Главная » Книги

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - В сутолоке провинциальной жизни, Страница 5

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - В сутолоке провинциальной жизни


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

авшись должен землевладельцам, крестьянам, оставив несчастную жену с пятью детьми, с шестым в ожидании, оставив в таком же положении и нескольких девушек-мастериц в устроенных им заведениях, да одну молоденькую учительницу.
  
   В другом роде был земский начальник моего района, в общем, благожелательный человек с университетским образованием, но неопытный. Обижались и на него и за слишком большую энергию в принятии противопожарных мер и за общественную запашку.
   Суть общественной запашки в том, что крестьян обязывали (как мы уже видели, незаконно) часть их земель засевать и урожай с них ссыпать в общественные магазины. Этим хлебом должны были погашаться как старые ссуды по продовольствию населения, так и обеспечиваться будущие недороды.
   По справедливости, такие запашки следует причислить к мерам, достигающим совершенно обратных целей.
   Вот логика вещей.
   Разве голод не указал на полное отсутствие каких бы то ни было запасов в населении? Каким же образом, отнимая и без того не хватающую землю для запашки, можно вдруг получить запас?
   Далее.
   Взять много земли для запашки, что останется для текущих потребностей? Взять мало, что даст тогда эта запашка?
   А между тем сколько бесполезного времени терялось на нее. Надо принять здесь во внимание и то обстоятельство, что при плохой обработке вообще земли крестьянами (это не упрек, а факт, источник которого - бессилие, плохая лошаденка, плохая сбруя) общественная работа по качеству своему еще ниже. И вот почему.
   Работы на час, а ехать надо в другое поле, - день пропал. Вследствие этого и пашню, и сев, и все работы по общественной запашке крестьянин откладывал на самый конец, и в результате получается всегда запозданная, плохая работа.
   - Но зачем же они так делают?-убеждал земский начальник,- пускай и берут на день работы: не сажень, а работу дня - двадцать сажен, а тот, кто семейный, пусть выжнет зато не сажень, а двадцать сажен...
   В теории все это выходило хорошо, но на практике всякий крестьянин отбывал свою сажень, теряя на пашню, посев, полку, жнитво, возку и молотьбу своей сажени по дню. И в результате получалось то, что если учесть весь затраченный труд, то пуд хлеба с общественной запашки, стоивший на рынке двадцать-тридцать копеек, обходился крестьянам в два-три рубля...
   Надо указать и вот еще на какую несправедливую сторону общественной запашки.
   Работа здесь распределяется по числу душ: каждый год с рождением или смертью члена семьи мужского пола и число душ изменяется. И может выйти так: кто брал на одну душу - вследствие увеличения семьи работал теперь больше, чем брал хлеба; так же, как тот, у кого за смертью душ становилось меньше, работал по раскладке наличных душ меньше того, чем брали хлеба.
   Нельзя не упомянуть при этом и о злоупотреблениях при продаже такого общественного хлеба.
   Какой-нибудь из теперешних радетелей общественного деревенского блага будет энергично возражать:
   - Помилуйте, хлеб продается с торгов, заранее оповещается, и прочее и прочее.
   Это теория. Практика же вещей говорит иное: хлеб скупается кулаками-стачечниками, и радетель общественного блага знает это отлично. Знает и то, что наличность хлеба в руках продажных надсмотрщиков, и сколько в действительности этого хлеба, - знает только он да покупщик.
   Словом, отвратительна эта общественная запашка во всех отношениях: и как всякая натуральная повинность, и как круговая порука, и как разорительный и в то же время никуда не годный паллиатив.
   И крестьяне отлично понимали все это так же, как понимали весь эгоизм в данном случае земства, доведшего их до посева в июне, до второго голода. Понимали и раздражались.
   Раздражались крестьяне и заботами нашего земского о мерах против пожара.
   Он писал циркуляры, чтобы крестьяне смазывали глиной крыши изб и дворов, и сам ездил и энергично следил за точным исполнением своих требований.
   И не успевшие отдохнуть от зимней голодухи, от перевозки семян и весенней пашни лошаденки таскали опять глину, а упавшие окончательно духом крестьяне, с высот крыш своих видевшие свои опять и в этом году черные поля, - апатично смазывали глиной те крыши, которые благодаря гнилой соломе, которую и скот не ел, уцелели, приговаривая:
   - Прежде придет, бывало, голодный год, хоть крышами кормили скотину, а теперь и тут шабаш.
   А когда ветхая крыша под не принятой в расчет новой тяжестью глины проваливалась, несчастный крестьянин в отчаянии и тоске проклинал и эту работу и день и час своего рождения.
  

XIII

  
   Холера еще была где-то далеко, а страшные, один нелепее другого слухи уже ходили в народе.
   Все невежество масс точно проснулось и рельефно и ярко обрисовалось в этих слухах.
   В мирное время крестьяне благодушно будут рассказывать о ведьмах и домовых, а на малейшее сомнение и сами смутятся и, махнув рукой, скажут:
   - Бабы, конечно, чего не наговорят.
   Но теперь они не хотели больше смущаться и верили. Вот какой сцены я был свидетелем в июне 1892 года в деревне, где пришлось мне кормить лошадей при проезде в город.
   Было часа два дня. Все нежилось в ярких лучах солнца. Купол неба, точно прозрачный, вторично отражал эти лучи и посылал их светло-голубыми стрелами назад на поля, на пруд, на грязные высохшие избы и дворы деревни. У единственной одинокой ветлы у пруда толпился народ и горячо о чем-то толковал.
   Сидя на завалинке того двора, где кормились мои лошади, я смотрел на эту толпу и слушал словоохотливую, нервно-возбужденную хозяйку, которая мне, своему старому знакомому, что-то толковала.
   - Зачем народ собрался там?
   - Ох, батюшка, такое пошло по свету, такое, что и дедам нашим не приводилось, - что дедам? Сколько ни жил другой, а такого не видал еще... Три сестры из индийской стороны взошли в нашу землю: горячка, холера да чума. Как взошли, никому не известно: кто их пропустил? Вот по деревням и смекает теперь народ: кому надо было их пускать? О-ох! Свет-то куда поворачивается!
   Она вдруг с ужасом уставилась в меня.
   - Я-то, глупая, что наделала? Рассказала тебе.
   Но, так же быстро успокоившись, махнула рукой и весело сказала;
   - Ох, да ведь, чать, не погубишь меня, старуху.
   Она двумя пальцами обтерла губы и продолжала:
   - Ни меня, ни себя губить не захочешь: вот пойди скажи им сейчас, что узнал про сестер, живого не выпустят, удушат, камешек к шейке привяжут и уложат в тот прудик.
   - За что?
   - Поопасаются, как бы не донес, батюшка - даром, что и знакомый будто барин, да нынче времена такие пошли, что скоро и отец не отец станет.
   - Да ведь это глупости.
   - Глупости?- наклонилась ко мне старуха, - от простоты твоей глупости это... Какие глупости, когда видишь, чего наделали? Поля видел?- Черные, а лето-то в середине,- в середине лета сеяли - голод опять? В нашей деревне столько народа, а во всей-то земле - ну! Ораву этакую второй год чем кормить станут, когда и в прошлом году хлеб на полтора рубля выскочил? А тут как три сестрицы примутся - и скачают ненужного народу, чем так же им с голоду опять пропадать. И шито и крыто, и никто и не узнал: кто там виноват, да как, да что: понял?
   Я успокоил старуху, сказав ей, что ничего крестьянам не скажу, что подойду к ним так от себя, ничего будто не зная, и, встав, поборая какое-то жуткое чувство, пошел к пруду.
   Но, увидев, что я иду, крестьяне не стали меня дожидаться и, быстро перейдя по ту сторону плотины, разошлись.
   Потом я несколько раз слышал от крестьян тот же рассказ, всегда передававшийся мне с глазу на глаз, под страшным секретом, и каждый раз на мои доводы, что это ложь, я получал в ответ снисходительное и непреклонное:
   - Нет, это уж верно.
   И все тот же довод:
   - Голод опять?? Так?! Чем кормить? А?!
   Напряжение и тревога росли. Приехал как-то ко мне урядник.
   - Смута идет в народе: толкуют всякий свое... Человек воротился из Астрахани: "Сам, говорит, видел: рот откроют, набьют ему в рот белого порошка и в гроб, живьем, пока бьется еще, и тащат,- вот как подошло, вот как за нашего брата нынче принялись". Скажешь им: "Да бог с вами!" - оборвут: "С нами-то бог, а с вами кто? черный?.." Начнешь искать человека, который воротился из Астрахани: и пойдут,- тут, там, в той деревне, и нигде никого не найдешь.- И урядник, понижая голос, объясняет:- Видите, как они толкуют: кто, говорят, народ подвел под новый голод? Коли воля была их на это - и на все, значит, воля есть. А другие и не то еще толкуют. Я, конечно, донес становому, так ведь что тут сделаешь? Говорит: не те времена, видишь и не видишь, слышишь и не слышишь...
   Легенду о сестрах при приближении холеры сменил более реальный слух:
   - Доктора порошками морят народ.
   И то же объяснение.
   Так, волнуясь, ждали холеру.
   А перед самым появлением ее все слухи о ней затихли, как будто забыли о ней.
   И вдруг, как громом поразившая всех весть: в Парашине холера.
   В той самой чувашской Парашине, где зимой был сплошной тиф.
   Опять заволновались, взрыв какого-то животного страха. Страх не перед болезнью, а перед кем-то живым, невидимо ходящим где-то между людьми существом, неумолимым, страшным, которое искало свои жертвы: и чем беднее, тем страшнее было человеку, потому что знал он, что его-то и отметят, как лишнего.
   И голытьба пила, и какой-нибудь пьяный дико ревел:
   - Какая такая холера?.. Выходи! Не боюсь...
   И, шатаясь, он засучивал рукава, вызывая на бой то неумолимое, которое уже жило, уже ходило между ними.
  
   Бедные парашинцы!
   Я как-то вскоре после сева ездил к ним и попал случайно на их праздник весны - Уяв, в честь Тура и молодой богини, дочери доброго и великого бога Тура.
   Этот праздник весны, этот языческий культ Венеры, эти люди довладимирского периода, в их национальных костюмах, так ярко запечатлелись в моей памяти.
   Я, не заезжая тогда в село, поехал прямо к лугу, где происходило празднество.
   О страшных картинах зимы не было больше и помину: теперь было тепло, грело солнце, сверкала речка; паровые поля за отсутствием скотины, как ковром, покрылись желтыми, белыми, синими цветами.
   От этих цветов пахло нежным ароматом. На веселом лугу кружился хоровод из молодых девушек и парней.
   При приближении моего экипажа толпа сперва бросилась было врассыпную, но меня узнал старик чуваш, переводчик, и остановившись, хотя и не совсем уверенно, но ждал меня.
   Отбежав поодаль, остановилась и остальная толпа.
   - Думали была чиновник какая,- снисходительно приветствовал меня старик.
   - А если и чиновник,- пренебрежительно огрызнулся с козел Владимир,- так он съест, что ли? То-то зайцы...
   - Ну зайца, - сказал старик,- нынче чувашка не зайца: кто хочешь приезжай...
   - А сами от кого хочешь лыжи так и навастривают...
   Я смотрел на девушек, все еще стоявших вдали.
   На них были надеты род белых длинных рубах, обшитых красным кумачом, перепоясанных красными поясами, сзади спускался род хвостов, а на голове были оригинальные уборы: металлические шапочки вроде тех, что носили древние воины времен Владимира, с острой шишечкой на макушке; на грудь, вдоль щек, от шапочки падали длинные застежки, все обшитые мелкой и крупной серебряной монетой.
   В этом наряде молодые лица девушек выглядели свежо, оригинально и сказочно.
   - Что, эти шапочки можно купить?- спросил я.
   - Нет, купить нельзя, смотреть можно.
   И разговорившийся со мной старик ушел к девушкам и, очевидно, стал уговаривать их подойти ближе. Они не сразу подошли, но, наконец, согласились.
   Я смотрел, как они подходили: уверенно, плавно, спокойно.
   - Смотри,- сказал мне старик.
   Подойдя, девушки взялись за руки, составили большой круг и начали петь: это было такое оригинальное и пение и зрелище, какого я никогда не видал. То есть видел на сцене, в балете, в опере. Но это не был ни балет, ни опера, а жизнь.
   Большой круг плавно и медленно двигался; девушки шли в пол-оборота, одна за спиной у другой. Один шаг они делали большой, останавливались и тихо придвигали другую ногу.
   На сцене это показалось бы, может быть, выдумкой - здесь же был естественен и непередаваемо красив этот хоровод молодых весталок.
   Они смотрели перед собой и пели.
   - О чем поют они?
   - Без слов поют,- отвечал нервно старик,- так будут петь они, когда после смерти пойдут к Туре. Они будут смотреть прямо в глаза и на голос пойдут... Человек бедный, нет ничего, много грехов... Только на голос, на один голос, без слов пойдут, чтоб простил великий добрый Тура...
   Девушки пели, а старик переводчик, он же и жрец, говорил мне:
   - Бедные чуваши мы, живем, как можем. Великий Тура весну дал нам, а дочка его нам свадьбы правит. Так и живем мы: пашем землю, круглый год работаем, а весна придет, опять веселимся. Мы любим землю. От нас обиды никому нет. Мы всё весело делаем: работаем, празднуем, а смерть придет - умираем. Так мы живем. А эту вот песню только раз в год весной можно петь: больше нельзя, грех.
   Старик говорил, а я слушал.
   Иногда громче поднималась песнь среди аромата полей и улетала в небо, сливаясь там с песней жаворонка, нежная тихая песнь о промчавшемся...
   Что оперы, что романсы?! Разве передадут они этот аромат вечно молодой весны и нежной тоски о проносящихся веках? Разве передадут они эту песнь народа, две тысячи лет сквозь всю ломку пронесшего с собой яркий образ прежней жизни? Разве можно выдумать такую песнь?
   Девушки, кончив, смотрели на меня, охваченные своей песней.
   К одной, у которой глаза горели таким сильным огнем, а щеки от контраста с серым металлом ее каски были еще румянее и вся она была ярким сочетанием мира и войны, покоя и возбуждения, огня и холода, подошел стройный парень с черными большими глазами, тоже в белой, но короткой рубахе, тоже обшитой кумачом.
   Мужчины чуваши мелкорослы и плюгавы, и красивый парень рельефно выделялся.
   - Это мой внук Зораиб; вечером он возьмет ее в жены себе. А это мой второй внук Зораб.
   Зораб был моложе Зораиба и обещал из себя в будущем типичную плюгавую фигуру растрепанного, взвинченного, с виду вечно пьяного, но всегда веселого, благодушного чуваша, который вместе с двадцатью такими же будут сперва убегать от нового лица, а потом усердно наперерыв бросятся выпрягать или запрягать ему лошадей, крича благим матом, без толку суетясь, на все вопросы, как их зовут, расторопно отвечая единственное знакомое русское слово: - Иван!
   Я вынул деньги и отдал их невесте Зораиба. Глаза старика сверкнули, и он что-то оживленно заговорил. Девушки весело, снисходительно слушали его и, переглянувшись, взялись опять за руки.
   Когда образовался круг, две, разорвав его, отвели каждая в свою сторону концы круга, и все сразу опустились на землю.
   Они не то встали на колени, не то сели совсем.
   И вся эта гирлянда белых и красных цветов, все эти молодые глаза так ласково, непринужденно и приветливо смотрели на меня. Унижения не было и следа - они только приветствовали меня, чужестранца.
   Так две тысячи лет тому назад, может быть, слушал какой-нибудь путник, в честь которого пели девушки,- путник, который попал на их и свой праздник. Так мог стоять и мой предок. И, заколдованный песней, я видел теперь то, что скрыто от смертных.
   Садилось солнце, мечтательно догорал день, по золотистым небесным полям заката двигались тени, а одинокие тучки туда выше в бирюзовом небе уже вспыхнули и горели прозрачным последним огнем.
   И сильнее охватывало меня очарование. Только снится иногда такое состояние, какое испытывал я,- нежное, непередаваемо сильное, это состояние сна наяву. Проносились времена, или я, дальше и дальше, попав в обратное течение, уносился назад рекой времен. То небо, те поля неба, и этот круг девушек, и их песня, и я слились вместе в одно, далекое, забытое, что было когда-то и моим...
   Я пришел в себя и в ответ на их поклон снял свою шляпу и, от всей души, проникнутый и сам приветом, уважением и признательностью, поклонился им.
   Я уехал, но долго еще перед моими глазами стоял нарядный луг с толпой языческих девушек, я все слышал их песнь, и напев ее в моей душе так нежно звучал, что, право, я не запомню, захватывало ли когда-либо что-нибудь меня так сильно, как эта промелькнувшая картинка из давно забытой эпохи человеческой жизни.
   С нами сел и старик чувашин, чтобы показать нам более короткую дорогу.
   Даже Владимир, и тот поддался впечатлению и сказал в порыве:
   - Да, хорошо...
   Но, проехав немного, он повернулся к старику чувашину и сказал с сожалением:
   - А все-таки ваша вера пустая, и ваш бог - чурбан, дрянь...
   Владимир сплюнул, а жрец рассмеялся и ответил:
   - Конечно, пьяница наш бог и с нами водку вместе пьет, зато и держим мы его весь год на задах... Ну, а как весну нам подарит опять, тут мы спасибо ему говорим. А вот Ирик злой: его не надо ругать,- на глаза как раз болезнь пошлет...
   Вижу, хочется Владимиру и Ирика обругать, да боится, только губы сжал да гневно смотрит перед собой.
   И вот эту милую и бедную Парашину, этот поэтичный уголок весны первую посетила холера.
   Вот как это случилось.
   Сейчас же после праздника Уяв Зораб и Зораиб отправились на заработки на юг, в степь, где сеют только крупные помещики, у которых предвиделся в этом году урожай.
   Верстах в двухстах от своей деревни, в большом торговом пригороде, где уже свирепствовала холера, заболел холерой Зораиб.
   Испуганный Зораб положил брата в телегу, закрыл травой и повез его обратно домой.
   Зораиб дорогой умер, и привез Зораб только потемневший, смрадный труп его.
   Но дорого было похоронить его по родному обычаю, чтоб не блуждала его тень вечно у входа к Туре, чтоб не взял его к себе злой Ирик.
   И Зораиба похоронили, как приказывал закон.
   Пекли блины, закатывали в них сальные свечи и бросали собакам. Грызлись собаки, хорошо грызлись, и веселые были похороны. Пьяные напились чуваши, пели песни и с пляской везли тело Зораиба.
   Молодая жена Зораиба, Зораб и дед сидели с Зораибом в телеге, спиной к лошадям.
   Хвалили Зораба за то, что верным был братом Зораибу, и в память мужа жена Зораиба соглашалась стать его женой.
   Но на другой день и она и Зораб уже катались в предсмертных конвульсиях.
   Похоронили и их.
   Много стало умирать и не хватило ни водки, ни блинов, и разбежались люди, кто куда мог, и стала пустая деревня.
   Все выше и выше росла трава на непаханых парах. Но не было больше белых, желтых и синих цветов на ней,- сохла она, и уж не трава, а высокий жесткий бурьян стоял, а среди них стояло пустое Парашино, и далеко теперь кругом обходили и объезжали его редкие путники.
  
   В нашем округе холера началась в селе Боровке.
   Во избежание распространения заразы земский начальник распорядился хоронить не на старом кладбище, находившемся внутри села, а на новом - вне села.
   Теоретически он был, конечно, совершенно прав, но при большем опыте провел бы дело иначе. Поручил бы, может быть, священнику, чтобы тот в проповеди растолковал народу все обстоятельно. Может быть, лучше было бы и совсем закрыть кладбище в центре села, начав хоронить всех вообще умерших на новом. Еще лучше было бы, конечно, провести все это одной общей мерой, исходящей из более компетентного источника.
   Как бы то ни было, но земский, выбрав надлежащее за селом, на обрыве реки место, огородил его плетнем и даже успел похоронить там одного бездомного старца, умершего от какой-то невыясненной болезни. Настоящей холеры тогда еще, собственно, не было в селе, но вскоре затем страшная гостья появилась.
   Известно, что народ наш не любит новых кладбищ.
   - Новые мазарки,- говорит он,- новые покойники.
   При появлении холеры крестьяне угрюмо заговорили по поводу нового кладбища:
   - Накликал-таки.
   И крестьяне решили не хоронить холерных на новом кладбище.
   Когда умер первый холерный, то жена покойного поступила так: избу заперла, а ключ забросила.
   Собралась толпа крестьян у запертой избы и стала рассуждать. Она, эта толпа, не желала прежде всего ничего незаконного. Распоряжение хоронить на новом кладбище, конечно, факт; но факт и то, что покойник заперт. Чтобы достать его, надо сломать замок, то есть учинить дело со взломом - дело беззаконное, а следовательно и творящие его тем самым становятся как бы вне законов.
   - Да, ловко баба закрутила,- в веселом похмелье свалившегося горя потряхивали головами те, кому растолковывалась эта хитроумная казуистика.
   - Да-а, теперь действительно попробуй только взломать...
   Староста растерялся и поехал за пять верст советоваться с земским.
   Возвратился староста назад и говорит:
   - Велено отвести бабу в земскую квартиру и держать ее там под арестом до тех пор, пока ключа не отдаст.
   - Ну что ж,- решила толпа,- под арест, это по закону.
   Баба покорно пошла и села под арест. Сидит день, другой, но ключа не отдает. Лето, жарко, народ волнуется:
   - Этак и без холеры сделают нам холеру... Экое, пра, дело: сами ведь на беззаконие так и лезут, того и гляди, попадешь с ним в беду.
   Думали, думали и решили от беды ехать к становому.
   Становой пользовался большой популярностью среди населения.
   Выслушав ходоков, он обещал им содействие и поехал к земскому.
   - Ничего не могу,- говорит наш молодой земский,- раз уж поставлен так вопрос... Попробуйте уломать их.
   Поехал становой в "бунтующее село". Собрал сход и начал уговаривать крестьян подчиниться вполне разумному требованию земского.
   - Стой, стой,- закричал один из толпы,- а как же у тебя в Сороках в селе хоронят? Или так: что загон, то закон?
   После этого становой поехал опять к земскому и объяснил, что у него в околотке четыре земских начальника и каждый решил по-своему этот вопрос: один ничего не предпринял и все оставил по-старому; другой засыпает могилы известкой; третий - всех больных в бараках увозит и хоронит их из бараков своим распоряжением, ночью; четвертый - наш земский начальник - еще новую меру придумал.
   - Ввиду того, что мною же с согласия земского начальника действительно разрешено в Сороках хоронить в селе, я не могу здесь ручаться за дальнейшую безопасность.
   - Но как же быть?- спрашивал земский.- Ведь мой авторитет пострадает...
   На счастье приехал доктор и для спасения авторитета решили так: земский и становой поедут в бунтующее село; доктор окольными дорогами невзначай попадет в то же село. Земский при появлении доктора сошлется на медицину, а доктор, жертвуя на этот раз авторитетом своей науки, скажет, что можно хоронить и в селе, но только посыпать могилы известкой. Так и сделали. На том и помирились. Так в одиночестве и остался на новом кладбище, обнесенном плетнем, на высоком обрыве реки, безродный старик, вечный памятник мирного исхода дела.
   У более решительного и меньше сомневающегося в себе Круговского беспорядки кончились далеко не так благополучно.
   Одного из таких беспорядков я был отчасти очевидцем.
   Беспорядки у Круговского, о которых я упомянул, произошли прежде всего в большом торговом селе. Среди населения много староверов. Известна их заботливость относительно того, чтобы как-нибудь не оскверниться, "не измирщиться",- своя икона, своя посуда. В случае даже пожара староверы предпочитают, чтобы избы их сгорали, но не поливались бы водой из ведер православных. В кабак придет, пьян напьется, но из своей посудки. Какой-нибудь резонер деревенский пустит такому староверу;
   - Вы, что ж, думаете, царствие небесное дураки стерегут? Нажрался, напился, а своя посудка, и прав опять?!
   Несостоятельность этой посудки таким образом, с одной стороны и односельчанам их очевидна, но мало ли, с другой стороны, несостоятельных верований на свете?
   И раз уж это религиозная обрядность, то хороша ли она, худа ли, но если даже говорить об искоренении, то и искоренять ее надо осторожно и не в разгар таких народных бедствий, как холера.
   Но в данном случае и искоренения не было, а так просто неведение. И в результате распоряжение: больных, и православных, и староверов - всех тащить в один барак.
   Выполнение этого было передано урядникам, полицейским. Выполнялось грубо, с зуботычинами.
   Кто-то кого-то ударил,- крик, шум, и собралась уже всем предыдущим раздраженная толпа. И как раз в базарный день, следовательно, были и пьяные. Приехал Круговской. В задних рядах толпы пьяные ругались. Круговской прикрикнул было, но стали громче ругаться, а передние просили земского уйти, опасаясь, как бы не убили его. И Круговской ушел, но затем уехал в губернский город...
   И из приведенных примеров ясно, что многое из того, что приписывалось только народному невежеству во время холерных беспорядков, надо списать с народного счета и записать за счет кого угодно, только не народа.
   Невежество, конечно, невежеством, но и в самых невежественных и с виду нелепых действиях народа всегда на долю других приходилась львиная часть.
   Вспомним хотя бы так называемый бакинский бунт, где весь бунт заключался в том, что, когда удалось поймать убежавшего полицеймейстера, его привели в собор и взяли с него клятву, что он не бросит город на произвол судьбы.
   Таким образом грубости, глупости, невежества, халатности, презренной трусости было более чем достаточно со стороны тех, кто именует себя представителями своего народа. И не тому надо удивляться, что холерный год обнаружил невежество черни,- странно было бы, если б этого не случилось,- а тому, что он в одинаковой степени обнаружил несостоятельность и нашу.
   Всякий слыхал, конечно, нелепые обвинения, что фельдшера и доктора умышленно травят народ какими-то порошками.
   С виду действительно, что может быть нелепее этого слуха и сколько надо невежества, чтобы поверить ему?
   А между тем вот какой разговор вел я с одним крестьянином уже много времени спустя после холерной эпидемии:
   - Упрекают народ, что порошкам веру дают, а ведь так это... Докторов нет, а фельдшера морят... вот хоть мое дело: уморил фельдшер мою дочь, сударь,- не тех порошков дал... Еще раньше двоих другой уморил так же... И следствие было: только и всего, что перевели в другой участок,- других, значит, морить будет... А вот этакая гостья подойдет, и вспомнит народ опять...
   Очевидно, следовательно, что в основе народных слухов не только невежество, но и факты были. И важно здесь то, что изменилось ли настолько наше настоящее с недавнего прошлого, чтобы быть спокойным, что это прошлое не повторится?
   - Дохтуров не видим, а фельдшера морят...
   И кто не подтвердит тот факт, что в районах, где доктора были на высоте, там и бунтов не было. Что доктора!
   В одном из описываемых мною сел была фельдшерицей девушка, и, несмотря на массу промахов административных и медицинских, только благодаря ее громадной популярности, порядок и тишина не были нарушены.
   Уезжая, когда ее провожали и спрашивали, чем она заслужила такое уважение и популярность, она отвечала:
   - Я видела в крестьянах равных, совершенно ровных себе и оказывала им то уважение, какое желала бы, чтобы оказывали и мне.
   И не только данная фельдшерица, но и громадное большинство фельдшериц и учительниц пользуются такой же популярностью, и всегда та же основа их популярности: полное уважение личности другого.
   И без всяких забот таким образом с их стороны они добиваются того авторитета, к которому так неудачно, надо правду сказать, стремится наша интеллигенция мужского пола.
   Эту сторону пользы общественного труда наших женщин необходимо подчеркнуть: женщины смягчают наши общественные нравы и подают нам пример такта, вежливости, внимания и уважения, без которых в наше время так же трудно, как легко было в дореформенную Россию.
  

XIV

  
   Мои непосредственные наблюдения над холерой неожиданно прекратились, потому что я сам заболел и провалялся довольно долго.
   Касаюсь этого обстоятельства, потому что оно сблизило меня с нашим земским доктором, Константином Ивановичем Колпиным, а через него и с целой группой интеллигентных лиц деревни.
   Я заболел в начале августа 1892 года. Накануне, вечером, я только что возвратился к себе в деревню после довольно продолжительной поездки в соседнюю губернию, где особенно сильно свирепствовала эпидемия.
   Засыпал я здоровый, довольный, что вырвался невредимым, что приехал, наконец, в такое место, где холеры никогда не было,- это объяснялось особым климатом Князевки,- а проснулся от нестерпимой боли в желудке, со рвотой, с отвратительным желтым,- иначе не могу характеризовать, потому что все было желто в глазах и ощущениях,- состоянием моего вдруг сразу расслабившегося организма.
   В открытое окно донесся испуганный крик горничной:
   - Дядя Владимир, барыня приказала ехать за доктором.
   И голос Владимира, спокойный, ленивый:
   - Еще что?
   - Барин заболел.
   Пауза и новый вопрос недовольным тоном.
   - На каких лошадях?
   Голос жены:
   - В коляске на выездной тройке.
   - Слушаю-с.
   И погодя опять голос горничной, очевидно, уже вдогонку:
   - Дядя Владимир, барыня приказала поспешить!
   - Ладно,- ответ Владимира,- барин там жив или нет будет, а за лошадей кто ответит? Раньше как через двенадцать часов не ждите,- лошадей кормить там буду.
   Должен сознаться, что, когда начались припадки, я струсил и упал духом; эти же слова Владимира как-то сразу возвратили мне полное душевное спокойствие. Если можно так выразиться, принимая мое тогдашнее состояние во внимание, мне даже весело стало от этой откровенной и ясной логики вещей.
   Владимир выдержал характер и действительно явился с доктором ровно через двенадцать часов.
   Все уже это в то время было мне, впрочем, совершенно безразлично. Я ощущал только одну невыносимую боль от судорог, ощущал одно желание, какой бы то ни было ценой, но чтоб окончились эти боли... Как сквозь запертую дверь, я слышал страстные, убеждающие возгласы чужого мне человека:
   - Это надо, необходимо надо... Если бы вы только сделали еще одно усилие...
   Ко мне наклонялся высокий худой человек, с маленьким, как кулачок, лицом, то молодым, то старым, когда оно сбегалось вдруг все в мелкие морщинки. Тогда через раскрытые губы его была видна дыра отсутствующего переднего зуба, а большие золотые очки делали лицо его еще более маленьким и старым. Что-то изжитое, болевое, горькое бывало тогда в этом лице.
   Я знал этого человека; это был доктор Константин Иванович Колпин, уже десять лет, прямо с окончания курса, живший в нашем околотке.
   Я знал его и раньше болезни, но он как-то не вызывал к себе интереса. Робкий, деликатный, точно испуганный или ищущий, и он молчал о себе, и о нем никогда никто не говорил.
   Собственно, болезнь моя прошла довольно скоро, но силы восстановлялись медленно, и долго еще не оставляло меня тяжелое апатичное состояние.
   В этом периоде доктор довольно часто навещал меня,- мы узнали ближе друг друга и сблизились.
   Он оказался образованным человеком, с определенными взглядами на жизнь, хорошо знакомый с нашей литературой, с ее господствовавшими направлениями.
   Наряду с этим совершенно удовлетворительным впечатлением, какое произвел на меня Константин Иванович, чувствовалось в нем и какое-то бессилие, что-то надломанное. Чувствовалось сознание этого и приниженность от этого сознания.
   Многое объяснил мне один эпизод из жизни доктора, рассказанный как-то им самим.
   Он кончал тогда гимназию. Сын бедных людей из мещан, робкий, забитый нуждой и жизнью, он учился и давал уроки, на которые и содержал себя, отца и двух сестер.
   И вот нежданно-негаданно свалилась на его голову беда.
   Сосед его во время урока бросил в учителя ком жеваной бумаги. Учитель указал на Колпина, как на виновника, потому что он, учитель, будто бы успел заметить боковым взглядом движение руки Колпина. Колпина исключили.
   Никто не сомневался, что бросил сосед Колпина, Ушков, но фактов не было. Ушков, сын богатого купца, наотрез отказался признать свою вину, как ни просил его Колпин. Колпин обращался к отцу Ушкова с просьбой повлиять на сына, но и тот отказал ему.
   - Могу поверить,- сказал он,- и доверяю даже вполне, что мой балбес только и мог это сделать; но если, упаси боже, он сознается и его исключат, убью, собственноручно убью. А ежели вы вину на себя примете, то имеете получить от меня двадцать пять рублей на выезд из города.
   Тогда в отчаянии Колпин перед всем классом бросился перед молодым Ушковым на колени, до тех пор рыдая и умоляя его признаться в своей вине, пока не потерял сознания от своего первого сердечного припадка.
   Ушков не выдержал и признался. Ушкова исключили, Колпина приняли обратно, а Ушков в тот же день повесился в конюшне своего отца.
   Какой след оставила вся эта история на Константине Ивановиче, можно судить по тому, как он передавал ее. Во все время рассказа он был так подавлен, растерян, как будто снова все это переживал.
   Та внутренняя преобладающая забота души, которая сидит во всяком человеке, от нравственного качества которой зависит выражение лица человека, выступила на лице его рельефнее: то унижение, которое он пережил, вымаливая себе право на жизнь, то угнетение духа, придавленность, страх жизни, рана сердца от щемящего сознания вины, сознания, что и самый добрый человек своею жизнью уже заел чью-то другую жизнь... И одну ли?..
   По мере того как узнавал я нашего доктора, эта характерная черта его - сознание своей вины - вырисовывалась все ярче и в более широких размерах. Как-то болезненно чувствовалась она у него постоянно, в общении со всеми, точно каждый, кто приходил к нему, уже был его судьей, захватившим его врасплох, и все спасение его, доктора, заключалось только в том, чтобы как-нибудь умилостивить этого своего судью.
   В конце концов вся округа стала этим неумолимым судьей, на которого и работал он, доктор, не покладая рук, все больше и больше подрывая свое здоровье. И сильнее получалось впечатление надломанного и только краешком приросшего цветка.
  

XV

  
   - Ну-с,- сказал мне однажды Константин Иванович,- теперь вы здоровы, можете выходить. Завтра мое рождение,- милости просим ко мне.
   На другой день я поехал к нему.
   Это был мой первый выезд после болезни.
   Владимир радостно приветствовал меня с козел и поздравлял с выздоровлением.
   Чисто с принципиальной точки зрения я заметил ему, что он менее других был виноват в том.
   - Ну, что там еще вспоминать, барин,- ответил мне пренебрежительно Владимир,- слава богу, здоровы и вы, и лошадки целы, вы же ездить будете, а то загнал бы...
   И мы поехали, и я с жадностью выздоровевшего переживал опять радость сознания, что живу.
   Была уже осень. Ясная, светлая, с пожелтевшими листьями, лазоревым небом, зеркальными прудами осень.
   В поле редко уже встречались запоздавшие фигуры крестьян, и, напротив, в деревнях все были видны на улицах в спешной работе осеннего ремонта: починяли сани, крыши, возили дрова, лес, молотили на токах. Большинство, впрочем, уже обмолотилось, так как урожай и в этом году был очень плохой.
   Но лица крестьян, хотя и угрюмые, не имели той печати ужаса, какая была в прошлом году: уже знали, что опять будут кормить.
   Село, где жил Колпин, находилось верстах в тридцати от меня.
   Дом Колпина расположен был сбоку села, на пригорке.
   Два-три тощих деревца, задавленные бурьяном, печально торчали из-за полуразвалившегося палисадника; в настежь раскрытых воротах виднелся грязный двор крестьянской конструкции с навесами и плоскушами.
   Собственно, и дом самый был не что иное, как та же крестьянская изба, немного повыше, немного пошире с балконом в палисадник.
   С этого балкона открывался вид на все село, на церковь, на противоположный высокий гористый берег реки, где повыше расположилось сельское кладбище.
   Маленькие три комнатки доктора были полны народом.
   Кроме взрослых гостей, было множество детей и чисто одетых, с претензией, и простых крестьянских детей, оборванных и грязных.
   Доктор то ходил между своими маленькими гостями, обнимая то одного, то другого, то подсаживался к тем из них, которые рассматривали книжки, объясняя и смеясь, причем вокруг его глаз сбегалось множество морщин, а он, сутуловатый, пригнувшийся, трясся от тихого давившего его смеха.
   Когда входили новые дети, доктор вел их к столу, на котором стояли орехи, пряники, карамель, а в столе лежали дешевые игрушки.
   Гости, и взрослые и дети, чувствовали себя налаженно.
   Комнаты не вмещали всех, и, накинув пальто, некоторые из гостей сидели на балконе, по двое на одном стуле, обнявшись, и пели.
   Собравшиеся у балкона и во дворе у окон крестьяне слушали, смотрели, а иной входил и в комнаты: постоит и уйдет или подойдет к дешевой олеографии, висевшей на стене, и начнет рассматривать ее.
   Гостей угощали родственники доктора: старик отец, одетый бедно, как одеваются простые мещане, сестра его, жена ветеринара, и сестра девушка - молоденькая, хорошенькая учительница, в которой Константин Иванович души не чаял.
   Для угощения в углу стоял особый стол с винами, водкой и закуской. Около стола оживленно толпились гости.

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 499 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа