Главная » Книги

Грин Александр - Рассказы, Страница 12

Грин Александр - Рассказы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

>   Рощин закурил, вспоминая прежние удачные дни и мечтая о будущих.
   "Вот хорошо провезти рублика за два с барышней на стрелку, а оттуда в ресторанчик да за простой - рубль, да махнуть в "Аквариум" или "Олимпию", а поутру на тони. И все бы так подряд, до утра. Десятка уж тут как тут". Вспоминались ему швыряющие деньгами пьяные котелки, манишки грудастые, пальцы с перстнями. "Это все есть, не уйдет". Рощин повеселел, выпрямился и вдруг увидел, как из магазина, куда зашел седок, выскочил, махая руками, приказчик, тут же собралась кучка народа и, расправляя усы, устремился к магазину городовой.
   Рощин не успел тронуть вожжами, чтобы подъехать и расспросить в чем дело, как из толпы закричали:
   - Извозчик!
   Недоуменно мигая, приблизился он к толпе и остановился.
   - В больницу повезешь. Эй, - крикнул городовой, пятясь задом, и что-то с усилием вынес из дверей; ему помогал приказчик.
   Рощин вздрогнул, похолодел и перекрестился. На руках приказчика и городового висел, согнувшись, повернув набок окровавленное лицо, седок.
   - Тут же леворвер купил, - сочувственно сказал дворник на вопрос любопытного прохожего, - оружейный магазин это.
   - Господин городовой... - затосковав, сказал Рощин, - а кто мне деньги - четыре я рубля выездил, пропадут, што ль? А за больницу-то?
   - Ты поразговаривай, - мстительно прошипел городовой, - я тебе дам, - и, повернувшись к толпе, крикнул:
   - Расходись, чего не видали!
   В коляску, торопясь, укладывали мертвого седока; обхватив труп рукой, сел полицейский, сказав неизвестно кому:
   - Череп навылет, тут доктора известные - гроб да земля.
   Еще не опомнившийся от случившегося, Рощин машинально дернул вожжами, бормоча вполголоса:
   - В больнице продержут, пропал день; барина, оно, конечно, жалко, да своя ближе рубашка к телу, ужо просить буду, чтоб обыскали, деньги пускай дадут. Подождал бы стреляться-то, - сказал он, подумав, - или на леворверт денег тебе не хватило?
   И, озлясь, больно стегнул лошадь.
  

Гранька и его сын

  
  

I

  
   Щучий жор достиг своего зенита, когда Гранька, работая кормовым веслом, обогнул излучину озера, время от времени вытаскивая на прыгающей, как струна, лесе хищных, зубастых и мудрых щук, погнавшихся за иллюзией, то есть оловянной блесной. Гранька глушил рыбу деревянной черпалкой, бросал на дно лодки, где в мутной луже, черневшая серебром, змеилась гора щук, больших и маленьких; осматривал бечевку с блесной и гнал лодку дальше, пока леса, резнув руку, не телеграфировала из-под воды, что новая добыча проглотила крючок.
   Внешность мужика Граньки не заключала в себе ничего мальчишеского, как можно было бы думать по уменьшительному его имени. Волосатый, с голой, коричневой от загара и грязи грудью, босой, без шапки, одетый в пестрядинную рубаху и такие же коротенькие штаны, он сильно напоминал заматерелого в ремесле нищего. Мутные, больные от блеска воды и снега глаза его приобрели к старости выражение подозрительной нелюдимости. Гранька бежал к озерам тридцати лет, после пожара, от которого благодаря охотничьей страсти ему удалось лишь сохранить самолов да пару удилищ. Жена Граньки ранее того опилась молоком и умерла, а сын, твердо сказав отцу: "С тобой либо пропасть, либо чертей тешить, не обессудь, тятя", - ушел в губернию двенадцатилетним мальчишкой в парикмахерскую Костанжогло, а оттуда скрылся неизвестно куда, стащив бритву.
   Гранька, как настоящий язычник, верил в бога по-своему, то есть наряду с крестами, образами и колокольнями видел еще множество богов темных и светлых. Восход солнца занимал в его религиозном ощущении такое же место, как Иисус Христос, а лес, полный озер, был воплощением дьявольского и божественного начала, смотря по тому, - был ли ясный весенний день или страшная осенняя ночь. Белая лошадь-оборотень часто дразнила его хвостом, но, пользуясь сумерками леса, превращалась на расстоянии десяти шагов в березовый пень и белую моховую лужайку. Ловя рыбу, мужик знал очень хорошо, почему иногда, в безветрие, ходуном ходит камыш, а окуни выскакивают наверх. Гранька жил при озере двадцать лет, продавая рыбу в базарные дни у городской церкви, где бесчисленные полудикие собаки хватают мясо с лотков, а бабы, таская в расписных туесах сметану, размешивают ее пальцем, любезно предлагая захожему чиновнику пробовать, пока не облизала палец сама.
   Тусклый предвечерний туман с красным ядром солнца над лесистыми островами скрыл водяную даль, погнав Граньку к избе. Промысловая изба его стояла на болотистом, утоптанном городскими охотниками мыску, в грандиозной панораме лесных трущоб, островов и водяных просторов, зеленых от саженного тростника; избу трудно было заметить неопытным в этих местах глазом. Выезжая к избе, Гранька через камни увидел оглобли и передок телеги, тут же мотался хвост скрытой кустами лошади. На темном фоне сосновых холмов штопором извивался дымок.
   - Стрелки, добытчики, лешего же, прости господи, - зашипел старик, отталкивая веслом сплошной бархат хвоща, задерживавшего ход лодки. Гранька ожидал встретить кого-нибудь из городских лавочников или чиновников, наезжавших к озеру с ночевкой, водкой и даже девицами из обедневших мещан. Озерной и лесной дичи в этом месте хватило бы на целую роту, но охотники, расстреляв множество патронов, обыкновенно уезжали с жалостной и малой добычей, всадив на прощанье в бревенчатые стены избы фунта два дроби, "в цель", как они выражались, немилосердно хвастаясь своими "скоттами" и "лепажами".
   Старик, вытащив из лодки сваленных в мешок щук и недружелюбно щурясь на дым, подошел к избе. Черная, с низкой крышей лачуга безмолвствовала, людей не было видно, рыжая лошадь, измученная комарами, вздрагивая худым крупом, жевала сено.
   - Одер-то Агафьина, а кого приволок, - сказал Гранька, входя, согнувшись пополам, в квадратную дверь зимовки. Щелевидные окна еле намечались в густой тьме, пахло сырым сеном и кислым хлебом, звонкое полчище ужасных северных комаров оглашало темное помещение заунывным нытьем. Старик ощупал лавки и углы, здесь тоже никого не было.
   Гранька вышел, озираясь из-под руки по привычке, так как утомительный блеск солнца погас, сменившись прелестными, дикими сумерками. Комары струнили над землей и водой; над островерхим мысом струился еще бледный огонь заката, а внизу, по воде и болотам, и берегом, за синюю лесную даль, легла прозрачная тень. Казалось, что и не подступают к мысу воды озера, а повис он над бездной среди ясных, дымчато-голубых провалов, полных таких же белых овчин-облаков, что и над головой, тот же опрокинутый берег, а у тростника - дном ко дну две лодки с одинаково торчащими веслами.
   Сырее стал воздух, сильнее запахло дымом пополам с тиной. Гранька осмотрел телегу; на ней, в сене, чернела шомпольная одностволка Агафьина. Задняя ось носила заметные следы придорожных пней, чека у левого колеса была сбита и укреплена ржавым гвоздем.
   - По оврагам у железных ворот перся, - сказал Гранька, - напрямки ехал, а един сам. Накося!
   Он подошел к выставленному перед зимовкой столу, вынул из мешка скользких щурят, выпотрошил их пальцем и бросил в котелок, подвешенный на проволочном крючке меж двух наклонно забитых кольев, и, тщательно охраняя в пригоршне спичку, развел потухший костер, затем, почесав спину, сел на скамью.
   Из кустов вышел Агафьин, волоча весла, скорым шагом, прихрамывая, пересек мысок и бросил весла к избе.
   - Бабылину лодку прятал, - сказал он, - просил Бабылин. Изгадят, говорит, лодку мне утошники-те, на дарма ездят, рады.
   Мужики помолчали.
   - Кого привез? - таким тоном, как будто продолжал давно начатый разговор, спросил Гранька.
   Агафьин хлопнул руками о колени, тряся бородой у самого лица Граньки, привстал, сел и стал кричать, как глухому, радостно скаля зубы:
   - Сын твой, Мишка-то, а сына-то забыл, нет, сын-от твой, Михайло, сказываю, тут он, ась?! В чистоте приехал, в богачестве, земляк мой ведь он, а! Ха-ха-ха! Хе-хе-хе!
   Гранька беспомощно замигал, выражение загнанности и недоумения появилось у него на лице.
   - Будет же врать-то, - испуганно сказал он, - Мишка, поди, померши, давно ведь он... это.
   - Да тебе сказываю, - снова закричал, волнуясь, Агафьин, - на пароходе он прикатил, утресь; а я, вишь, дрова возил, а с палубы, вишь, на вольном воздухе кои сидели чаевали, кричит - "подь сюда", - я, значит, то самое - "здрасте", а он на тебя, - "батя, - говорит, - жив, ай нет?" И обсказал, а я поленницу развалил, да единым духом, свидеться, значит, ему охота, на чай рупь дал, нако!
   Гранька прищурился на котелок, где, толкаясь в крутом кипятке, разваривались щурята. Есть ему не хотелось. Он мысленно увидел сына таким, каким запомнил: волосатый, веснушчатый, с пальцем в носу, с умными и упрямыми глазами, встал между ним и костром призрак родной крови.
   - Экое дело, - сказал он дребезжащим голосом, пихая ногой к огню полено, - ишь, старые змеи, объявился когда, да ты по совести - врешь или нет? - Он жестоко воззрился на Агафьина, но в лице мужика ясно отражался переполошивший всю деревню факт. - Да ты чего сел-то, - умиленно вскричал Гранька, - завести Дуньку в оглобли. Поехали, право, поехали, а?
   Старик схватил лапти, висевшие на одном гвозде с распяленной для сушки шкурой гагары, стал мотать онучи, ухитрился в двух шагах потерять лапоть и, наступив на него, искать.
   За мысом, мелькая в черных вершинах сосен и деловито крякая, неслись утки.
  

II

  
   Агафьин смотрел на Граньку, силясь уразуметь, куда собрался старик, и, смекнув, что тот, не поняв его, рвется в деревню, сказал:
   - Тут он, со мной приехал.
   - Игде? - спросил Гранька, роняя лапоть.
   - Палочку состругнуть пошел, тросточку. Скучая, полштоф вина выпили с ним.
   Из леса, дымя папиросой, показался человек в городском костюме. Завидев мужиков, он пошел быстрее и через минуту, прищурившись, с улыбкой смотрел вплотную на старика Граньку.
   - Вот и я, - сказал он, неловко обнимая отца.
   Гранька, вытерев о штаны руки, прижал их к карманам сына и прослезился.
   - Миш, а Миш, - бормотал он, - приехал, значит.
   - А то как же... - громко, отступая, сказал Михаил. - Дай-ка я посмотрю на тебя, старик, - он обошел вокруг Граньки кругом, паясничая, подмигивая Агафьину, и стал серьезен. - Настоящие мощи, неистребимые. Как живешь?
   - Маненько живу, мать-то померла, знаешь?
   - Должно быть. Старуха была. - Михаил положил руку на плечо Граньке. - Ну сядем.
   Агафьин снял котелок и чайник, поставил на стол чашки и пестерек с сахаром. Отец с сыном сидели друг против друга.
   Гранька не узнавал сына. От прежнего Мишки остались лишь вихор да веснушки; борода, усы, возмужалость, серый городской костюм делали сына чужим.
   - Везде я был, - жуя сахар, рассказывал Михаил.
   Агафьин не сводил с него крупных, восторженных глаз, твердя, в паузах, бойко и льстиво: - Ишь ты. Дела, брат, первый сорт. Эх куры - петушки.
   - Был везде. Последние два года прожил в Москве; там и жена моя; женился. Поступил в пивной склад заведующим. Жалованье, квартира, отопление, керосин.
   Он сломал крепкую, как железо, баранку, выпил налитый Агафьиным пузатый стаканчик водки, поддел пальцем из котелка щуренка и отсосал ему голову.
   Сидел, двигал руками и говорил он просто, но не по-мужицки. Но и тону не задавал, а, видимо, вел себя - как привык. Рыбу он тоже ел пальцами, но как-то умелее. Гранька и Агафьин преувеличенно внимательно слушали его, тряся головами, поддакивая напряженно и счастливо. Он же, попивая из чайника дымный чай, расставив на столе локти, а под столом ноги, рассказывал историю хмурого и смекалистого парнюги, ставшего для деревни барином, "своим из чистых".
   Взошла луна и стало еще светлее, мертвенный день без солнца остался над покоем озер. Уныло звенели комары; в земляной яме, треща красными искрами, дымились головни; у берега, разводя круги, плюхалась от щуки рыбная мелочь, а лесистые острова, холмы стали чернее, строже, глубже тянулись опрокинутые двойники их в чистую сталь озер. Озаренная луной, спала земля.
   - Жить буду у тебя, тятя, - сказал вдруг Михаил. Мужики опустили блюдечки, раскрыв рты. - Вот так, хочу жить при тебе. Не прогонишь? - Он засмеялся и закурил папиросу, а Агафьин, подхватив уголек рукой, сунул ему. - С тем и приехал.
   - Поди-ко, - сказал Гранька, - ублестишь тебя ноне.
   - А что ты думаешь, - Михаил засмеялся. - Пора пришла, старик, нажился я. Действительно, вышел я в люди и все такое. Сперва пятьсот получал, теперь тысячу. Венская стоит мебель, граммофон купил дорогой, играет. Приказчики шапки ломают, а я им к праздничку на чаек даю. А какой смысл? Далее для чего мне работать, хозяину вперед забегать, на ломовых горло драть. Вышел я, верно, что говорить, человеком стал. А за каким с... с...м мне этим человеком по земле маяться? Собаке, брат, лучше. У меня собака есть, пуделек, ей блох чешут, ей-ей. Ну, - тоскливо мне, проку из меня настоящего мало, махнул к тебе, подрезвиться хочу, закис, и, видишь ли ты, пью, ей-богу... как пьют - в кабаках знают. Думаешь - вышел в люди - рай небесный. Вопросы появляются.
   - Миш, а Миш, - забормотал Гранька, - ты не моги. Против своей жизни не моги.
   - Михайло, - сказал Агафьин, хватая рукой бороду, - обскажи, на меркуны, слышь, на Москве из трубок глядят, господа не боятся.
   Михаил рассеянно посмотрел на него, но уловил смысл вопроса.
   - Это телескоп, - сказал он. - Смотрят, как звезды ходят.
   - Вот то самое, - подхватил Агафьин.
   - Ну, завтра поговорим, - сказал Михаил. - Положи меня, старик, дай вздохнуть.
   Он осмотрелся. Ночевье не изменилось, камыш, вода и избушка были на старом месте.
   Все трое легли спать на старых мешках, от которых еще пахло мукой. Агафьин подбросил сена, а Гранька вынес зипуны. Еще поговорили о земляках, рыбе, Москве. Наконец, Агафьин уснул, храпя во все горло. Старик и сын, словно по уговору, сели. Обоим не спалось в духоте ночи, впечатлений и дум.
   - Да, буду здесь жить, - громко сказал Михайло. - Как ехал - мало об том думал. Приехал - вижу, место нашел себе. И спокойнее.
   - Живи, - сказал Гранька, - рыбу ловить будем.
   - И деньги есть.
   - Утресь рачни посмотрим. Сколь тебе годов-то теперь, Миш?
   - От твоих тридцать долой, только и есть.
   Укладываясь, оба думали и заснули, подобрав ноги.
  

Три похождения Эхмы

  

I

Белый жеребец

  
   Я читал Понсон-дю-Террайля, Конан-Дойля, Буагобэ, Уилки Коллинза и многих других. Замечательные похождения сыщиков произвели на меня сильное впечатление. Из них я впервые узнал, что настоящий человек - это сыщик. В это время я жил на очень глухой улице, в седьмом этаже. Моя пиша, подобно пище Эмиля Золя во дни бедствий, состояла из хлеба и масла, а костюм, как у Беранже, из старого фрака и солдатских штанов с лампасами. Из моего окна виднелось туманное море крыш.
   Однажды, переходя мост, я решил сделаться сыщиком. Как раз на этих днях из конюшни графа Соливари была уведена лошадь ценой в пятьдесят тысяч рублей. Это был белый, как молоко, жеребец. Никто не мог напасть на след похитителей, и граф Соливари объявил путем газет премию в 10 000 рублей тому, кто отыщет знаменитого скакуна. Зная, что я, Эхма, не обделен от природы умом, я решил на свой риск и страх осчастливить себя и графа.
   Чтобы не ошибиться в методе розыска, я еще раз внимательно перечитал всего Конан-Дойля. Знаменитый бытописатель рекомендовал дедуктивное умозаключение. Но я рассуждал так: жеребец не иголка, не какая-нибудь Джиоконда, которую можно свернуть в трубку и сунуть в валторну, а также не Гейсмар и Далматов, требующие почтительного наблюдения. Жеребец - это лошадь, которую не так-то легко спрятать, а если ее не нашли, то лишь потому, что за дело взялись глупцы.
   Очень долго все мои старания были напрасны. Недели три я посещал цирки, конные заводы и цыганские таборы, но безрезультатно. Наконец, в один прекрасный день, я, проходя окраиной города, увидел в стороне от шоссе огороженное забором место. Забор был сделан из ровных, поставленных вертикально, высоких досок; доска от доски отделялась очень узкой, как шнурок, щелью, что произошло, вероятно, вследствие высыхания дерева. И вот за этим забором я услышал голоса людей, шаги, топот и ржание.
   Думая только о лошади, я инстинктивно вздрогнул. Первой моей мыслью было влезть на забор и посмотреть, что там делается, но я тотчас сообразил, что злоумышленники, если они действительно находятся за забором, увидев меня, примут нежелательные и враждебные меры. Но увидеть, что делается в огороженном месте, не было никакой возможности. Напрасно я искал дырок, их не было, и не было инструмента, чтобы просверлить дыру, а в узкие щели почти ничего не было видно. Что-то происходило не далее десяти шагов от забора. Наконец, в одну из щелей я увидел белую шерсть лошади. Желая осмотреть ее всю, хотя бы по частям, я посмотрел в другую щель, досок через десять от первой щели, но тут, к величайшему изумлению, увидел черную шерсть. Тогда меня осенила мысль, достойная Галилея. Я применил принцип кинематографа. Отойдя от забора шагов на шесть, я принялся быстро бегать взад и вперед с удивительной скоростью, смотря на забор неподвижными глазами; отдельные перспективы щелей слились и получилась следующая мелькающая картина: жеребец Соливари стоял, как вкопанный, а два вора красили его в черный цвет из ведра с краской: весь зад жеребца был черный, а перед - белый...
   Я вызвал по телефону полицию и арестовал конокрадов, а граф Соливари, плача от радости, вручил мне десять тысяч рублей.
  

II

Стрела Амура

  
   Разбогатев, я захотел жениться. Неподалеку от меня жила артистка театра "Веселый дом", очень своенравная и красивая женщина. Она презирала мужчин и никогда не имела любовников. Я влюбился по уши и стал размышлять, как овладеть неприступным сердцем.
   Заметив, когда обольстительная Виолетта уходит из дому, я подобрал ключ к ее двери и вечером, пока артистка была в театре, проник в ее спальню, залез под кровать и стал ждать возвращения прелестной хозяйки. Она вернулась довольно поздно, так что от неудобного положения я успел отлежать ногу. Виолетта, позвав горничную, разделась и осталась одна; сидя перед зеркалом, красавица с улыбкой рассматривала свое полуобнаженное отражение, а я скрипел зубами от страсти; наконец, набравшись решимости, я выполз из-под кровати и упал к ногам обнаженной Виолетты.
   - О боже! - вскричала она, дрожа от страха, - кто вы, милостивый государь, и как попали сюда?
   - Не бойтесь... - сказал я. - Вы видите перед собою несчастного, которому одна дорога - самоубийство. Моя фамилия Эхма. Давно, пылко и пламенно я люблю вас, и если вы откажетесь быть моей женой, я пробью себе грудь вот этим кинжалом.
   Виолетта, заметив, что я действительно размахиваю дамасским кинжалом, вскочила и звонко расхохоталась.
   - Кто бы вы ни были, - сказала она, - и как бы вы ни страдали, я могу лишь вас попросить выйти отсюда. Убивая себя, вы будете десятым по счету сумасшедшим, а я держала пари, что набью десяток. Ну, режьтесь!
   Видя, что угрозы не действуют, я переменил тактику.
   - Я сделаю, - воскликнул я, - сделаю вас очень богатой женщиной! Я засыплю вас золотом, бриллиантами и жемчугом! Ваш каприз будет для меня законом!
   - Я честная девушка, - сказала розовая прелестница, - и не продаюсь. А любить мужчину я не могу, они мне противны.
   - Сокровище мое, - возразил я, уступая, как всегда в критических случаях, непосредственному вдохновению, - если я сделаюсь вашим мужем, то это будет самый необыкновенный на свете муж. Вы будете гордиться мной. Вы не подозреваете даже, каков я...
   - А! - сказала заинтересованная Виолетта, кушая персик. - А что именно?
   - Вы не поверите.
   - Говорите, я вам приказываю!
   - Но...
   - Он еще разговаривает! Вы же сами твердили, что мой каприз - закон!
   - Я...
   - Ну?!
   - У меня, - надменно и торжественно сказал я. - кожа полосатая, как у зебры, поэтому я вправе считать себя необыкновенным человеком.
   Красавица рассердилась. Затем удивилась и долго смотрела на меня пылающими от любопытства глазами, а я, подбоченясь, не спускал с нее глаз.
   Разумеется, ей было неловко просить меня показать кожу, и она, чтобы видеть занятную игру природы, вышла в скором времени за меня замуж. К моему великому удивлению, она заплатила мне за обман тем, что родила в первый же год мулата.
   - Обман за обман, - сказала она, и я проглотил пилюлю.
  

III

Полет министра

  
   Лет через десять произошло событие, окончательно упрочившее мою карьеру. Я стал инспектором тайной полиции. Это случилось таким образом.
   Министр иностранных дел вскоре после своего назначения искал популярности и стал поощрять искусства, спорт, садоводство и все, чем интересуется широкая публика. Желая часто видеть свои фотографии в газетах и журналах, министр подымался на воздушном шаре, плавал на подводной лодке, а однажды захотел полетать на аэроплане.
   Авиатор Клермон, бравый красавец, с орлиным взглядом и начинающими уже расти на голове вместо волос перьями, выкатил при огромном стечении публики свой победоносный Фарман и усадил меня с министром (я сопровождал министра на случай крушения).
   Когда мы поднялись и полетели, я, к ужасу своему, заметил, что Клермон пьян. Он громко распевал неприличные песни, клевал носом и поносил республику, а кроме того, управлял аппаратом так, что нам ежеминутно грозила опасность ринуться с высоты тысячи метров вниз.
   Министр, бледный как смерть, нюхал английскую соль.
   Однако моя находчивость спасла всех. Выждав, когда Клермон начал делать отчаянные крутые виражи, я крикнул:
   - Клермон!
   Он повернулся, а я, сорвав с груди орден Почетного Легиона, помахал им перед носом пьяного авиатора; он протрезвился и кивнул головой. Некоторое время все шло прекрасно.
   Тогда, не желая ослаблять впечатления, я спрятал орден, показывая его Клермону лишь в критические минуты, и мы таким образом благополучно спустились на землю.
   За свои заслуги, как я уже сказал, я был сделан инспектором тайной полиции, а Клермон получил от министра орден.
   Расскажу еще, как (это было в августе) я имел случай наглядно вспомнить о всех этих моих самых выдающихся приключениях.
   Я шел по Сен-Антуанскому предместью. Мне нужно было накрыть шайку апашей.
   Вдруг я увидел чудесного белого жеребца Соливари под персидским бирюзовым седлом; на жеребце сидел граф, рядом с ним, тоже верхом, на гнедой кобыле, ехала моя жена, нежно улыбаясь величественному лицу графа, а сзади на велосипеде перебирал ногами авиатор Клермон с ленточкой Почетного Легиона в петлице.
   - Мой милый, - сказала Виолетта Клермону, - я назначаю вам среду и пятницу, а вам, граф, понедельник и четверг.
   - Куда же вы девали, - хмуро сказал граф, - воскресенье, вторник и субботу?
   - Суббота, пожалуй, мужу, а вторник и воскресенье - моему бедному негру.
   После этого я долго стоял на углу, кормил голубей и плакал, по чину, тайными слезами.
  
  

Жизнеописания великих людей

  
  

I

  
   "Набело и начерно! Набело и начерно!" - твердил, подперев голову руками, Фаворский; элегически пьяный, он чувствовал себя несокрушимой силой, гением, озаренным молниями. Перед ним стояли треска с луком, лекарство из казенной винной лавки и зеленые пивные бутылки, в которых, подобно лесному солнцу, сверкало трактирное электричество.
   - Начерно - это что я в душе пережил и переживаю, - бормотал Фаворский, - это, следовательно, мои мысли. А набело - мысль, воплощенная в жизнь. Сама жизнь. Жизнь, сотворенная властной волей Фаворского. Эх! - вскричал он, тяжело осматривая трактирный зал, где у потолка, чихая от табачного дыма, отчаянно заливался больной жаворонок, - да, - царит пошлость здесь, на земле, и в пошлости этой я, пленный жаворонок... томлюсь!
   - А сколько сегодня градусов? - услышал он неожиданно обращенный к нему вопрос с соседнего столика.
   Фаворский высокомерно повернул голову. Пухлые, смеющиеся глаза на кирпично-красном лице, бесцеремонно подмигивая и усмехаясь, рассматривали Фаворского. Спросивший был одет в теплый меховой пиджак, шарф и валенки. Усы и бороденка этого человека были как бы между прочим; казалось, что и без них лицо останется тем же язвительно-благодушным, крепким и пожилым.
   - Я вижу, - презрительно сказал Фаворский, - что вы оттуда же.
   - То есть? Что-то я...
   - Из мира пошлости.
   - Это что я насчет градусов-то спросил?
   - Оно самое.
   - Хм! Меня зовут Чугунов, - медленно, в прискорбном раздумьи, произнес человек в валенках, - да, Чугунов моя фамилия. Сорок лет я живу на сей юдоли, а такого чудака, как вы, папаша, еще не видывал.
   - Разве вы не понимаете, - горячо заговорил хмельной Фаворский, - что градусы - пошлость, не нужны вам? Теплее вам будет или холоднее, если узнаете? Нисколько.
   - Как смотреть, милый.
   - Ну и смотрите.
   Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакции, смеясь в лицо; модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей; его картину "Страшный суд", на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего; с их светлой и трагической высоты смотрел он на все, кроме себя.
   - Мусью! - сказал Чугунов. - Обиделся, что ль?
   - Да. За человека обиделся. Но... не ведаем, что творим.
   - Аминь-с. Разрешите присесть?!
   - Я разрешу, - сказал, добрея от частых рюмок, Фаворский, - но что? Какая цель ваша?
   Чугунов не спеша перебрался со своей водкой за столик Фаворского. Устроившись поудобнее, сняв шапку и положив локти на стол, он налил рюмки, чокнулся, выпил, закусил крутым яйцом и сказал:
   - Цели нет-с. А задели вы меня, да-с. Что есть пошлость, я, изволите видеть, понимаю-с, а как вы меня этим обозвали, то что же, по-вашему, наоборот?
   - Наоборот? - Фаворский поднял брови и улыбнулся. - Поймете ли вы? Величие духа.
   - Духа?
   - Да.
   - Души, то есть, это?
   - Ну, души.
   - Вот и задача. Вы с величием или без оного?
   - Человек, - грустно и важно сказал Фаворский, проливая водку, - человек, - знаешь ли ты, что были Рафаэль, Наполеон, Дарвин, Байрон, Диккенс, Толстой, Ницше и прочие?..
   - Некоторых слыхал.
   - Они - люди.
   - Все конечно.
   - Брат мой! - вскричал Фаворский, - ты и я - во тьме. Но там... там, у них, сколько света, гения, подвигов, божественного восторга! Лучезарность! И слава! И высокое... выше горного снега! Вот образец!
   - Сумнительно. Потому они, хотя и высоко летают, одначе было всего.
   - Как - всего?
   - А так. Водку пили... ну, вино, один черт, в карты играли и женщинами баловались.
   - Вы глупый, Чугунов, очень глупый.
   - Величия души не имею. Душа у меня, так говоря, тесная, с подковырцем. Зацепит за что - давай! А зацепок у меня не занимать стать. Да вы кто будете?
   - Валентин Прокопиевич Фаворский, сын диакона, а служу... сейчас я не служу, без места.
   - Так. С папашей изволите жить?
   - Да... с папашей.
   - Вот зацепки, я говорю. Пожрать, похряпать, для меня первое дело. Нынче едок-то, знаете, более в зубах ковыряет, чем вилкой по жареному. Я на это дело крутой. Ем - за ушами трещит! Выпить горазд, чайку попить - ах, хорошо! И люблю я еще, друг ты мой, самую лакомую сладость, нежный пол; падок, падок я, охотник большой.
   - Ты циник, - сказал, щурясь, Фаворский, - обжора и циник. Кто ты?
   - Циник-с, как говорите.
   - А еще?
   - Лесом торгуем.
   - Слушай же! - Фаворский закрыл лицо рукой, и пьяные слезы выступили на его глазах. Он смахнул их. - Эх! Слушай!
   Сбиваясь, путаясь и волнуясь, стал он рассказывать о жизни Леонардо да Винчи, восхищаясь непреклонным, независимым духом великого флорентийца.
   Чугунов слушал, выпивал и вздыхал.
   Трактир закрывался.
  

II

  
   Долго глухая декабрьская ночь ворочалась над Фаворским и Чугуновым, пока, присмотревшись друг к другу и блуждая из кабака в кабак, не пришли они к взаимному молчаливому соглашению. Суть этого соглашения можно выразить так, как выразил его, бессознательно, Чугунов: "Урезамши... и тово". Случилось же так, что Фаворский, подняв голову, увидел себя дома; на столе перед ним горела свеча, валялись медные и серебряные деньги, карты, а против Фаворского, скривив от жадности и усердия рот, сидел Чугунов, стараясь не разронять ползущие из хмельных пальцев карты.
   - Прикуплю, - сказал Чугунов, - дай-ка праведную картишку.
   - Мы где? - встряхнулся Фаворский. - Стой! Я узнаю. Ты у меня на кладбище. Но... кто кого?
   - Чего?
   - Кто кого привез сюда, мещанин? Ты меня, или же я тебя?
   - Где упомнить, ехали, водочки захватили...
   - А... з-зачем?
   - Для чтения. Как вы обещали меня убеждать. И обещал ты мне еще, ваше благородие, книгу о гениях подарить.
   - Гадость! Гадость! - сказал Фаворский, и бледное, как бы зябкое лицо его подернулось грустью. - Как низко я пал, как срамен и мал я! Я слышу, вот лает собака... но где папаша? Где сестра Липа, девушка скромная, труженица... Где они, мещанин?
   - Где? - посмотрев в колоду, переспросил Чугунов, - а их вы сперва Шекспиром выгнали, опосля поддали Бетховеном, они не стерпели, ушли, значит, к соседям, боятся вас.
   - Меня?! Это обидно. Да, мне тяжело, мещанин. За что?
   Игра снова наладилась. Чугунов явно мошенничал, и скоро Фаворский отдал ему все свои четыре рубля.
   - Что ставишь? Выпей-ка! Во-от!
   - Выпил. Нечего ставить мне; все.
   - Чего там! Играй. Валяй на гениев, какие они у тебя есть.
   - Книжки? - удивленно воззрился Фаворский. - Гм... Однако.
   - Однако! - передразнил Чугунов. - Мутят эти тебя книги, голова еловая, вот что! За ними ты, как за лесом, дерев не видишь! Жить бы тебе, как люди живут, без вожжи этой умственной. Эх! не я тебе отец, дедушка.
   Злоба и страдание блеснули в глазах Фаворского. Молча подошел он, хватаясь за стены, к полке, где, аккуратно сложенная, желтела пачка тоненьких, четвертаковых книжек, бросил их с размаха на стол так, что, дрогнув копотью, прыгнул огонь в лампе, и грозно сказал:
   - Мои постоят! Циник - я раздену тебя!
   - Сию минуту. - Чугунов плотно пощупал книжки. - По гривенничку принимаю, ежели ставишь.
   - По гривенничку! Хорошо. Чугунов, мечтал ли ты... в детстве... быть великим героем? А?
   - Пороли меня, - сказал, тасуя карты, Чугунов.
   В натопленной комнате, медленно выступая по холщовой дорожке, появился котенок. Наивно прищурившись на игроков, сел он и стал умываться. За окном белели снежные кресты кладбища. Звонко бил в чугунную доску сторож.
   - Лессинга! - говорил Фаворский. - Пять.
   - Семь.
   - Свифт и Мольер!
   - Прикуп. Четыре!
   - Очко. Жри.
   - Кого еще?
   - Байрон. Нет, стой: полтинник. Байрон, Наполеон, Тургенев, Достоевский и Рафаэль.
   - Много! Сними!
   - Снял... Рафаэля.
   - Ну, ладно. Мои: девять.
   - Моцарт!
   - Шесть!
   - Тэн!
   - Семь.
   - Стэнли и Спенсер!
   - Должно, англичане. Пять!
   - Два. Мещанин, ты дьявол!
   - Нет-с, Чугунов. Мы по лесной части.
   - Данте, Гейне, Шекспир!
   - Тебе сдавать.
   - А где, мещанин, водка?
  

III

  
   У свежей, еще пустой могилы, вспухшей по краям от мерзлой земли, выброшенной наверх заступом, качался подвешенный к палке фонарь. Могильщик ушел в сторожку подкрепиться; сторож, в складчину с ним, купил рябиновой, а горячая уха кипела на огненном шестке паром и брызгами.
   Глухо, тихо было вокруг свежей могилы, ожидающей неизвестного своего хозяина. Под снежными елями войском стояли бесчисленные кресты, напоминая беспомощно распростертые руки странных существ. Мерещились во тьме решетки, следы по снегу вокруг них, покорные следы живых, вздыхающих у могил. Свет фонаря падал на заступ, брошенные тут же рукавицы и мерзлую глину.
   Фаворский провожал гостя. Он был почти в бессознательном состоянии; дик и яр был разошедшийся Чугунов. Под мышкой у него торчала пачка выигранных книжек. Деревянный помост шел мимо могилы. Поравнявшись с ней, Чугунов заглянул в дыру и сказал:
   - Похоронить разве?
   - Кого?
   - Я денег не жалею, - сказал, подбоченясь, Чугунов. - Что я выиграл, то это есть удовольствие. А? Могу я распорядиться?
   Фаворский, покачиваясь, молчал.
   - В яму! - вскричал Чугунов и, взяв пачку, швырнул ее в пасть земли. - Вот как есть мое имущество. Как звали-то их?
   - Г-гюго...
   - Ну вот: в дыру. А еще?
   - Гегель...
   - В дыру!
   - К-кант...
   - В дыру! А хочешь, я тебе часы покажу? Вчера задешево купил. - Он наклонился над могилой и ухмыльнулся. - Не смущай!
   - Х-хочу! - сказал, заливаясь слезами, Фаворский. - Всего хочу! Чаю, и жратвы, и пирожков! И водочки! И часов! И женщин! Голодный я! Милый! Поедем! А?
   - Что ж! - весело сказал Чугунов. - Прогулять разве десятку еще? Позабавил ты меня, Валентин...
   Чуть рассвело. Фаворский по розовой от зари снежной тропинке шел через пригородный лесок к кладбищу. В пушистом лесу было чисто и тихо, как в облаках, когда, застыв над полями, белеют они воздушно и стройно. Искристые хлопья снега висели кругом, и ели, ометанные розовыми сугробами, светились под зимним голубым небом.
   Наступал праздник, но не для тех, кто рождается раз и умирает один только раз и боится этого. Да и родился ли Фаворский когда-нибудь? Не всегда ли он жил, питаясь великими мертвецами?
  

Человек с человеком

  
   - Эти ваши человеческие отношения, - сказал мне Аносов, - так сложны, мучительны и загадочны, что иногда является мысль: не одиночество ли - настоящее, пока доступное счастье.
   Перед этим мы говорили о нашумевшем в то время деле Макарова, застрелившего из ревности свою жену. Осуждая Макарова, я высказал мнение, что человеческие отношения очень просты и тот, кто понял эту их ясность и простоту, никогда не будет насильником.
   Мы ехали по железной дороге из Твери в Нижний; знакомство наше состоялось случайно, у станционного буфета. Я ждал, что скажет Аносов дальше. Наружность этого человека заслуживает описания: с длинной окладистой бородой, высоким лбом, темными, большими глазами, прямым станом и вечной, выражающей напряженное внимание к собеседнику полуулыбкой, он производил впечатление человека незаурядного, или, как говорят в губерниях, - "заинтриговывал". Ему, вероятно, было лет пятьдесят - пятьдесят пять, хотя живостью обращения и отсутствием седины он казался моложе.
   - Да, - продолжал Аносов медленным своим низким голосом, смотря в окно и поглаживая бороду большой белой рукой с кольцами, - жить с людьми, на людях, бежать в общей упряжке может не всякий. Чтобы выносить подавляющую массу чужих интересов, забот, идей, вожделений, прихотей и капризов, постоянной лжи, зависти, фальшивой доброты, мелочности, показного благородства или - что еще хуже - благородства самодовольного; терпеть случайную и ничем не вызванную неприязнь, или то, что по несовершенству человеческого языка прозвано "инстинктивной антипатией", - нужно иметь колоссальную силу сопротивления. Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи; он на том маленьком пьедестале, какой дала е

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 475 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа