пустяке ты не был мужчиной.
Брентган так изумился, что выронил папиросу, которую собирался закурить дрожащей рукой. Настойчивость и прямота действий, совершенных им, вполне удовлетворяли его. Он затосковал, взял неподатливую руку Джесси и склонился к ее чистой прохладе горячим лбом.
- Так что же, что же? - простонал он, зная, что ни за что не сможет признаться, теперь и никогда, в унизительных подробностях сцены у спасшей его женщины.
- Надо было рассмеяться и дернуть, даже больно, Лея за ухо. Тогда он и все узнали бы, что ты, мой муж, знаешь себя во всем и всегда.
- Джесси, я думал о своем страхе!
- Конечно, но не думал обо мне. О, успокойся! Ты невинен, бедный мой Кай!
Она нервно расхохоталась, отчего Брентган колко спросил:
- Джесси, ты недовольна?
- Знаешь, мне легче было бы, - взволнованно ответила Джесси, - легче было бы мне снести ту правду, которой ты так боялся, чем эту. Ты и я теперь всю жизнь обязаны девушке, к которой ты явился допрашивать и тем, конечно, страшно обидел ее.
- Ты меня больше не любишь? - спросил Брентган после продолжительного молчания.
- Я любила и буду любить тебя, но сегодня я тебя не люблю. Прощай; мне надо съездить к Доротее Сноу.
В дверях мелькнули перед ним ее полные слез глаза, и, тяжко вздыхая, Брентган подошел к окну.
Кусая губы, он смотрел в переулок, залитый дождевой грязью. Проехал огромный фургон, расхлестывая брызги, попавшие на отшатнувшихся прохожих. Один из них выругался, погрозил кулаком и начал с остервенением счищать коричневые шлепки, размазывая их по материи. Другой прохожий, взглянув на свой рукав и, видимо, решив дать пятну отсохнуть, продолжал путь, читая заголовки в газете.
Брентган бессознательно провел пальцами по своему рукаву, но темная ассоциация угасла, едва наметясь.
Он сел и задумался.
Всю ночь берега Покета рвал шторм. Ветер ударял с моря. Были сломаны кукурузные посевы, изгороди; толевые и железные крыши местами отвернулись, как поля шляп.
В саду Гаррисона, начальника каторжной тюрьмы, стоявшей в полумиле от Покета, повалились два дерева. Они загромоздили аллею. Гаррисон приказал убрать их; к десяти часам партия арестантов отправилась из тюрьмы в сад. Они обрубили сучья и стали распиливать стволы.
Отправляясь в канцелярию, Гаррисон задержался около работающих и стал смотреть. Работа пошла так быстро, как движение на экране при ускоренном пропуске ленты.
Его дочь, одиннадцатилетняя Джесси, росшая свободно, как мальчик, и ни в чем не знающая запретов, была с ним. Оставив отца, она заметила, что нижняя ветка одного из свалившихся стволов прилегает к стволу старого дуба так удобно, как лестница.
Джесси умела лазать по деревьям с наглостью и хладнокровием существа, уверенного в своей безнаказанности. Ей пришло в голову закричать с вершины: "Папа, тебя требуют к телефону".
Обдумав это, она стала влезать, переходить с сука на сук, как по вертикальной винтовой лестнице, и скоро была на высоте двух третей ствола, волнуясь при мысли, что отец заметит ее отсутствие раньше, чем она сообщит ему о своей проделке.
Вскоре расположение ветвей заставило девочку искать такую ветку, ухватясь за которую она могла бы ступить на ту сторону ствола, с какой виден Гаррисон.
Она вытянулась, схватилась за тонкий сук левой рукой и, передав ему свою тяжесть, отпустила правую руку. Сук, росший из более толстого ответвления ствола, треснул в месте сращения. Вцепясь в него обеими руками, Джесси потеряла точку опоры и повисла. Обида, испуг и самолюбие заставили ее крикнуть те самые слова, которые она повторяла себе, взбираясь на дерево:
- Папа, тебя требуют...
Затем она закричала и заплакала.
Гаррисон взглянул вверх и помертвел. Джесси висела высоко над ним, подобрав ноги и стиснув коленками вертикально натянутую ветку, основание которой медленно, но неуклонно отдиралось под ее тяжестью.
Гаррисон растерялся, потом поднял вверх руки. Его резко оттолкнул арестант No 332; он, расставив ноги и протянув руки, как Гаррисон, но не вверх, а на уровне лица, принял на себя удар тела с воплем мелькнувшей вниз девочки.
В момент толчка он присел. Руки его временно отнялись. Он опустил сильно встряхнутую, потерявшую сознание Джесси на траву и, вытирая пошедшую носом кровь, сел с закружившейся головой.
Повелительное и тяжелое лицо начальника каторжной тюрьмы исчезло. Вышло его настоящее лицо, по которому текли слезы. Он поднял Джесси и унес в дом.
Послышался шум. Некоторые арестанты, а также конвойные хлопнули No 332 по плечу, принесли воды, и он выпил полную кружку, стуча зубами о край.
- Полсрока отработал, Эдвей, - сказал один из конвойных.
Эдвей встал, помахал руками, потряс головой. Она все еще туманилась и гудела. В это время прибежал помощник Гаррисона и приказал Эдвею немедленно идти к начальнику.
Эдвей никогда не был в квартире начальника тюрьмы. Он прошел ряд светлых, красивых комнат с иллюзией возвращения в мир, покинутый пять лет назад.
Гаррисон отослал конвойного, который сопровождал Эдвея, и сам ввел арестанта в свой кабинет; его окна, выходя на тюремный двор, были заделаны решеткой.
- Ваш номер? - спросил он, давая знак, что Эдвей может сесть.
- 332.
- Ваше имя?
- Томас Эдвей.
Официальный тон не помог Гаррисону овладеть волнением, и он оставил его.
- Послушайте, Эдвей, - сказал начальник после короткого молчания, - вы можете требовать, что хотите, за то, что вы сделали. Кроме невозможного. Я обязан вам больше, чем жизнью, и вы это понимаете.
- Конечно, я понимаю. - Эдвей задумался. - Мне не хочется огорчать вас, но я думаю, что если вы не сделаете, о чем я буду просить, все же кричать на меня не будете.
Гаррисон посмотрел на Эдвея с беспокойством.
- Говорите, что там у вас? Неделя отдыха? Похлопотать о сокращении срока? Или что?
- И больше и меньше, - сказал Эдвей. - Как взглянуть. Я прошу вас снабдить меня городским платьем, выдать мне заработанные деньги за полгода - это составит, приблизительно, полтора фунта - и отпустить меня на свободу до половины шестого следующего утра. В шесть происходит поверка. К назначенному сроку я буду здесь.
Гаррисон засопел, взял сигару резким движением и нервно захлопнул ящик.
- В другое время, - сказал он со вздохом, - выслушав такую просьбу, я, конечно, приказал бы дать вам дюжину-другую плетей. Теперь дело иное. О том, что вы говорите, я читал в романах. Не знаю, чем это кончалось в действительности. Ну, что даст вам один день? Зачем это?
- Будь вы на моем месте, вы прекрасно понимали бы, что такое свободный день.
- Каждый из нас на своем месте, - сказал Гаррисон. - Что привело вас сюда?
- Мои страсти.
- В образе?..
- Трех векселей. Я отбыл пять лет, осталось три года.
- Сдержите ли вы слово? Или я заранее должен приготовить прошение об отставке?
- Я совершил подлог, но не потерял чести. - возразил Эдвей. - Разговор становится тяжел для меня. Решите - "да" или "нет".
- Ужасный день! - сказал Гаррисон. - Что я могу? Останьтесь здесь и ждите.
Он вышел и возвратился через несколько минут, хмурый, утомленный собственным решением, которое, подобно трещине, зияло на эмали его характера нервной, острой чертой. В его руках были башмаки, шляпа, костюм, и он подал это Эдвею. Оба они смутились. Заметив, что арестант смотрит на него с изумлением и восторгом, Гаррисон нахмурился, махнул рукой и вышел опять, плотно прикрыв дверь.
"Невозможно, ослепительно!" - думал Эдвей. Он хватался за одну вещь, за другую, оставлял их и снова хватал. Сознание совершившегося, причем так неожиданно, и забегающая вперед мечта о свободной городской улице мешали ему сообразить, что должен он сделать с брюками или жилетом. Когда он снимал арестантское платье, его руки тряслись. Чтобы вызвать сосредоточенность, Эдвей стиснул зубы. Вещи плясали в его руках. Порыв, падение девочки, адская боль в плечах, взволнованный Гаррисон, просьба о невозможном, чего хотел он, как сдавленная грудь хочет полного воздуха, неловкое и высокое решение Гаррисона - он обо всем думал зараз, с трудом находя среди неожиданностей дня место своему нетерпению. Он отвык застегивать воротник, завязывать галстук. Он одевался со стыдом, непонятным, но важным и неизбежным, как всякий хороший стыд.
Покончив с переодеванием, Эдвей подошел к стеклу книжного шкапа. Там, сливаясь с переплетами книг, стоял в темной воде высокий мускулистый человек статной осанки - тот самый, каким был Эдвей несколько лет назад.
- Это сон о свободе, - сказал он. - И я, конечно, вернусь.
- Покончим с этим неприятным делом, - сказал, входя, Гаррисон. - Идите за мной.
Говоря так, он протянул ему два фунта и пошел впереди Эдвея по глаголю коридора. Все двери были закрыты. В конце прохода был выход на шоссе, ведущее к городу.
Гаррисон выпустил арестанта и крепко повернул ключ. На душе у него было неверно и смутно. Он отлично сознавал значение своего поступка. С этого дня меж ним и No 332 образовалась неестественная связь, полная благодарности, о которой хотелось не думать. Однако он не мог быть так крупно обязан Эдвею и кому бы то ни было, не заплатив полной мерой. Уже готов был он пожелать никогда не видеть его более, но сообразил, что это - дрянная трусость.
Он вернулся в кабинет и увидел свою жену. Она, сохраняя в лице спасительное насмешливое выражение, свертывала арестантскую одежду Эдвея.
- Оставь это здесь, Эми, - сказал Гаррисон. - Как ты узнала?
- Но... я видела в окно, как он ушел.
- Меня всегда удивляло, что женщины всегда все узнают, - сказал Гаррисон, очень недовольный собой. Наконец он решил, что пора улыбнуться. - Ну, он меня поддел! Это произошло врасплох. Я не мог быть меньше его, но я надеюсь, что он не явится. До половины шестого утра завтра. Как он обещал.
- Он явится, - сказала Эми, засовывая сверток за шкап. - Можешь быть в этом уверен.
- Что ты говоришь?!
- Но ты и сам отлично это знаешь.
- Я?
- Ты и я, - мы оба это знаем.
- Эми, он не придет.
- Зачем ты говоришь против себя?
Помолчав, Гаррисон позвонил в канцелярию:
- Латрап? No 332, который спас Джесси, разбит. Этот день он проведет в постели, в моей квартире. Что? Да, я рад, что вы понимаете. Поместите его в больничный список, утром переведем в лазарет. Что? Да пусть отдохнет. Более ничего.
Весь день Гаррисон думал о происшедшем и заснул поздно, одетый, у себя в кабинете. Когда рассвело, он проснулся, положил на стол часы и стал ходить, взглядывая на циферблат. Чем ближе стрелка подвигалась к половине шестого, тем быстрее менялись его желания. Сложным, непривычным для него путем он наконец пришел к заключению, что желать обмана - невеликодушно, и приготовился услышать звонок.
Когда он прозвучал - и это было идеально точно, как раз на половине шестого, - Гаррисон от этой драматической точности испытал большее удовольствие, чем при мысли, что не надо теперь придумывать для округа историю несуществующего побега. Он пошел к выходу и открыл дверь. В сумерках рассвета стоял перед ним Эдвей, с слегка вольно надетой шляпой. От него пахло вином; он был сдержан и утомлен.
- Молчите, - сказал Гаррисон, заметив в его лице искреннее движение. - Я не хочу говорить более обо всем этом. Ступайте, переоденьтесь и отправляйтесь в лазарет к дежурному. Вот записка.
Раскаиваясь в своей мрачности, он прибавил:
- Благодарю вас.
Снова стесняясь и избегая смотреть в глаза, они прошли тихо, как воры или дети, в кабинет Гаррисона, где Эдвей принял свой прежний вид. Затем Гаррисон вывел его другим ходом в дверь тюрьмы, запер дверь и облегченно вздохнул. Его кошмар кончился, а трещина осталась и расцвела.
Через день после этой истории, рано утром, помощник Гаррисона Латрап быстро вошел в кабинет начальника, протянув письмо.
- Вот все, что осталось от No 332, - сказал он. - Эдвей бежал ночью, распилив решетку. Он оставил под подушкой это письмо, которое адресовано вам.
Гаррисон закаменел и прочел:
"Я видел сон, что я на свободе, что шторм, опрокинувший деревья в саду, загнал в бухту. Покета яхту моего старого приятеля. Приснилось мне, что я встретился с ним, рассказал ему свою горькую, но поправимую весть и дал ему честное слово, что буду на палубе его судна не позднее трех часов этой ночи. И я должен был сдержать обещание".
- Тонкой стальной пилой, - сказал Латрап.
Гаррисон стоял неподвижно. В нем возникло несколько одновременных бессмысленных движений, но ни одно не родилось. Он был связан извне и внутри.
- Дайте знать в город, по округу, - сказал Гаррисон.
- Немедленно? - спросил, обгрызывая ноготь, Латрап.
- Немедленно! Что вы хотите сказать?
- Ваше распоряжение...
- Ну?
- Ясно оно или нет?
- Никто не знает, что ясно, а что неясно! - ответил с сердцем Гаррисон, выходя и оставляя Латрапа в психологическом затруднении. Здесь он увидел Джесси и рассердился.
- Ты довольна? Твой спаситель удрал.
- Куда? - осведомилась Джесси, подбегая к нему.
- Как я могу знать, куда?
- Но ты сам сказал... Ты начал первый.
- Я думаю, что первая начала ты, - ответил Гаррисон. - Впрочем, извини меня, я устал.
Я не знаю более уродливого явления, как оценка по "видимости". К числу главных несовершенств мыслительного аппарата нашего принадлежит бессилие одолеть пределы внешности. Вопрос этот мог бы коснуться мельчайших подробностей бытия, но по необходимости мы ограничимся лишь несколькими примерами. Плохо намалеванный пейзаж, конечно, наглухо закрывает нам ту картину природы, жертвой которой пал неумелый художник; мы видим помидор-солнце, метелки-деревья, хлебцы вместо холмов; короче говоря, - изображенное в истине своей нам незримо, хотя часть истины в то же время тут налицо: расположение предметов, их ракурс, тона красок. Однако самое сильное воображение не уподобится здесь Кювье, которому один зуб животного рассказывал с точностью метронома, из чьей челюсти попал он на профессорский стол. Египетские и ассирийские фрески, обладая условной правдой изображений, тем не менее, - разбей мы о них голову, - не заставят нас увидеть подлинную процессию тех времен, - мы смутно догадываемся, грезим, но не созерцаем ее абсолютной, бывшей. Читатель вправе, разумеется, возразить, что требование такой прозорливости, проникающей в подлинность посредством жалких намеков, или хотя бы скорбь об ее отсутствии - претензия достаточно фантастическая, и однако есть область, где такая претензия, такая скорбь достойны всякого уважения. Мы говорим о человеческом лице, наружности человека, этой осязательной лишь чувствам громаде, заслоняющей истинную его духовную сущность весьма часто даже для него самого. Добрая половина поступков наших сообразована бессознательно с представлением о своей личной внешности: падений, самоубийств, самообольщений, мании величия и вообще самооценок столь ложных, что их можно сравнить с суждением о себе по выпуклому и вогнутому зеркалу. Тем более отношение наше к другим, в лучшем случае, является смешением впечатлений: впечатления, производимого действиями, словами и мыслями, и впечатления от качеств воображаемых, навязанных сознанию внешностью. Здесь всегда есть ошибка, и самое отвратительное лицо самого отвратительного злодея не есть точное отражение черт душевных. Как бы ни было, разъединенность и одиночество людей идут также и от этого корня - механического суждения по "видимости". Обладай природа человека чудесной способностью показать единственное истинно соответствующее его физическому лицу внутреннее лицо, - мы были бы свидетелями странных, чудовищных и прекрасных метаморфоз, - истинных откровений, способных поколебать мир.
Лет десять назад я остановился в гостинице "Монумент", намереваясь провести ночь в ожидании поезда. Я сидел один у камина за газетой и кофе после ужина; был снежный, глухой вечер; вьюга, перебивая тягу, ежеминутно выкидывала в зал клубы дыма.
За окнами послышались скрип саней, топот, щелканье бича, и за распахнувшейся дверью разверзлась тьма, пестревшая исчезающими снежинками; в зал вошла засыпанная снегом небольшая группа путешественников. Пока они отряхивались, распоряжались и усаживались за стол, я пристально рассматривал единственную женщину этой компании: молодую женщину лет двадцати трех. Она, казалось, была в глубокой рассеянности. Ничто из ее движений не было направлено к естественным в данном положении целям: осмотреться, вытереть мокрое от снега лицо, снять шубу, шапку; не выказывая даже признаков оживления, присущего человеку, попадающему из снежной бури в свет и тепло жилья, она села, как неживая, на ближайший стул, то опуская удивленные, редкой красоты глаза, то устремляя их в пространство, с выражением детского недоумения и печали. Внезапно блаженная улыбка озарила ее лицо - улыбка потрясающей радости, и я, как от толчка, оглянулся, напрасно ища причин столь резкого перехода дамы от задумчивости к восторгу.
Ее спутники, - двое мужчин среднего возраста, - вполголоса беседовали с хозяином, по-видимому, насчет ужина. Когда хозяин отошел, я, подозвав его, тихо спросил:
- Вы знаете эту даму?
Хозяин, пожав плечами, приложил палец ко лбу.
- Нет, я знаю только, что ее везут в лечебницу умалишенных Эспризгуса. Мне сказал это ее брат, вон тот, что снимает с нее калоши. Он просил дать ей удобную, тихую комнату.
Я еще раз пристально осмотрел незнакомку; ничего безумного не было в ее лице и глазах; все, что я мог отметить, это - пораженность, придавленность, некая безропотная, замкнутая грусть, происходившая, быть может, от сознания своего положения. Временами загадочная, чудесная улыбка меняла на мгновение ее лицо, уступая место прежнему выражению. Она ела мало и медленно, изредка роняя неслышные мне слова; все время пребывания внизу она была окружена самым предупредительным и нежным вниманием со стороны своих спутников.
Пробило двенадцать, когда ее отвели наверх. Брат скоро вернулся и, сев у камина, извлек сигару. Я представился, он назвал себя. Помедлив, сколько того требовало приличие, я осторожно привел разговор к интересующему меня вопросу - болезни молодой женщины.
- Допустим, - сказал он, - что это сказка, но и тогда она не была бы более удивительной, чем случившееся. Имя сестры - Ассоль. В путешествии, два года назад, она познакомилась с капитаном "Астарты" Ивлетом и вышла за него замуж. Три месяца назад муж вернулся из плавания. Супруги, утомленные радостью и оживлением встречи, рано легли спать: спали они на одной постели, - Ивлет у стены.
Ночью его разбудил громкий крик, шум падения тела, и, вскочив, он увидел жену лежащей на полу в обмороке. Горело электричество. Капитан, бесполезно употребив домашние средства, вызвал доктора; его содействие вернуло Ассоль сознание: "Кто вы? - спросила она мужа, смотря на него со страхом, изумлением и восторгом. - Я не знаю вас; как вы очутились здесь? Где Ивлет?"
"Ассоль, милая, - сказал встревоженный капитан, - что с тобой? Здесь нет никого, кроме меня и доктора". Так началось внезапное помешательство сестры; слишком тяжело рассказывать, как, неузнаваемый ею, он приводил, словно испуганный ребенок, доказательства того, что он, - он, а не некто, видимый молодой женщиной. Теперь обратимся к ней.
Проснувшись и включив электричество, она увидела рядом с собой неизвестного человека, - спящего, как спал всегда капитан, - на спине, с руками под головой. Лицо этого человека было прекрасно, юно, гармонично-правильно, лицо Феба, смягченное духовной изысканностью, изяществом неуловимых оттенков. Крупно вьющиеся золотистые, блестящие волосы открывали чистый, высокий лоб. Оно показалось ей совершенным лицом человека, мыслимым лишь в видении. Думая, что спит, Ассоль провела руками вокруг себя, уронила стакан, стоявший на ночном столике, и звон стекла, достоверно подчеркнув действительность, лишил ее самообладания. Испуганная, она вскрикнула и упала.
Ее рассказ об этом, повторенный нескольким врачам в разное время, привел последних к заключению, что они имеют дело с редким случаем полной локализации помешательства, ограничением его странной и редкой галлюцинацией. Во всем остальном Ассоль проявила и твердость и полное сознание положения. Убежденная посторонними, что видит мужа, она не сомневалась более в этом, мужественно умалчивая о страданиях, выпавших на ее долю, благодаря этой тайне умозрения, проектированного в действительность. Она сама пожелала ехать в лечебницу и выражала лишь скорбь о том, что, может быть, никогда не узнает, где истина: в прошлом или теперь.
Рассказ брата Ассоль был более, значительно более подробен, чем мой. Я сжал его в той мере, в какой он сжался отдаленным воспоминанием. В шесть часов утра я отправился в Зурбаган, унося жалость к несчастной, - несчастной потому, что никто не мог видеть ее глазами, обреченными отныне на безмолвный и покорный вопрос.
Спустя около полугода, я прочел в "Вечернем Курьере" следующее:
"11 октября пароход каботажного Ллойда "Астарта", получив около Мизогена пробоину кормовой части, пошел ко дну в течение 20 минут. Не более половины пассажиров спаслось на шлюпках. Погиб также почти весь экипаж и капитан парохода Ивлет. Трагичны и трогательны подробности его смерти.
Одна женщина, торопясь сесть в шлюпку, уже спускавшуюся на талях, уронила трехлетнюю девочку. Исступленно крича, женщина повисла на тросах. Ее пальцы были раздавлены блоком, но отчаяние сильнее боли заставило ее цепляться, мешая спуску. Она умоляла спасти девочку. Буря и плеск волн заглушили ее вопли.
Тогда капитан Ивлет, сбросив сюртук, прыгнул в воду и, схватив захлебнувшегося ребенка, передал его матери. Корма "Астарты", образуя гибельную воронку, буквально падала вниз с быстротой вертикально брошенного шеста. Переполненная до отказа шлюпка задержалась у борта, - матросы хотели спасти капитана. "Ну, не разговаривать! - крикнул он. - Отчаливайте! Берегитесь! Вас втянет в водоворот!" Сказав это, он оттолкнулся от шлюпки и скрылся. Матросы заработали веслами как раз вовремя, - кипучая водяная яма разверзлась за кормой лодки, едва не затянув ее в свою грозную пропасть".
На этом месте я отложил газету и пристально рассмотрел помещенный в тексте, с фотографии, портрет Ивлета. Портрет весьма согласовывался с описанием наружности капитана, сделанным мне братом Ассоль. Это был коренастый человек лет сорока, с квадратным простодушным лицом, короткой верхней губой и маленькими, упрямыми глазами.
Но я думал, что может быть, - в момент, когда он отталкивался от шлюпки, - лицо это было совершенно таким, каким увидела его Ассоль ночью и какое несомненно вызывало прекрасную улыбку в ее печальном лице и глазах, таивших неведомое.
Когда неприятельский флот потопил сто восемьдесят парусных судов мирного назначения, присоединив к этому четырнадцать пассажирских пароходов, со всеми плывшими на них, не исключая женщин, стариков и детей; затем, после того как он разрушил несколько приморских городов безостановочным трудом тяжких залпов - часть цветущего побережья стала безжизненной; ее пульс замер, и дым и пыль бледными призраками возникли там, где ранее стойко отстукивали мирные часы жизни.
Нет ничего банальнее ужаса, и однако нет также ничего стремительнее, что действовало бы на сознание, подобно сильному яду. Поэтому-то в прибрежных городах и селениях появилось множество сумасшедших. Глаза и неуверенность нелепых движений существенно выдавали их. Они никогда не плакали, - безумие лишено слез, - но произносили темные тоскливые фразы, от которых у слышавших их сильнее стучало сердце. Между тем неприятельский флот остановился в далеком архипелаге, где, как в раю, солнце мешалось с розовым отблеском голубой воды, - среди нежных пальм, папоротников и странных цветов; пламенные каскады лучей падали в глубину подводных гротов, на чудовищных иглистых рыб, снующих среди коралла. Из огромных труб неподвижных стальных громад струился густой дым. Тяжелое любопытное зрелище! Крепость и угловатость, зловещая решительность очертаний, соединение колоссальной механичности с океанской стихией, окутанной туманом легенд и поэзии, - сказочная угрюмость форм, причудливых и жестких, - все вызывает представление о жизни иной планеты, полной невиданных сооружений!
В одно из чудесных утр, среди ослепительного сияния радужного тумана, в неге сверкающей голубой воды, взрывая пену, к крейсеру "Ангел бурь" понеслась таинственная торпеда. Удар пришелся по кормовой части. "Ангел бурь" окутался пеной взрыва и погрузился на дно. Флот был в смятении; трепет и тревога поселились среди команд; назначались меры предосторожности; охранители, сторожевые суда и дозорные миноносцы, получив приказание, зарыскали по архипелагу, а в далекой стране сотни молодых женщин надели траурные платья, и сны многих осенило угрюмое крыло страха. Меж тем самые тонкие хитрости не помогли открыть виновников катастрофы, и это казалось изумительным, так как в тех диких водах не было других судов, кроме судов флота, разрушившего цветущие берега.
- Вы посмотрите, - сказал неделю спустя командир огромного броненосца "Диск" старшему лейтенанту, - посмотрите на эти орудия: они напоминают упавшие стволы лесов Калифорнии. Из всех жерл вылетают конденсированные воздушные поезда, сжавшие в своих округлостях вихри и землетрясения.
Он замолчал и повелительно осмотрел вечернее небо. В этот момент "Диск" дрогнул; свирепый гул скатился по его железным сцеплениям в потрясенную тьму, и броненосец получил смертельную рану.
В течение следующих недель были потоплены миноносец "Раум", крейсера "Флейш", "Роберт-Дьявол" и две подводные лодки. Невозможно было предугадать или отразить катастрофические удары. Их как бы наносил океан. Казалось, в глубоких недрах его отражением напряженной действительности рождались громоподобные силы, принимающие сверхъестественным образом внешность реальную. Морской простор стал угрозой, небо - свидетелем, корабли - жертвами. Угрюмость и отчаяние поселились среди моряков. Тогда, желая раз и навсегда покончить с невидимым ужасным врагом, адмирал велел тайно вооружить две парусные шхуны с тем, чтобы, плавая по архипелагу, они, защищенные безобидностью своего мнимого назначения, старались отыскать неприятеля. Последний, несмотря на всю осторожность, с какой действовал, мог, наконец, пренебречь ею в виду парусной скорлупы, чего, конечно, не допустил бы с военным разведчиком. Одна шхуна называлась "Олень", другая "Обзор". На "Олене" был капитаном Гирам, человек странный и молчаливый; "Обзором" командовал Лудрей, веселый пьяница апоплексического сложения. Пустившись на розыски, суда взяли противоположные направления: "Обзор" двинулся к материку, а "Олень" - к югу, в пустынное лоно вод, где изредка можно было встретить лишь скалистый риф. На рассвете следующего дня был густой белый туман. К "Обзору" кинулась бесшумная торпеда, разорвала и потопила его, а "Олень", застигнутый тем же туманом, находился в это утро неподалеку от архипелага. Паруса, заполоскав, сникли. Ветер исчез.
Гирам вышел на палубу. В матово-белой тьме, насыщенной душной влагой, царило совершенное молчание. Дышалось тяжело и тревожно. На баке матрос чистил гвоздем трубку, и скрип железа о дерево был так явственно близок, как если бы эти звуки раздавались в жилетном кармане.
Гирам некоторое время смотрел перед собою, словно мог взглядом разогнать туман. Затем, бессильный увидеть что-либо, он сел на складной стул в странном, полугипнотическом состоянии. Оно пришло внезапно. Капитан не дремал, не спал, его ум был возбужден и ясен, но чувствовал он, что при желании встать или заговорить не смог бы выполнить этого. Однако он не беспокоился. Ему случалось переходить за границу чувств, свойственных нашей природе, довольно часто, начиная именно подобным оцепенением, и тогда что-нибудь вне или внутри его принимало особый истинный смысл, родственный глубокому озарению. Скоро он услышал шум воды, рассекаемой невидимым судном. По стуку винта можно было судить, что оно проходит совсем близко от "Оленя". Два человека разговаривали на судне не громко, но так явственно, что все слова, с грустным и величественным оттенком их были слышны, как в комнате:
- Что происходит с нами?
- Не знаю.
- Мы, как во сне.
- Да, это не может быть действительностью.
- Где остальные?
- Все на том свете.
- Кругом море, и нам не уйти отсюда.
- Кажется, сегодня туман.
- Я чувствую сырость и тяжесть в груди.
- О, как мне больно, как безысходно горько!
- В тьме родились мы и в тьме умираем!
Шум отдалился, голоса стихли.
Гирам встрепенулся. Стоя за его плечами, вахтенный офицер вполголоса приводил свои соображения относительно неизвестного судна. Он думал, что оно весьма подозрительно.
- Вы слышали разговор, Тиррен? - спросил капитан.
- Я слышал действительно невнятное бормотание, но был ли это разговор, или проклятие, решать не берусь.
- Нет, это был разговор и очень странный, чтобы не сказать больше.
- А именно?
- Признаюсь, я не мог бы передать его содержания. Однако туман редеет.
Туман, точно, редел. Под белым паром просвечивала заспанная вода, а вверху наметился мутный голубой тон. Вскорости, рассекаемый золотым ливнем, туман распался стаями белых теней, в апофеозе блистающих облаков открылось океанское солнце. Сникшие паруса, взяв ветер, крылато потянулись вперед, и "Олень" двинулся дальше, на поиски истребителя. Как ни осматривал горизонт капитан Гирам, - нигде не было видно следов недавно проскользнувшего судна.
Прошла неделя. "Олень" безрезультатно вернулся к своему флоту, который тем временем потерпел еще две значительные потери. Так как не было оснований ожидать прекращения военных действий со стороны невидимого врага, то адмирал дал приказ идти в море. Флот направился к берегам Новой Зеландии.
Когда он ушел, когда его одуряющее присутствие, его гарные запахи и металлические звуки исчезли, - архипелаг вернул своим лагунам и островам их прежнее выражение - роскошь страстного творчества, и снова стало казаться мне, свидетелю тех событий, что к этим оазисам в живописном сиянии тонко окрашенных лучей летят райские птицы с оранжевыми и синими перьями.
В бурную ночь, когда дьявол тьмы, взбесившись, приподнимал истерзанные волны, целуя их с пеной у рта, за борт почтового парохода упал матрос Кастро. Он хорошо плавал, но, выбившись наконец из сил, потерял сознание и очнулся на пустынных камнях, в утренней тишине маленького залива, куда погибавшего выбросило случайной волной. Кастро был разбит ужасом и усталостью. Однако уголок океана, приютивший его, был так прелестен, что к несчастному немедленно снизошло настроение ясной живости. Тесный круг сияющих скалистых зубцов отражался в дымчатой синеве моря, а глубина залива, полная облаков, дышала сказочными намеками. Оглядевшись, Кастро заметил недалеко от себя спину подводной лодки, дремлющей в тени каменного навеса. Удивленный таким неожиданным обстоятельством, матрос долго рассматривал опасное судно, пока на его площадку не вышли изнутри два человека, из которых один был, видимо, слеп, так как двигался неуклюжей ощупью, с закрытыми глазами; его лицо, завешенное изнутри тьмой, было грубовато и грустно. Второй, явный моряк, бородач, решительной внешности, говорил с первым, наклонясь к его уху, и Кастро, хотя прислушивался, ничего не расслышал. Затем оба они скрылись внутрь лодки; через несколько минут она продвинулась к скале, и тот же моряк вышел на мостик один, с сумкой за плечами и палкой в руке. Он спрыгнул на камни и, поспешно шагая, скоро увидел Кастро.
- Остановитесь, приятель, - сказал матрос, - и если прогулка наша не выйдет длинной, уделите мне чуточку чего-либо съестного.
- Что ты за человек? - подозрительно спросил неизвестный.
- Я человек, умеющий хорошо плавать. В эту ночь меня смыло за борт; но я очень сердит; я рассердился и спасся.
- Идем, - помолчав, сказал моряк. - Моя прогулка длинна, но нам хватит галет.
И молча, осторожно рассматривая друг друга, они выбрались из каменного хаоса прибрежья в тихую пустыню.
- Приятель! - заговорил, не выдержав, Кастро. - Я по природе не любопытен, но если вы не видите во мне врага, то расскажите, как попала в это глухое место подводная лодка? Мы идем вместе. Я ем вашу галету, путь, кажется, предстоит не близкий, так как нет нигде признаков какого-либо селения, а потому осмеливаюсь просить вас приоткрыть маленький уголочек сих странностей.
Неизвестный ничего не ответил, улыбнулся и заговорил о другом, а Кастро в течение дня еще раза три пытался навести разговор на ту же тему, но лишь когда они заночевали у костра под придорожной скалой, моряк открыл тайну подводной лодки:
- Мы плыли из Европы с минным отрядом и, - долго рассказывать, как это произошло в подробностях, - после трех суток бурной погоды потеряли из виду свой отряд, крейсируя вблизи этого берега.
Наконец, волнение стихло; мы остановились неподалеку от старенького монастыря, погрузившего свои белые стены в зелень и аромат цветущих апельсиновых садов. Там жили слепые, тринадцать человек, схоронивших блеск дня и алмазные огни ночей в унылой тьме трагического рождения. Скоро, нуждаясь в пресной воде, я, захватив часть команды, отправился в монастырь.
Пока матросы, руководимые монахами, делали свое дело, я присел в саду; обвеянный теплым ветром, уставший, я не мог противиться смыканию глаз и скоро уснул, а когда очнулся, была ночь. Взошла луна, разостлавшая белый мир среди черных теней. Я вскочил и тревожно стал звать команду. Тогда вздохи и шорохи наполнили сад, и тринадцать слепых мужчин медленно окружили меня, всматриваясь слепыми глазами.
- Вот наш командир, - он ждал нас и мы пришли.
- Мы знаем его, - сказали другие, - но он еще не узнает нас. Капитан Трен, ведите свою команду!
Я был в страхе, но не мог противиться ничему, что совершалось в ту ночь, как не мог бы противиться вулканическому эксцессу. Я спросил:
- Где мои люди?
- Посмотри, - сказали они, указывая на лужайку, блистающую лунным покоем, - они теперь дома и пробудут среди семей до тех пор, покуда мы не вернемся.
Я увидел всех пришедших со мной и тех, кто остался на "Этне". Как попали они сюда? Все спали в траве, с улыбкой сладкого отдыха. Тогда нечто сильнее меня наполнило мою душу трепетом и грустным безмолвием. Я двинулся, окруженный слепыми, к морю; с ними же вошел в подводную лодку и здесь, друг Кастро, я увидел, что слепые все видят.
Да, я подозреваю, что мои сны, мои отчетливые сновидения за прошедший месяц - были действительностью. Я просыпался около полудня, всегда в той бухте, где ты встретил меня, как будто "Этна" никогда не покидала ее, и со мной были подлинные слепые, бродившие ощупью в непривычном им сложном помещении военного судна; они громко жаловались на диковинную перемену жизни, спали, много ели и вечно ссорились, и я - объясни мне это? - не мог уйти, как если бы лодка висела на высоте тысячи метров; но, мгновенно засыпая с закатом солнца, видел во сне, что отдаю приказания, что все тринадцать слепых с быстротой и опытностью истинных моряков кипят в боевой работе и что, выплывая рядом хитрых маневров к самому пеклу неизвестного военного флота, мы топим суда, всегда ускользая обратно, а после этого плачем в безысходном отчаянии.
Сегодня меня оставила эта чужая сила, как тучи оставляют поля; я глубоко вздохнул и ушел... Слепые исчезли, остался один, самый старый и равнодушный ко всему, что может произойти с ним. Быть может, на "Этну" скоро вернутся мои проснувшиеся матросы.
- Что же это за монастырь? - спросил Кастро. - Какие демоны живут в нем?
- Не знаю. Но здесь вообще, как я слышал, появилось множество сумасшедших. Они бродят и бредят, - всегда бредят о сияющих берегах, разрушенных синевой моря.
- Выходя из дома, никогда не знаешь наверное, чем это может окончиться. А если вы, вдобавок, еще рассеянны, то совсем плохо. Тысячи случайностей подстерегут вас в самых разнообразных местах, и бывает иногда - довольно одной из них, чтобы поставить человека в такое положение, где его глубокомыслие и соображение потерпят фиаско, если, в свою очередь, новый случай не уничтожит силу первого случая. Этот несложный вывод, не записанный даже ни в одной из гимназических прописей, дается иногда такою ценою, что усилия, потраченные, скажем, на открытие Америки, покажутся, сравнительно с этим, - плохо сделанной фальшивой монетой. И вот что расскажу я, сидящий перед вами на этом потертом стуле...
Доктор остановился. Переход от вступления (у него была скверная привычка делать плохие вступления) к самому рассказу был для него всегда несколько затруднителен. Может быть, будучи в душе художником, он угадывал, какое огромное значение имеет удачно сказанное начало? На этот раз мы ждали ровно минуту.
- Лет восемь назад, - сказал доктор, переходя в серьезный тон, - я возвращался глубокой ночью от одного больного домой и был погружен в размышления о только что произведенной мною операции. Мне казалось, что я наложил шов не совсем удачно; это могло повлечь вздутие вен. Хирургия поглощала меня; я перешел мысленно к труднейшим операциям, виденным мной, восхищаясь ловкостью знаменитых профессоров.
Я так углубился в воспоминания и мечты, - профессиональные мечты, милостивые государи, - что не заметил, как очутился в неизвестной мне части города.
Подняв голову, я пытался определить место.
Кругом меня скрещивались и расходились темные, вонючие улицы, застроенные фабриками, трактирами, слепыми домами, с окнами, наглухо заколоченными досками. Редкие фонари тускло освещали панель, глухое молчание царило в тьме переулков, и я был единственный прохожий, шаркающий калошами по неровным, облитым жидкой осенней грязью плитам узкого тротуара. Я остановился, повернул влево, но тут же сообразил, что, куда бы я ни пошел, у меня не будет твердой уверенности в правильности взятого направления. Оставалось подождать, пока не пройдет кто-нибудь и не скажет, где нахожусь я, или бродить наугад.
Я выбрал последнее. Пройдя с десяток кварталов, причем все они были, как лица в толпе, до странности похожи один на другой и пустынны, как воздух, я услыхал стон, тихий, протяжный стон боли.
Несколько секунд я вслушивался, стараясь определить, откуда идут звуки; затем, сильно встревоженный и обеспокоенный, пошел в направлении стона, который, то ослабевая, то усиливаясь, болезненно резал слух.
И вот, представьте себе угрюмый мрак городских окраин, сырой воздух ночи, грязную мостовую и среди