, взволнованный смешной передрягой и безжалостными щипками. Потом машинально, как будто возле него еще оставался кто-то, зажег спичку и осмотрелся.
Мрак отступил за ближайшие стволы, нижняя часть ветвей и смятая трава зеленели в тусклой дрожи случайного освещения - неподвижно, сонно, как лицо спящего. Белое пятно привлекло внимание Глазунова. Он нагнулся и поднял маленький измятый платок. Спичка погасла.
- А ведь я маху дал, - сказал Глазунов, прислушиваясь. - Вообще вел себя нелепо. Надо было полегче. Познакомиться, что ли... Петя - Петей, а я мог бы пошататься с этим выводком...
Он чувствовал себя усталым и грустным. Уверенность, что барышни были хорошенькие и молодые, наполнила его глухой неприязнью к "Пете". Глазунов довольно отчетливо представил его себе: плотный, ясноглазый парень в чистеньком пиджачке и фуражке с кокардой. У него прямые, светлые волосы, румяный загар, слегка вздернутый веснушчатый нос и непоколебимая самоуверенность. Начальник любит его за аккуратность и деловитость, товарищи за покладистость и веселый характер. Барышни от него в восторге.
- А и черт с ним! - пробормотал Глазунов, - я неудачник, голодный рот, может быть, сдохну под забором или сопьюсь, но все же я - не идиот Петя, не это машинное мясо, не этот будущий брюхан - Петя!
В глубокой задумчивости, сжимая чужой платок, Глазунов стоял в темноте, и ему до слез было жаль себя, унылого человека, без куска хлеба, без завтрашнего дня и приюта. Образ Пети преследовал его. Петя - начальник станции, Петя - инженер, Петя - капитан, Петя - купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: "Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!" И тусклая вереница дней взвилась перед Глазуновым, бесчисленное количество раз отражая его нужду, болезненность и тоску. Он слабо усмехнулся, вспомнив репетицию лесного ночлега: здесь, как и всегда, он шел по линии наименьшего сопротивления. Кислое отвращение поднялось в нем: с ненавистью к музыке, к "Пете", к носовому платку, с болезненно-сладкой жаждой чужого, хотя бы позднего сожаления, Глазунов, еще не веря себе, нащупал ближайший сук, снял пояс и привязал его, путаясь в темноте пальцами, вплотную к коре. Посторонний человек, секретарь казенной палаты, пробираясь ближайшим путем в другую сторону, слышал на этом месте только шум собственных шагов. Тишина была полная.
Экспедиция замерзала. Истомленные, полуживые тени людей, закутанных в меха с головы до ног, бродили вокруг саней, мягко черневших на сумеречной белизне снега. Рыжие, остроухие собаки выбивались из сил, натягивая постромки, жалобно скулили и останавливались, дрожа всем телом.
Сани так глубоко увязли, что вытащить их было делом большой трудности. Путешественники, стиснув зубы, напрягали все мускулы, но плотный сугроб, похоронивший их экипаж, упорно сопротивлялся неукротимому желанию людей - во что бы то ни стало двинуться дальше.
- Мы в полосе сугробов, - сказал доктор, хлопая себя по ногам меховыми перчатками. - Двинувшись дальше, мы попадем в точно такую же историю. Я советовал бы идти в обход, держась полосы льдов. Это дальше, но значительно безопаснее.
- О какой опасности говорите вы? - спросил ученый, начальник экспедиции. - Больше того, что мы уже перенесли - не встретить. А между тем по самому точному вычислению, нам остается двести пятьдесят миль.
- Да, - возразил доктор, в то время как все остальные подошли, прислушиваясь к разговору, - но у нас нет собак. Эти еле держатся, их нечем кормить. Они издохнут через сутки.
- Перед нами полюс. Мы сами повезем груз.
- У нас нет пищи.
- Нам осталось двести пятьдесят миль.
- У нас нет огня.
- Перед нами полюс. Мы будем согревать друг друга собственным телом.
- У нас нет дороги назад.
- Но есть дорога вперед.
- У нас нет сил!
- Но есть желание!
- Мы умрем!
- Мы достигнем! Слышите, доктор, - мы умрем только на полюсе!
- А я держусь того мнения, что незачем изнурять людей и самих себя, стремясь пробиться сквозь снежные завалы. К тому же мы прошли сегодня достаточно.
Начальник экспедиции молчал, рассматривая черное, как смола, небо и белую, туманную от падающего снега равнину материка. Тишина заброшенности и смерти властвовала кругом. Беззвучно, сонно, отвесно валился снег, покрывая людей и собак белым, неслышным гнетом. Так близко! Двести пятьдесят миль - и ни одного сухаря, ни капли спирта! Смертельная усталость знобит сердце, никому не хочется говорить.
- Остановитесь, доктор, - сказал начальник. - Отдохнем и проведем эту ночь здесь. А завтра решим. Так? Отдохнув, вы будете рассуждать, как я.
- Нам есть нечего, - упрямо повторил доктор. - А держась берега, мы можем встретить тюленей. Не правда ли, друзья мои? - сказал он матросам.
Четыре мохнатые фигуры радостно закивали. Им так хотелось поесть! Тогда стали выгружать сани, и маленькая палатка приютилась около огромного снежного холма, полного людей, собак. Все лежали, тесно обнявшись друг с другом, и теплое, вонючее дыхание собачьих морд слипалось с дыханием людей, неподвижных от сна, усталости и отчаяния.
Ночью один матрос проснулся, вздрагивая от холода. Он только что увидел во сне свою мать, она шла по снежной равнине к югу. Матрос окликнул ее, но она, казалось, не слышала. Медленным, старческим шагом подвигалась она и, наконец, остановилась у снежного возвышения. Сердце матроса сжалось. Он видел, как старушка нагнулась, погрузила в снег руки и, приподняв какой-то темный круглый предмет, похожий на голову человека, прильнула к нему долгим, отчаянным поцелуе