.." - подумал Андреев, отскочив в самый задний угол своей комнаты. "Но что ж это такое, в самом деле?.. Неужели по ее милости я должен простоять здесь целый вечер? вот славно! я также хочу сидеть у окна... Ах, какая она, однако ж, хорошенькая!.." Последнее заключил он, стоя уже за простенком подле окна. Соседка снова появилась; сначала она протянула обнаженную свою ручку, чтобы запереть окно, но тут же отложила намерение и, откинув концы темного платка на перекладину, положила на них круглые свои локти и продолжала глядеть на двор. Мало-помалу головка ее повернулась к стене Андреева; выражение веселости и тонкого лукавства промелькнуло на лице ее. Она вытянула вперед свою шейку, приподняла тоненькие свои брови и, суживая глазки, казалось, нетерпеливо искала чего-то на соседнем окне. Сердце Андреева никогда еще не билось так сильно. Он не отрывал глаз от хорошенькой женщины и простоял за своим простенком до тех пор, пока она, потеряв, вероятно, терпение, не захлопнула окна и не скрылась из виду. Тут он зажег свечку и стал расхаживать по комнате, удивляясь, как могло статься, чтоб он до сих пор не заметил присутствия хорошенькой женщины, жившей с ним почти стена об стену. Рассуждая таким образом, он не пропускал случая заглянуть к ней каждый раз, как проходил мимо окна. Внезапно у соседки мелькнул свет. Андреев бросился сломя голову к постели, сорвал одеяло, завесил им окно, задул свечку и, прильнув к скважине между рамой и одеялом, обратился весь в зрение. Он явственно различил тогда часть белой стены, комод, край постели и несколько юбок, висевших на гвоздике. Немного погодя высокая тень задрожала на потолке, и вдруг вся фигурка соседки целиком показалась на дне комнаты. Поставив свечку на комод, она неожиданно сбросила платок и, смотрясь, вероятно, в зеркало, приподняла плечи, окруженные плохо стянутой сорочкой. Вслед за тем, быстрым движением повернула она спину к свечке, перегнула назад голову и, положив руку на красные полоски, оставленные шнурками сорочки на спине и на плечах, принялась их разглаживать. Дыхание занялось в груди бедного Андреева; он прильнул всей силой к стеклу окна; но в эту самую минуту соседка скрылась и свет угас в ее комнате. Как провел Андреев эту ночь, предоставляю судить всякому, кто только был молод и случайно видел на сон грядущий подобное зрелище.
На другое утро, первым делом его было броситься к заветному окну; глаза его встретились прямо с глазами хорошенькой соседки. Она рассмеялась и, как белка, прыгнула в глубь комнаты. В это утро Андреев опоздал целой четвертью часа к должности, за что и получил нагоняй от крестного отца. Но ему уже нипочем были теперь нагоняи. Он думал только, как бы скорее прибежать домой и взглянуть на соседку. Вечером того же дня он был влюблен по уши. Он весь переселился мысленно в комнату к хорошенькой женщине; тысяча самых наивных планов и предположений бродили в голове его.
- Но кто же она, кто? - повторял он, расхаживая в волнении взад и вперед, из одного угла в другой.- Прекрасно, вот счастливая мысль!- воскликнул наконец юноша, - спрошу у жены моего хозяина, она верно знает!
Привести в исполнение такую мысль было нетрудно. Он постучался в стену и, назвав по имени хозяйку, попросил ее войти.
Варвара Гавриловна, жирная, грязная тихвинская мещанка, глупая до бесконечности, проводившая день-деньской рыская по кухням и девичьим и наполнявшая их своими жалобами на мужа, с которым жила не в ладах, не замедлила явиться. Она не прочь также была выпить в трудные минуты жизни и чувствовала (если только что-нибудь чувствовала) сильное расположение к жильцу, у которого всегда находила способ выманивать пятачки и гривеннички. Зная подноготную историю каждого семейства в доме, она очень легко могла удовлетворить любопытство молодого человека. В нескольких словах она сообщила ему, что подле жил старик, выгнанный за пьянство из питейной конторы, что у него была старая кухарка и дочь; что кухарка, баба вострая и "пронзительная", вот уже седьмой год, как держит хозяина в ежовых рукавицах. Он боится ее пуще огня и шагу не смеет ступить без ее ведома. Дочь, по словам Варвары Гавриловны, терпит страшный загон. Ей житья нетути. Нередко приходилось ей ночевать у соседей или проводить целые дни у знакомых. Варвара Гавриловна привела разные случаи из частной жизни соседей, - между прочим, как Катя (так звали девушку) прибежала раз к ней ночью вся избитая и истерзанная. Она рассказала много других примеров, но и этого было довольно Андрееву. Воображение его, управляемое добрым, впечатлительным сердцем, уже рисовало перед ним страшные картины, перед которыми, кажется, в самом Ловласе должны бы были пробудиться человеческие чувства.
В двадцать лет, когда сердце уже почти созрело и рвется впервые навстречу женщине, ничто не возбуждает такого горячего сочувствия, как женщина тихая, обиженная, загнанная, несчастная. Робкий и неопытный юноша боится всегда как огня женщин, свободных и смелых: такая женщина, по его мнению, никогда не может любить - ему непременно нужна жертва. Плаксивые барышни, сиротки, угнетенные гувернантки, - вот идеалы почти каждого неиспорченного, чистого двадцатилетнего молодого человека. Тут, по крайней мере, чувство его не будет отвергнуто; его примут с благодарностью. Роль покровителя подле угнетенной кажется ему во сто раз лучше роли счастливого любовника. Так, по крайней мере, думал и чувствовал Андреев.
В несколько дней рассказ Варвары Гавриловны принял самые широкие размеры в голове его. Каждый крик или шум за стеной казался уже ему воплем несчастной Кати. Он бросался к окну и чаще всего встречал веселое, улыбающееся личико девушки. Но это обстоятельство, вместо того, чтобы успокоить, казалось, еще сильнее возмущало его сердце. Он не понимал, как могла она смеяться и быть веселой посреди такой жизни. Согласно роману, созданному его фантазией, он хотел, чтобы она являлась перед ним не иначе, как в слезах, с признаками отчаяния на лице. Веселый вид придавал Кате, в глазах Андреева, холодность, равнодушие, бесчувственность... Но, несмотря на то, с каждым днем он сильнее и сильнее привязывался к мысли любить Катю и мало-помалу начинал любить ее не на шутку. Время проходило недаром. Оба они достигли уже того периода, когда, не сказав еще ни слова, понимали друг друга как нельзя лучше. Более или менее сильное движение занавески, свечка, поставленная ниже или выше - говорили им лучше всякой речи. Когда она долго не возвращалась домой, Андреев занавешивал окно и не показывался целый вечер. Эти отлучки приводили его в истинное отчаяние. Полный весь своим романом, он уже воображал Катю, доведенную до крайности обращением пронзительной кухарки и искавшую убежища в чужом доме; он видел, как она рассказывала свое горе, как брали ее за руку... Сердце Андреева кипело ревностью. Как всем влюбленным, ему казалось, что он один мог спасти Катю, что всякий другой должен был непременно обмануть и погубить ее, что всюду подвергалась она неминуемой опасности, что в нем одном заключалась способность любить горячо, с преданностью и самоотвержением. И думал он все это искренно, забывая, что сам искал и требовал от Кати того, чего так боялся со стороны других... Но таковы все влюбленные! С некоторых пор, однако ж, Катя заметно реже стала отлучаться из дому. Наступила осень, полились дожди, и Катя, к совершенному восхищению Андреева, не покидала уже окна. Они виделись каждый час, каждую минуту. Недоставало им только встретиться и подать друг другу руки. Вскоре случай представился.
Однажды, возвращаясь из служебного места, Андреев столкнулся под темными воротами дома с Катей, которая шла гулять, а может статься, попросту ожидала его. Встреча была так неожиданна, что страстные монологи, приготовленные Андреевым на случай первого свидания, рассеялись как зажженный порох. Язык решительно не повиновался ему. Простояв с минуту перед ней в какой-то мучительной лихорадке, он наконец приподнял дрожащей рукой шляпу и поклонился. Катя засмеялась, посмотрела ему в лицо и выбежала на улицу. Андреев проклял свою глупость и решился прибегнуть к письму, которое было уже давным-давно приготовлено. Но как доставить его? Каким способом?
Мысль обратиться к Варваре Гавриловне развязала все трудности. Он собрал всю свою мелочь, позвал хозяйку и, объяснив ей в чем дело, отдал письмо. Варвара Гавриловна охотно взяла послание и, выразив на отекшем лице своем глупую улыбку, не лишенную тупого лукавства, положила деньги в карман и обещалась сегодня же доставить ответ. Но прошли три мучительные дня, которые не принесли ничего нового в жизни двух соседей. Он видел Катю каждую минуту, видел, как она показывала ему письмо его, подавала какие-то знаки, ждал каждую минуту ответа, а ответа все-таки не было. Щепетильный, обидчивый, как все влюбленные, Андреев подумал, что Катя над ним потешается. Он занавесил окно и, скрепя сердце, решился не подходить к нему, пока не получит ответа. Дело было в таком положении, когда раз, вернувшись домой, он заметил странную перемену в своей комнате. Все вокруг сияло необыкновенной чистотой и порядком. Бумаги и книги были тщательно и симметрически разложены; даже на рабочем столе, к которому строго было запрещено прикасаться хозяину, виднелись следы чьей-то руки, заметно постаравшейся придать всему кокетливый вид. Андреев постучался в стенку и позвал Варвару Гавриловну. Вошла хозяйка.
- Скажите, пожалуйста, что это значит?..- спросил он, оглядывая с недоумением комнату.
Варвара Гавриловна сделала несколько шагов вперед и, нагнувшись к жильцу, произнесла с таинственностью: "Катерина Андреевна приходила без вас!.."
- Как, что вы говорите? - воскликнул Андреев.- Быть не может!..
- А что с ней станешь делать? - отвечала самодовольно хозяйка, - пришла об утро ко мне: дай, говорит, Гавриловна, ключ, хочу посмотреть, как живет твой жилец...- Что вы, говорю, барышня!- Ничего, говорит, он не рассердится. - Ну, взяла это она, батюшка, ключ, а я за ней... Уж чего только она здесь не делала; ни одной книжки не оставила в покое, до всего вишь ей дело. Что вы, говорю, барышня? Ничего, говорит, я теперь ему приберу все к месту. Уж трудилась это она, трудилась, инда изнемоглась сердечная... Я, говорит, и завтра приду, и послезавтра, не говори только ему, смотри, Гавриловна... Я стояла так-то у окна. Катерина Андреевна, говорю, барин идет! Она шмыг ко мне, дождалась, пока вы постучались в стенку,- да давай бог ноги, уж такая-то бедовая... Я чай, сидит теперь дома, да сюда поглядывает.
Андреев бросился как сумасшедший к окну, и глаза его прямо встретили Катю, которая, увидев его, захлопала в ладоши и, ухватившись за бока, принялась хохотать и выделывать какие-то па. На другой день Андреев не пошел на службу. В девять часов он стоял уже под воротами и караулил минуту, когда Катя пробежит через двор на его лестницу. Это не замедлило случиться. Простояв несколько минут в нерешительности, Андреев собрал, наконец, всю свою бодрость, взлетел на лестницу, отворил дверь и вошел в комнату.
Катя сидела преспокойно в креслах и, положив ножки на соседний стул, рассматривала какие-то картинки. Заслыша стук двери, она быстро приподняла голову, и, увидя Андреева, немножко смутилась. Но смущение было непродолжительно. Почти в ту же секунду она оправилась, спустила на пол ножки, весело подошла к нему и сказала довольно бойко:
- Вы не сердитесь, что я пришла к вам в гости?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тот же вечер оба сидели на одном и том же кресле и говорили друг другу "ты". Андреев, не веря еще своему счастью, казался несколько задумчив. Катя, напротив того, была весела, как птичка весной. Она скакала, смеялась и прыгала по комнате. Она была как дома; с Андреевым обходилась как со старым другом. Она поминутно вытаскивала его на середину комнаты, тормошила его во все стороны, поворачивала его на одном месте, смеясь и глядя ему в глаза, проводила ладонью по лицу его, и путала ему волосы, и не давала ни минуты опомниться.
С этого вечера Андреев и Катя виделись каждый день. Преданный весь своей любви, Андреев забыл в первое время все свои горести, все воспоминания; забыл и уездный город, и настоящее, и прошедшее. Так прошло несколько месяцев. Но в это время многое успело уже измениться, если не в сердце, то, по крайней мере, в головах обоих молодых людей.
Андреев ясно увидел, что роман, сотканный им вокруг Кати, нисколько не соответствовал героине в действительности. Катя его фантазии являлась окруженная ореолом страдалицы, существом глубоко страждущим, тогда как Катя настоящая была веселая, беспечная, ветреная девушка, для которой страдания не существовали, а горе (если только и приходило) рассеивалось как нельзя лучше прогулкой на Крестовском, особенно когда много было народу, трескотни, шуму и давки. Веселье было также необходимо ей, как вода для рыбы. Это была ее сфера. Внутренний мир со всеми его душевными волнениями и скорбями, с приливами и отливами тоски и радостей, был для нее решительно недоступен. Когда печальные обстоятельства Андреева подступали ему к сердцу и он задумывался, Катя переставала также быть веселой, но это вовсе не потому, что она разделяла его горе, - ей просто становилось скучно, - он не забавлял ее, не занимал, не бегал с ней. Добрая по натуре, но не получившая никакого воспитания и развития, закаленная с детства среди грубой жизни и дурных примеров, - в ней не было той тонкой деликатности, тех возвращений к нежности, которые заставляют прощать любимой женщине самые резкие, охлаждающие выходки. Ей было скучно, она начинала дразнить Андреева; если это не помогало - она бежала искать развлечений к старым своим приятельницам, и все это нимало не подозревая, сколько должна была она огорчать Андреева, и боже упаси, если он обнаруживал, особенно не шутя, свое неудовольствие. Сценам конца тогда не было; и редко обходилось без слез, сопровождаемых самыми жестокими упреками. Тут забывалось, что Андреев просидел тридцать ночей сряду, переписывая бумаги, чтобы заработать ей шляпку, что он голодал целую неделю и питался, бедный, одним ячменным кофе, чтобы свести ее в театр, и многое еще другое. А между тем она любила Андреева. Стоило только показаться веселой улыбке на лице его - и грозу уносило, как вихрем. Она снова являлась тогда беспечной, резвой, любящею; она бросалась к нему на шею, осыпала его самыми нежными именами и готова была на все жертвы, чтобы только как можно долее продлилось веселье.
Впрочем, вне этих маленьких сцен, кончавшихся большею частью всегда миролюбиво и приносивших даже больше сердечных радостей, чем ровная и тихая страсть, - они были до сих пор очень счастливы. Голова Андреева только охладела немного; что ж касается до сердца, оно еще полно было огня и щедро тратило все свои сокровища навстречу первой женщине, приветливо ему улыбнувшейся. Он любил, как любят в первый раз, когда все помыслы о женщине, все женщины вообще, соединяются покуда в одной.
На другой день после того, как Андреев написал сестре письмо, сообщенное читателю во второй главе, часу в первом пополудни он стал готовиться в путь. По случаю воскресения службы не было. Он мог, следовательно, располагать целым днем. Программа этого дня, ожидаемого с нетерпением, была уже давным-давно обдумана: в два часа он будет обедать за общим столом у госпожи Юргенс, наслушается вволю рассказов о художниках, мастерских, картинах; встретится снова, может статься, с Петровским. Затем, часа в четыре, отправится на острова; толпа будет страшная; но он пройдет мимо, заберется в самую глухую чащу Елагина и прорисует там с натуры вплоть до вечера.
Андреев заранее потирал руки. Запрятав на самое дно кармана оставшуюся мелочь, сунув под мышку тетрадь с этюдами, он нетерпеливо спустился с лестницы и вышел на улицу. День был чудесный: на небе ни облачка, все вокруг дышало весельем и чем-то праздничным, соответствовавшим как нельзя лучше расположению самого Андреева.
Не мешает воспользоваться дорогой Андреева, чтобы сказать несколько слов об общем столе госпожи Юргенс, который играл в то время большую роль на Васильевском острове. Сюда собирался преимущественно весь тогдашний круг молодых художников. Ни знаменитый Гейде, - Дюссо или Сен-Жорж Васильевского острова, - ни множество других трактиров и кухмистеров, рассеянных в изобилии по линиям, не в состоянии были отвлечь привычных посетителей Каролины Карловны Юргенс. Стол ее, говоря по совести, нельзя, однако ж, было назвать отличным. Картофель, ветчина и луковый суп - главные основы его - приправлялись, по немецкому обычаю, так немилосердно перцем и всякими другими пряностями, что у посетителей по целым часам болел язык и щипало горло; но, со всем тем, подлежит сильному сомнению, чтобы в блестящих кафе Петербурга ели с таким хорошим аппетитом, чтобы царствовало там когда-нибудь столько распашного, непринужденного веселья. Общество Каролины Карловны, несмотря на свои однородные стихии, представляло все-таки в целом сборище самых разнохарактерных образчиков и типов.
Тут были и истинные художники - люди с талантом, сосредоточившие сознательно всю свою жизнь, все помыслы в любимом выше всего искусстве, благородные, неутомимые труженики, с любовью жертвовавшие ему всеми сокровищами своего мозга и сердца; были и такие, которым искусство представлялось выгодным и в то же время не очень тяжелым ремеслом; попадались наконец (и это чаще всего) восторженные ребята, с длинными, вскосмаченными гривами, широкополыми шляпами, одетые с умышленной, разительною небрежностью, которым улыбнулось искусство потому только, что здесь предстояло широкое поле разгула и безнаказанно давался повод восторгаться всем, чем угодно. Кроме этого, появлялись иногда и сторонние лица. Там, где собираются художники, как бы ни была ничтожна их степень, уж непременно следуют, по чутью какому-то, словно мелкорыбица за акулой, так называемые "любители", не столько художеств, разумеется, сколько общества художников. Это неизбежно. Любители эти большей частью люди молодые, вертлявые, жиденькие, заискивающие; иногда добрые, разгульные ребята и неглупые; но чаще нестерпимо скучные и надоедающие насмерть. Но никому не было особенной нужды определять тогда эти подразделения, да никто об этом и не думал. Общий колорит молодости сглаживал частные различия, и всем было одинаково хорошо и привольно у г-жи Юргенс.
В три часа, столовая была обыкновенно полнешенька. Стук вилок, ножей, тарелок, покрываемый попеременно шумными возгласами и неистовым хохотом, слышались чуть ли не с одного проспекта до другого. Летом, Каролина Карловна, сорокалетняя вдова, с бельмом на левом глазу, с добродушной улыбочкой и рыжими пуклями, боязливо глядевшими из-под вздрагивающего чепчика, переезжала на "дачу", т. е. переставляла столы и стулья из столовой на маленький дворик, примыкавший непосредственно к ее кухне. Дворик, обнесенный с других трех сторон дырявыми барачными досками и тщательно усыпанный песком, отражал ту же чистоту и опрятность, какими отличалось все заведение. По середине его возвышалась тощая рябина; несмотря на свои чахлые ветви, прокопченные насквозь дымом, деревцо это доставляло неизъяснимое утешение посетителям. Получасом раньше приходили, чтобы только завладеть местом под его тенью, и уж, конечно, тощей этой рябине привелось слышать на веку своем более тостов в честь Италии и Рима, чем слышал их самый Рим. Обедать на этом дворике - считалось верхом благополучия. Когда Каролина объявляла в первый раз, что с завтрашнего дня стол накроют на "даче", радостные восклицания неслись отовсюду, и страшный, оглушительный тост в честь хозяйки дома потрясал стены, кухню и все здание до фундамента. На другой день она и сама уже не радовалась своей выдумке. И в самом деле, весне ли рады, свежему ли воздуху, но только гости шумели еще более, тосты повторялись еще чаще, хохот раздавался звонче, курили немилосерднее; так курили, что проезжающий по Неве, взглянув в ту сторону, мог легко принять столб дыма над кровлей немки за дым парохода, готовящегося к отплытию по Малой Невке. И несмотря на всю бедность такой обстановки, посетители общего стола были тогда счастливы, и как еще счастливы! Многие, вероятно, и теперь вспоминают о нем с сожалением...
Тут-то беззаботно промелькнули лучшие, золотые минуты многих из нас! Эти серенькие, закопченные комнаты, этот дворчк с его тощей рябиной составляли для очень многих чуть ли не единственный теплый угол, какого они уже потом нигде не встречали. Здесь, по крайней мере, часто с истинным, непритворным, ненатянутым увлечением говорили об искусстве, возникали жаркие литературные споры; здесь восторженно встречалась всякая счастливая мысль собрата художника; никто не стыдился своих восторгов, никто не смеялся над ними. Каждый почти верил тогда, что пылкая, страстная восприимчивость души, что эти восторги - лучшее, драгоценнейшее сокровище юности. И что ж мудреного? Сюда стекалась по большей части молодежь, сосредоточившая богатый запас своих сил и способностей на одну благородную цель - любовь к искусству и дружно, рука в руку, с ребяческою беспечностью взбиравшаяся по скользкой крутизне художества, сама еще не ведая, что ожидало ее впереди!..
Итак, каждый день часу во втором, когда рука уставала упираться на муштабль {Длинная палочка, посредством которой художники поддерживают руку во время работы.}, когда натурщик или, как говорится, "натура" начинала покрякивать и просила, чтобы отпустили ее подкрепить силы в погребок или харчевню, - большая часть художников укладывали палитру и краски, покидали академию и шумною ватагой отправлялись к доброй немке.
Было уже два часа, когда Андреев вошел к Каролине Карловне. Он снял пальто, положил на стул тетрадь, прикрыл шляпой и вступил на маленький дворик, потопленный голубоватой тенью, бросаемой кухней. Посетителей было очень мало. В числе их Андреев увидел двух художников, Вахрушева и Сидоренку, с которыми уже встречался оба раза, как обедал у Юргенс.
Вахрушев был малый лет двадцати пяти, красивой, но утомленной наружности, с глазами навыкате, похожими на глаза из фарфора, какие делаются на фабрике Корнилова для гостинодворских кукол; белокурые, безобразно длинные волосы его были тщательно прилизаны и подогнуты снизу, наподобие театральных париков времен рыцарства. Реденькие, волнистые усики, закругленные кверху, и эспаньолка напоминали несколько портрет Вандика. (Несчастное это сходство было единственной причиной, заставившей Вахрушева переменить звание чиновника, к которому обнаруживал он сыздетства большие склонности, на звание художника, хотя к последнему не было у него ни малейшего призвания.) На нем был широкий плащ, подбитый черным бархатом, конец которого закидывал он на спину, но так искусно, однако ж, что весь бархат оставался на виду. Широкая серая шляпа и бархат на плаще довершали сходство Вахрушева с Вандиком, и потому он никогда не являлся в другом костюме. Наружность Сидоренки показывала, что он также бил на эффект, но только иными средствами. Коренастый, приземистый хохол, с раздавленной, рябой физиономией, раздутыми ноздрями, двумя пучочками щетины под носом - он видимо старался соблюсти гармонию наружности с туалетом. "Чтоб сейчас можно было сказать: это художник!" - такова была задача Сидоренки. Разодранный, покрытый пухом картуз, холстяное пальто, выпачканное красками, встрепанные волосы, раскрытая напереди рубашка, - все это, по понятиям Сидоренки, достигало, как нельзя лучше, предположенной цели.
Оба они сидели под рябиной, в стороне от других, за круглым столом, сделанным в виде гриба, и курили трубки. Перед ними лежали в беспорядке остатки обеда, между которыми возвышались две бутылки портеру. Когда вошел Андреев, художники обернулись в его сторону и поклонились. Ответив тем же, Андреев спросил себе прибор и сел подле за другим столом.
- Фу, жара какая, смерть!- произнес Сидоренко, обращая красное лицо свое, имевшее в эту минуту большое сходство с крошеной свеклой, сначала ко всей компании, потом к Андрееву, который утирал лоб и щеки.
- Да, градусов двадцать будет, - отвечал кто-то из сидевших поодаль.
- Какое, верных тридцать!- воскликнул Вахрушев, выпустив длинную струю дыма. - Уж на что, кажется, люблю я жаркий климат, а сегодня работать не мог, даже натура не выдержала; у меня стоял Тарас: отпустите, говорит, силушки нет стоять! Впрочем, я ему и позу закатил, нечего сказать!- прибавил он, смеясь и самодовольно покручивая усы.
- Ну что, Вахрушев, что поделывает твой Прометей? - спросил высокий художник, похожий на цаплю и сидевший за другим столом.
- Разумеется, не подвигается, - недовольно отвечал Вахрушев, - да черта ли что-нибудь сделаешь! Зимой писать нельзя - света нет, все выходит серо и тускло, стынет всякое воображение; лето придет - задыхаешься от духоты и пыли... Нет, господа, тысячу раз нет! Достигнув известной степени, наш брат может жить только в Италии. Заготовил здесь эскизы, набросал мысли,- да скорее в Рим, во Флоренцию!.. Я, право, не понимаю, как делает этот Петровский,- черт его знает!
- Что ж тут мудреного? Эк хватил - Петровский! Петровский!- возразил, отдуваясь, Сидоренко.- Дай любому из нас немецкое терпение, которое, между прочим, называют они любовью к искусству, - прибавил он, смеясь, - и мы то же самое сделаем!
- Ну, нет, брат, одного терпения мало,- заметил долговязый художник, - чтобы написать такую программу, как Петровский, нужен талант, да еще какой!..
- Конечно, Петровский талант, первоклассный талант!- крикнул кто-то.
- Эх, господа! Да кто ж это опровергает? - горячо перебил Сидоренко. - Я говорю только: нужно терпение... Пусть каждый из нас станет сиднем сидеть перед одной и той же холстиной, да "отконопачивать" каждый пальчик, каждый волосок, разумеется, к концу года выйдет оконченная картина,- да что ж из этого? Что в них, в этих картинах, если говорить по совести? Возьмем хоть "Агарь в пустыне" Петровского. Рисунок, композиция, все это прекрасно, то есть то, что именно дается высиживанием, но зато живописи нет, нет размаха, все это не "широко", не "сочно", не "планисто", как должно быть у самобытного таланта,- везде проступает отделочка, да "лесировочка" - словно у последнего немца! Нет, поверьте мне, все эти господа - сидни, а не самобытные, смелые таланты!- размаха нет!
- Помилуй, брат Сидоренко! Оконченности добивается всякий художник, в ней-то вся штука!- воскликнул снова долговязый художник.
- Ну, да кто ж тебе говорит, - отвечал Сидоренко, - я сам это знаю, но оконченность оконченности рознь...
- Конечно, оконченность оконченности рознь,- небрежно заметил Вахрушев.
- Уф, жара какая, - перебил Сидоренко, раздувая пену портера и поднося стакан к губам, - пьешь, пьешь, а все не утолишь жажды... Да скажи на милость, Вахрушев, точно ли придет сюда Чибезов? Кто тебе сказал?..
- Наверное, наверное придет!- воскликнуло несколько голосов, - мы сами пришли, чтоб с ним видеться.
- Когда он приехал?
- Третьего дня,- отвечал Вахрушев.-Чудесно, говорят, рассказывает про Италию.
- Да каким чертом занесло его туда? Господа, на свой счет поехал он, что ли?
- Нет, его брал с собой один из наших баричей, граф какой-то, не помню... а впрочем, сказывают, он привез оттуда отличную копию с Гвидо Рени.
- Не тот человек, - сказал Сидоренко, наливая стакан, - как же, станет он работать! Я думаю, он ровно ничего не делал,- кутил только!..
В это самое время, в кухне, двери которой были растворены на двор, послышался страшный шум:
- Каролина Карловна, голубушка!- кричал кто-то, - здравствуйте!.. ну что, как?.. да поцелуемтесь же!.. Матрена, здорово!.. ну что? Эх ты, полоротая дура,- аль не узнала?.. Каролина Карловна, душенька вы моя!..
- Вот он! Вот он!- закричали в один голос художники, вставая со своих мест.
Но не успели они сделать шагу вперед, как уж Чибезов, приплясывая и прищелкивая в воздухе пальцами, очутился Посреди двора. Увидя компанию, он остановился.
- А, черт их возьми! Ишь, черти, по-старому, все здесь!- произнес Чибезов.
Тут он ударил себя ладонями по коленам, подогнул ноги и залился дребезжащим смехом. Чибезов был человек среднего роста, с угловатой головой, острым носом, черными, короткими волосами, из которых торчали во все стороны вихры. На нем была парусинная блуза, с огромными костяными пуговицами, красный оборванный платок на шее и скомканная соломенная шляпа. Сначала он бросился к Вахрушеву, ухватил его за плечи, посмотрел ему в лицо, крикнул: "Вандик!" - и, растопырив руки, снова залился во все горло. Таким же точно порядком поздоровался он с Сидоренко, долговязым художником и всеми присутствующими, - обнимет, даст какую-нибудь особенную кличку, подогнет ноги и зальется смехом. Наконец, подошел он к Андрееву:
- И вы также наш, - произнес он, раскрывая объятия.
- Нет-с, я не художник, - отвечал Андреев, весело глядя ему в глаза.
- Ну, извините, не знал!.. Эй? Каролина, Каролина!..
- Садись, Чибезов, ступай сюда, здесь, здесь рассказывай!..- заговорили в одно время художники, хватая его за руки.
- Да ну, черти, чего обрадовались, стойте! Дайте дух перевести!- кричал Чибезов, опускаясь с явным удовольствием на руки то тому, то другому. - Эй, Каролина, Каролина! голубушка? - прибавил он, обращаясь к хозяйке, - а нет ли, по старой памяти, бутылочки того... хереску... помните? за Чибезовым дело не станет, вы его знаете!
Добрая немка, любившая привычных посетителей, как собственных детей, и обрадованная не на шутку возвращением Чибезова, поспешила исполнить его просьбу.
Тут Чибезов вырвался из рук товарищей, закричал во все горло: "Ур-р-ра!" - и бросился на стул. Вскоре вино было принесено, стаканы налиты, товарищи уселись вокруг Чибезова, и начались расспросы об Италии.
Андреев понял, что присутствие постороннего лица и даже целой аудитории не могло ни в каком случае смутить Чибезова; он поспешил присоединиться к кружку и слегка даже вмешался в разговор, чтобы придать рассказчику еще больше развязности.
- Э, господа, что говорить, - чудно!- восклицал поминутно Чибезов, обращаясь то к тому, то к другому, не выключая даже Андреева, которого уже мимоходом ударил раза два по плечу. - Представьте себе, братцы, небо, то есть чистейший кобальт! хоть бы на столько шифервейсу! (Чибезов положил на ноготь кусочек сургуча с пробки и пустил его по воздуху.) Мы ехали морем. В отдалении Неаполь... Мы все на палубе... Стоим, да просто плачем (он провел всей пятерней от глаз до подбородка) - черт знает, что делается, - не выдержать! А тут вдруг ветер с берега, просто фабрика духов, - весь воздух пахнет померанцами да лимонами; ведь там они круглый год в цвету, - чудо!.. А макароны-то, ребята, макароны! "Date un poco macaroni!" {Дайте порцию макарон! (ит.).} - навалят тебе на грош целую миску... А лазарони-то, - э, э, э, э! Пиферари, черт их подери, да и только! Лежит себе голый, черт его возьми, на песке, поглядит на залив, опустит руку в море, побарахтает в воде, вынет какой-нибудь frutto di mare {дары моря (ит.).},- устрицу или раковину, съест тут же, да опять поглядит на залив,- знать никого не хочет!.. Везувий, импровизаторы, - все видел! Но поверите ли, все это решительно бесхвостого черта не стоит перед Римом! О, Roma!.. и особенно для нашего брата художника! Ватикан, Петр, фонтаны... Что ни шагнул - наступил на Рафаэля да Микеланджело, - ей-богу! А женщины-то, братцы, римлянки-то! Высокая, стройная, - куда ни глянешь - красавица; бери палитру, пиши, - и великий человек, коли напишешь! Я сколько раз смотрел на них у фонтана: рукой подберет до икры красную юбку (у всех красные юбки, - ей-богу!), - одна икра целой Флоры фарнезской стоит; - другой рукой поддерживает на голове длинный медный кувшин... волосы совсем синие, густые, подобранные пучком на затылке. (Чибезов стукнул себя ладонью по затылку.) Нагнется черпать воду - с ума спятишь: вода брызжет ей на обнаженные ноги, голая шея и грудь освещена ярким солнцем... не наши, братцы, цвета: везде лазурь, жженая земля, бакан, - ей-богу! (Чибезов махнул рукой и восторженно хлебнул хересу.) Ну, братцы, - продолжал он, крякнув, - какое я только пил там красненькое винцо, - объеденье! Меня все поил один англичанин, лихой парень! Мы с ним душа в душу жили, а ведь ни слова друг друга не понимали, ей-богу, право! Скажи ему "io!" {да! (ит.).}, и он мне "io",- да и все тут. Бывало, все вместе, живмя жили в казино или аустерии, то есть в трактире по-нашему!..
- Эка жизнь!.. а? - воскликнул Сидоренко, с восторгом потрясая головой. - Скажи, братец Чибезов, правда ли, что есть в Риме русский трактир, куда собираются...
- Ах, да, - торопливо перебил Вахрушев, - русский трактир; маленький живописный домик, заглохший, как гнездо, в винограднике, плюще и цветах?.. скажи, пожалуйста, так ли это?
- Ну, в виноградниках-то хоть он и не заглох, потому что, если б и был виноград, так наши ребята его давно бы вытоптали, а есть такой трактир - Лепри: мы туда-то и захаживали с англичанином.
- Вот жизнь, так жизнь, - сказал Вахрушев, вставая с места и принимаясь расхаживать нетерпеливо по двору, вместе с двумя-тремя другими товарищами, восторженно махавшими руками, - едем, брат Сидоренко, в Италию! Там только можно сделаться художником!
- Да, черт возьми!- закричал Сидоренко, - утром будем работать в мастерской... натурщица... римлянка... Заглянет какая-нибудь аристократка-путеше ственница, которая здесь и смотреть на тебя не хотела... ведь нашего брата художника любят в Италии,- это все говорят; там пойдем обедать к Лепри, ляжем под какой-нибудь виноградник. Эх, славно тогда помечтать о матушке-России... спросим себе у Лепри щей, каши... эх, эх!
Тут Сидоренко восторженно налил стакан, приставил его к левому глазу, поглядел на свет, поднес его к губам, залпом выпил и, ударив кулаком по столу, закричал во все горло:
- Р-р-р-усский, черт возьми!.. художник, черт его бери!..
- Ну, расходились... эк их!- проговорил Чибезов, надрываясь со смеху.- Да ну... к сатане... полно вам; расскажите-ка, что делается у нас, что нового в наших мастерских? Я еще нигде не был.
- И заходить, братец, не для чего,- презрительно сказал Вахрушев, садясь подле Чибезова, - что в наших мастерских: сушь страшная...
- Что ж они рассказывают? - возразил Чибезов, расправляя вихры на голове. - Говорят, будто программа Петровского, "Агарь в пустыне", за которую он получил первую золотую медаль,- чудо из чудес!.. что ж они толкуют?..
- Превосходная, превосходная картина!- крикнуло несколько голосов.
Вахрушев и Сидоренко подняли головы, как легавые собаки, заслышавшие выстрел.
- Ну вот, поди ж ты!- воскликнул первый.- Представь себе, брат Чибезов!- продолжал Вахрушев скороговоркой, - во-первых, маленькая картина, в полтора аршина всего-навсего (заметь себе, это они называют: историческая картина!); во-вторых, тощая группа из двух фигур посреди гладкой пустыни, и все это "отконопачено", вылизано, вылощено... Ты знаешь манеру Петровского - немец! Ни "планов", ни "лепки"... Наконец сам сюжет говорит за себя: ну, что в нем? никакого интереса; да и расходиться негде, не предстоит даже возможности бросить яркое, сочное пятно света или тени...
- Все это так, - подал голос долговязый художник, - но каковы у него зато ракурсы, каков рисунок, каковы головы!
- Кто ж против этого!- запальчиво возразил Сидоренко. - Ему что говори, что не говори, все равно что арапа мыть, он все свое поет: рисунок! тебе говорят про живопись, про сюжет!
- Что касается до сюжета, совершенно согласен с Вахрушевым, - сказал какой-то маленький художник в синих очках, - я сам не понимаю, что за охота брать библейские сюжеты; это хорошо было в Италии, в четырнадцатом и тринадцатом веках, когда вся Италия, весь мир воодушевлен был религиозным чувством.
- Браво! Брависсимо!- воскликнул Чибезов. - Вот погодите-ка, дружки, я вам напишу картину, мысль богатая: "Падение Ниневии"; холстина в десять сажен, закачу фигур пятьсот... Что вы на это скажете... а? - произнес он, обращаясь неожиданно к Андрееву, который давно глядел на всех такими глазами, как будто хотел что-то сказать.
- Я с вами не совсем согласен, - решился наконец произнести Андреев, смущаясь и краснея.
- Как! В чем вы не согласны? - спросил удивленный Чибезов.
- Не столько с вами, сколько с этими господами, - продолжал Андреев, смущаясь еще более и указывая на Вахрушева и Сидоренко.
- Это любопытно, - пробормотали в одно время оба художника, придвигаясь и подмигивая остальной компании.
- Мне кажется, - начал Андреев не совсем твердым голосом, - вы несправедливо вооружаетесь против библейских сюжетов.
- А почему ж вы так думаете? - спросил иронически Сидоренко.
- Потому, - отвечал Андреев, тронутый на этот раз за живое, - что нет такого библейского сюжета, в котором бы не было поэтического лица и содержания; Рахиль, Ревекка, Агарь, Сара, патриархи... Где, в какой истории найдете вы образы, исполненные большей грации, любви и поэзии? Возьмите даже место действия, природу, посреди которой жили эти лица, костюм, наконец, - все изящно, живописно, и в высшей степени способствует для картины. Кроме этого, кажется, все эти лица так знакомы всем и каждому, так сильно к ним сочувствие, так сроднились мы с ними, что невольно радуешься, встречая их, изображенных на полотне, как будто встретил старых друзей, которых привык любить с детства...
- Все это прекрасно!- возразил удивленный Чибезов, - но, воля ваша, я все-таки не вижу тут места для картинного эффекта...
- Кроме того, - перебил Вахрушев,- в библейских сюжетах слишком много покоя: движения нет, ни малейшего движения...
- По-моему, в движении нет большой нужды, у всякого искусства есть свои пределы,- бойко возразил Андреев и вдруг остановился.
В самую эту минуту в дверях кухни показались Петровский и Борисов.
- А, Петровский!- произнес Чибезов, вставая и бросаясь к Петровскому, с меньшей, однако ж, восторженностью, чем к Вахрушеву и Сидоренко. - Как поживаете? Как рад вас видеть...
- И я также, - отвечал Петровский, сухо пожимая ему руку.- Когда вы приехали?
- Третьего дня... А, Борисов! Здравствуй!- продолжал Чибезов, обращаясь ко второму художнику, и на этот раз принялся душить его в своих объятиях.- Здорово! Ну, что, как тебя перевертывает?
- Хорошо, хорошо, голубчик!- отвечал Борисов, освобождаясь от тисков Чибезова. - Ну, рад тебя видеть, очень рад.
Он пожал еще раз руку Чибезову, суетливо раскланялся с остальными и присоединился к Петровскому, который уселся за особым столом.
Петровский был высокого роста, чрезвычайно строгой, но величавой и красивой наружности. Продолговатое лицо его было бледно, как мрамор. Черные, как смоль, сухие и кудрявые волосы, оттененные близ корня синей полосой, черные, глубокие глаза, тонувшие в голубоватом белке, и густые брови, слегка нахмуренные, придавали еще более белизны этому лицу, в котором все вообще было как-то смело, бойко, но правильно очерчено. Высокий лоб его был чист и покоен. И тогда как угловатые, резкие черты этого лица обозначали присутствие страшной энергии и душевной силы, крупные губы, приятно загнутые по углам, тотчас же примиряли с его строгой, задумчивой наружностью.
Товарищ его, Борисов, был крошечный, сухощавый человек, с кругленьким лицом и светлыми, смеющимися глазами. Редкие волосы, мягкие, как степной ковыль, просвечивали до темени. Ему было уже за тридцать лет. Но еще столько нежного, добродушного, детского проглядывало в этих чертах, что нельзя было не полюбить его сразу. Рассеянный до невероятности, он вечно суетился, бегал, искал чего-то; но никогда для себя, - всегда для других.
- Жаль, Петровский, вы немножко опоздали!- сказал Чибезов, когда уселись оба художника.
- А что? - спросил Петровский, как бы нехотя поворачивая голову.
- Да у нас тут был спор; вот они, - присовокупил Чибезов, указывая на Андреева, который побагровел до ушей и приподнялся, как бы желая уйти,- они утверждали...
- Нет, куда ж вы? Полноте,- перебил Сидоренко, удерживая Андреева, - погодите еще; во-первых, спор наш еще не окончен...
- Помилуйте, господа!- возразил Андреев, смеясь, но вместе с тем говоря таким тоном, который ясно показывал, что он не намерен продолжать разговор,- я вовсе не спорил с вами...
- Нет, но вызывали на спор, что почти одно и то же. Вы, кажется, отвергали движение в картине, - прибавил насмешливо Чибезов.
- Если вы непременно этого хотите, - спокойно отвечал Андреев, - я и теперь повторяю, что изображение сильных движений в картине не есть необходимость...
- Ну, ну, извольте, докажите это...- смеясь перебил Сидоренко.
- Да, сильные движения уже потому невыгодны в картине, - продолжал Андреев, - что, как бы ни было живо передано движение, воображение зрителя всегда будет в каком-то недовольном ожидании, всегда опередит и, следовательно, пересоздаст по-своему мысль художника... Мне кажется, - продолжал Андреев, робко взглянув на Петровского, который неожиданно повернулся к нему лицом и стал внимательно вслушиваться, - мне кажется, нельзя не согласиться, что, при виде бегущих, испуганных лиц в картине, воображению остается еще работа: невольно ждешь, когда и чем разрешится это движение. Кроме того, движение отвлекает часто внимание зрителя от истинных, более достойных красот художественного произведения...
- Прекрасно! Прекрасно!- воскликнул Борисов, внезапно бросаясь к Андрееву и пожимая ему руку.- Как, господа! Неужели вы спорите против этого? Они... (извините, пожалуйста, я не имею чести с вами быть знакомым, но это все равно) они совершенно справедливо заметили...
Тут Чибезов, Сидоренко и Вархушев лукаво подмигнули Петровскому, но тот вместо ответа сурово нахмурил брови и повернулся с участием к Андрееву.
- Сделайте милость, - подхватил Борисов, подбегая снова к Андрееву, - пожалуйста, продолжайте ваш спор... Отлично, отлично...
Взгляд Чибезова не ускользнул от Андреева; в другом случае, робость и непривычка к спорам заставили бы его снести подмигивание Чибезова и компании, но искреннее, добродушное заступничество Борисова и еще более участие Петровского в его пользу, придали ему духу. Он взрос на своих художественных убеждениях, веровал в них, и как молодой дебютант, сробевший при первом выходе, но поддержанный, смело обратился к Чибезову и сказал ему довольно резко:
- Вот вы, господин Чибезов, говорили, что хотите писать "Падение Ниневии", скажите, пожалуйста, что вам за охота?
- Отчего ж? - возразил Чибезов насмешливо,- что ж, разве это также недостойный сюжет для картины?..
Улыбка, пробежавшая по губам Петровского, и смеющиеся, прыгающие от удовольствия щеки Борисова придали Андрееву еще более бодрости.
- Я не говорю этого, - сказал он, - картина ваша может быть очень хороша в отношении исполнения,- да что ж из этого? Пожалеешь только время, употребленное на нее "даровитым" художником.
- Как! Почему? - спросил Чибезов, разглаживая вихры и хмуря лоб.
- Живопись, по-моему, такое трудное искусство, - усовершенствование в нем достигается только такими усилиями, что нельзя жертвовать им для изображения безусловно всего того, что видишь в природе на каждом шагу или вычитываешь из книг. Нет,- продолжал он, ободряемый более и более взглядами Петровского, - нет, предметом живописи должно служить изображение одной только идеальной, поэтической стороны природы - таких красот, перед которыми бы в восторге останавливался зритель, чувствуя себя побежденным силой высокого, творческого воображения художника. Какое было бы тогда превосходство художника над толпой, что бы он значил, если б мог только передавать в полотне то, что каждый легко в состоянии себе представить.
- Браво! Брависсимо!- кричал Борисов,