должен идти к концу.
Тут она почувствовала радость по поводу того, что так счастливо провела свою жизнь и ничем не портила ее.
- Моя жизнь,- размышляла она,- была очень коротка, но я пользовалась ею как могла лучше, и была довольна. Я упивалась солнечным светом, носилась по мягким, теплым и ласковым воздушным волнам, весело играла среди пестрых, нежных, душистых цветов и свежей травы и спала под прохладными зелеными листочками. Я делала, как мне показано было матерью: летала и жужжала свои песенки. Теперь поблагодарю Творца за те солнечные дни, которые выпали на мою маленькую долю, и спокойно умру.
После этого она забралась под коричневый, покоробившийся от мороза лист и встретила свой конец с той покорной готовностью, с которой умирают все беззаботные стрекозы. Пролетавшая вблизи птичка осторожно подобрала ее и похоронила.
Увидев, как окончила свое существование стрекоза, муравей напыжился фарисейским самомнением и воскликнул:
- Как я благодарен Богу за то, что Он создал меня таким трудолюбивым и степенным, бережливым и предусмотрительным, а не похожим на эту глупую стрекозу! Пока она только и знала, что летала с цветка на цветок и всячески забавлялась, я все время провел в тяжелом труде, собирая себе пропитание на грядущую зиму. Вот она уже и умерла, а я затворюсь в своем теплом гнездышке и буду есть все те лакомства, которые предусмотрительно набрал за лето.
Но пока муравей предавался своим самодовольным рассуждениям, пришел садовник с лопатой и одним взмахом разорил его жилище со всем, с таким трудом собранным, добром, оставив его самого умирать под развалинами.
Потом прилетела та самая сердобольная птичка, которая похоронила стрекозу. Она также осторожно и нежно подобрала мертвого муравья и предала его земле, а сама вспорхнула на ветку и запела песню, начинающуюся словами: "Собирайте розовые бутоны, пока еще не поздно!" Это была славная и мудрая песенка. Один человек, который был дружен с птицами и понимал их язык, записал эту песенку и напечатал, так что каждый может прочесть ее.
К несчастью, судьба является для нас суровою гувернанткою, несочувствующею нашему влечению к розовым бутонам, и как только мы потянемся к ним, она схватывает нас за руку, отбрасывает назад на пыльную дорогу и своим острым, резким голосом кричит: "Нечего вам тут хватать цветы: не про вас они! Ступайте назад на дорогу и идите куда вам нужно!"
И мы волей-неволей покоряемся судьбе, зная, что иначе она поведет нас так, что мы даже издали не увидим роз, или устроит так, что розы окажутся уже увядшими, не успев еще путем распуститься.
Пришлось и нам с Этельбертой испытать суровый произвол судьбы, которая не захотела, чтобы в следующее лето была у нас "речная дачка", хотя, как нарочно, это лето выдалось на редкость хорошее, но ограничилось обещанием, что позволит нам завести желаемую нами игрушку в то лето, если мы будем "паиньками" и накопим достаточно денег. И мы с Этельбертою, как настоящие дети, удовольствовались этим обещанием и жили надеждою на его исполнение.
И действительно, только в третье лето нам удалось осуществить свою мечту; крохотный ботик был нами приобретен, и когда мы вернулись домой после этой покупки, жена поспешила спросить у отворявшей нам дверь служанки:
- Аменда, вы умеете плавать?
Не выразив ни малейшего любопытства по поводу такого странного вопроса, Аменда ответила:
- Нет, миссис. Моя подруга умела, да и та утонула.
- Так вам нужно выучиться и как можно скорее,- своим возбужденным голоском продолжала Этельберта, не обращая внимания на последние слова служанки.- Мы будем теперь жить не в городе, а среди реки в лодке.
Этельберте очень хотелось хоть чем-нибудь поразить или удивить Аменду, и она очень огорчилась, видя, что ей это не удается. Она возлагала большие надежды на нашу новую затею. Однако и на этот раз девушка оставалась равнодушною, как камень.
- Хорошо, миссис,- повторяла она, но более жена ничего не могла добиться от нее.
Мне кажется, если бы мы объявили ей, что переселяемся на воздушный шар, она и тогда не повела бы бровью.
Странное явление!
Несмотря на всю свою почтительность к нам, Аменда как-то умела давать нам с Этельбертою чувствовать, что мы не что иное, как пара ребят, играющих в мужа и жену, и что она, Аменда, только мирволит нашей игре.
Аменда пробыла у нас пять лет, пока один молодой парень, носивший нам молоко, не накопил столько деньжонок, чтобы завести собственное дело, и не взял себе в жены эту, видимо, давно уж приглянувшуюся ему краснощекую девушку. Но ее отношение к нам за все это время ничуть не менялось. Даже когда у нас появился настоящий бэби и нас уже нельзя было больше не считать такими же "настоящими" супругами, она продолжала смотреть на нас так, словно мы все еще только играем в "папу" и "маму".
Незаметным образом она сумела внушить эту мысль и нашей бэби (это была девочка), судя по тому, что и она долго не хотела смотреть на нас как на взрослых, имеющих над нею известную власть. Она охотно позволяла нам возиться с собой, забавлять и люлюкать себя, но как только дело доходило до чего-нибудь существенного, вроде, например, купания, кормления и т. п., она всегда желала пользоваться услугами одной Аменды.
Бэби исполнилось уже три года, стало быть, и мы на столько же лет успели возмужать, но все-таки доверием своего ребенка все еще не пользовались. Так, например, Этельберта однажды сказала:
- Давай оденемся, Бэби (мы долго так звали дочку), и пойдем с тобой гулять.
- Нет, ма,- решительно возразила наша крошка,- Бэби пойдет с няней. С ма Бэби не пойдет. Ma не увидит... Бэби ясадка задавит.
Бедная Этельберта! Такое недоверие к ней обожаемой дочки положительно убивало ее.
Однако эти воспоминания не имеют ничего общего с тем, что я, собственно, хотел рассказать, и я знаю, что привычка перескакивать с предмета на предмет и постоянно отступать в сторону очень непохвальна, но никак не могу воздержаться от нее. Извиняюсь перед читателем и обещаю теперь быть степеннее и последовательнее. Вернемся же к нашему плавучему обиталищу, которому суждено было сделаться ареною нашей будущей литературной деятельности.
В описываемое время такие боты еще не достигали размеров миссисипских пароходов, но тот, который облюбовали себе мы, положительно поражал своими миниатюрными размерами.
Вначале именно лилипутские размеры этой "речной дачки" и были главным ее достоинством во мнении Этельберты. Перспектива стукаться головою о потолок при вставании с постели и иметь возможность одеваться только в гостиной - в спаленке решительно не было места для этого - казалось ей верхом забавности. То обстоятельство, что ей придется подниматься на крышу, когда явится необходимость причесывать голову, меньше улыбалось моей маленькой женке, но по своему добродушию она постаралась взглянуть и на это неудобство сквозь розовые очки.
Что касается нашей Аменды, то она отнеслась к новой обстановке с обычным ей философским спокойствием. Когда ей объяснили, что предмет, ошибочно принятый было ею за маленький каток для белья, представляет собою ее будущую кровать, она заметила, что эта кровать очень удобна тем, что из нее нельзя вывалиться, по той причине, что некуда вывалиться. Увидев кухню, Аменда даже похвалила ее в том смысле, что если усесться посреди этой кухни, то с полным удобством можно, не двигаясь с места, доставать все и делать что нужно, потому что все находилось буквально "под рукою". Кроме того, Аменда находила большим преимуществом своего нового кухонного царства еще и то, что к ней туда никто уж не войдет - за недостатком места.
- Здесь мы вволю будем дышать свежим воздухом, Аменда,- между прочим сказала ей жена.
- Да, миссис,- как-то загадочно ответила наша служанка и больше ничего не прибавила.
Если бы мы и в самом деле могли "вволю дышать свежим воздухом", как мечтала Этельберта, представляя себе, что мы все время будем сидеть на открытой палубе, под ясным голубым небом, то, разумеется, со всеми неудобствами нашего "кукольного" жилища можно было бы примириться. На наше несчастье погода в это лето была такая, что из семи дней недели шесть обязательно были дождливые и ветреные, и мы, тоскливо глядя в "плачущие" окна, должны были радоваться хоть тому, что у нас над головою все же была какая ни на есть крыша.
И раньше и после мне приходилось видеть дурные лета и по собственному горькому опыту узнавать, как глуп тот, кто покидает Лондон в промежутке между первым мая и первым октября, потому что за городом в это время он ничего не увидит, кроме картин, напоминающих потоп, только в уменьшенном масштабе. Но никогда еще на моей памяти не было такого отвратительного лета, как то, в которое мы с женой переселились на "речную дачу".
На другое же утро после нашего переселения мы были разбужены лившим на нас сквозь открытое окно дождем и, вскочив, были вынуждены прежде всего подтереть образовавшиеся повсюду в "комнатах" лужи. Затопив плитку и приняв разные меры против новых наводнений, мы в довольно подавленном состоянии позавтракали. Потом я пытался засесть за работу, но барабанивший в это время в крышу град не давал сосредоточиться моим мыслям. На меня напало такое уныние, что лишь только прекратился град, я уговорил жену одеться потеплее, запастись зонтами и немножко прокатиться по реке. Вернувшись, мы переоделись, потому что были промочены насквозь, и сели обедать.
После обеда, к вечеру утихший было дождь захлестал с новой силой, и мы только и знали, что втроем бегали по всей "даче" с тряпками, губками, тазами и ведрами, ведя ожесточенную борьбу с проникавшими отовсюду водяными струями. Все принятые мною утром меры против наводнения оказались совершенно несостоятельными.
Ко времени чаепития наша гостиная - она же и столовая - эффектно освещалась огненными зигзагами почти беспрерывно сверкавших молний. Вечер посвятили на вычерпыванье воды, залившей нашу "речную дачу" чуть не до самых окон, а потом часа два сидели в кухне перед огнем, грелись и сушились. В восемь часов поужинали, завернулись в ковры и вплоть до десяти, когда надо было ложиться спать, наслаждались оглушительными громовыми раскатами, воем и свистом разбушевавшегося ветра, шумом взбудораженной реки и приятным, возбуждающим сомнением в том, выдержит ли за ночь наша "дача" яростный напор разнуздавшихся стихий.
И так ежедневно, все по одной и той же программе. Соблазненные нашими сумасбродными уверениями, что провести у нас денек на реке все равно что пробыть в раю (конечно, мы давали эти уверения, находясь еще в городе и искренно убежденные, что говорим правду), к нам приезжали родственники и знакомые, люди в большинстве пожилые, избалованные у себя теплом и комфортом и с большим трудом соглашавшиеся покидать свои благоустроенные жилища даже при самых благоприятных условиях. Они приезжали соблазненные светлыми утрами, которые иногда выдавались; но уж по дороге к нам гости подвергались капризам изменчивой погоды и являлись порядком подмоченными. Мы спешили размещать их по нашим коморкам, чтобы они могли обсушиться и переодеться в нашу одежду, которая была им узка и коротка.
Когда гости несколько приходили в себя, мы усаживали их в гостиной вокруг стола и принимались занимать фантастическими рассуждениями о том, сколько бы их ожидало удовольствий у нас, если бы погода была сносная. А когда эта интересная тема исчерпывалась до дна, мы все брали в руки газеты и, уткнувшись в них, дружно чихали и кашляли.
Лишь только собственная одежда посетителей оказывалась достаточно просушенною (мы с женой все время нашего пребывания на "речной даче" дышали испарениями сушащихся одежд), наши добрые родственники или знакомые упорно настаивали на своем желании тотчас же покинуть нас, и, невзирая на наши горячие (конечно, наружно) протесты, поспешно удирали домой, чтобы на пути снова превратиться в узлы мокрого платья и обуви.
Несколько дней спустя мы обыкновенно получали письма, в которых извещалось, что наши гости по возвращении домой слегли в постель, и что мы в случае печального исхода получим приглашение на похороны.
Единственным нашим развлечением и утешением в течение долгого заключения в плавучем домике было любоваться из окон на проплывавших по реке мимо нас в открытых лодочках любителей сильных ощущений и обсуждать те прелести, которым они подвергались во время этих "увеселительных" прогулок.
Утром эти люди (особенно много было их по воскресеньям, и все они в начале таких прогулок находились в самом радужном настроении, судя по тому, с каким веселым смехом и радостными кивками головы они показывали друг другу на клочки голубеющего среди туч неба) нарядными, сухими и оживленными поднимались вверх по реке, а вечером спускались по ней вниз неприглядными, угрюмыми, нахохлившимися мокрыми курицами.
Только одна чета из числа тех сотен, которые проплывали перед нашими глазами, всегда возвращалась такою же веселою и радостною, какою была утром.
Он, обвязав шляпу платком, чтобы не унес ветер, энергично работал веслами, а она, с непокрытою головою, звонко смеялась, глядя на него, и одною рукою управляла рулем, а другою держала над головою зонтик, ежеминутно грозивший вывернуться наизнанку под напорами ветра.
Люди могут чувствовать себя хорошо на реке во время проливного дождя в двух лишь случаях (профессионалов оставляю в стороне, говорю исключительно о людях из "публики"): во-первых, в том состоянии, о котором не принято говорить в приличном обществе, а во-вторых - в силу особенно светлых и душевных свойств, которые ничем не могут быть омрачены.
Мне казалось, что к той молодой парочке, о которой идет речь, скорее можно отнести последнее, поэтому я всегда встречал и провожал ее низким поклоном, как достойную всякого почета по своей редкости среди нынешнего человечества.
Я убежден, что эта парочка - если только она до сих пор еще радует землю своим присутствием на ее поверхности - выглядит такою же радостною и счастливою, как в описываемые мною дни.
Может быть, судьба была к ней особенно благосклонна, а может статься, напротив, оказалась очень суровою. Но, во всяком случае, эта парочка, по-моему, должна была быть счастливою, т. е., по крайней мере, чувствовать себя счастливою; а ведь именно в чувстве-то и вся сила.
Бывали минуты отдыха разъяренных стихий, и тогда мы с женою спешили выбраться на палубу, чтобы насладиться мимолетною улыбкою солнца.
Хороши были эти минуты вечером при захождении солнца, бросавшего нам свой лучезарный прощальный привет, которым оно как бы извинялось за невольно причиненное нам перед тем горе.
Западный горизонт окрашивался в радужные цвета, а тяжело дышавшая река загоралась золотом и пурпуром.
Воздух в это время был упоительный, и нам мечталось, что весь следующий день будет похож на этот чудный вечер.
Среди еще волнующихся речных струй резвились среброчешуйчатые рыбки, по окружавшим нас камышам шуршали разные другие водяные обитатели, волны мелодично плескались о борта нашей плавучей "дачки", а в прибрежных деревьях и кустарниках весело чирикали свои вечерние песенки птички.
Где-то вблизи обитал старый полевой дятел, который своим неугомонным трещаньем долго не давал никому заснуть.
Вначале наша Аменда вообразила, что это где-нибудь трещит старый будильник, и очень удивлялась, почему он трещит во всю ночь и отчего не смажут его маслом, чтобы он не скрипел так отчаянно.
Этот дятел имел обыкновение приступать к своей трещащей и скрипучей деятельности всегда в то время, когда все порядочные птицы собирались укладываться спать. Это особенно выводило из себя семейство дроздов, имевших свою летнюю резиденцию недалеко от дупла дятла.
- Ну вот, не угодно ли, опять затрещал! - с негодованием пищала дроздиха,- И почему он не оттрещится днем, если уж никак не может обойтись без этого?
Я немного понимаю птичий язык, и думаю, что довольно близко к подлиннику передаю смысл птичьих речей.
Немного спустя просыпались уже мирно заснувшие было дрозденята и поднимали испуганный писк. Дроздиха еще более волновалась и кричала своему супругу:
- Да что же ты не остановишь этого старого безобразника! Неужели ты думаешь, что наши бедные малюточки могут заснуть при таком шуме? Ведь это все равно как если бы мы жили в лесопилке!
Дрозд выставлял свою голову через край гнезда и просящим тоном обращался к дятлу:
- Эй, сосед! Не будешь ли ты настолько любезен, не замолчишь ли хоть на полчасика. А то моя жена жалуется, что никак не может укачать ребятишек.
- А ты бы лучше заставил свою жену попридержать ее крикливый клюв! - запальчиво отзывался старый дятел, по-видимому, не привыкший, чтобы его стесняли.- Сама же своим криком перебудит всех ребят, а потом сваливает на меня.
И он снова возобновлял свою трескотню. Тут вмешивалась в дело другая дроздиха.
- Его надо бы хорошенько проучить! - пищала она.- Будь я мужчиной, непременно так бы и сделала. В самом деле, что за несносный сосед завелся! Всю ночь никому покоя не дает. Право, будь я мужчиной, живо усмирила бы его и прогнала бы отсюда.
Судя по ее пренебрежительному тону, можно было догадаться, что у нее перед тем было "объяснение" с супругом, кончившееся не по ее желанию.
- Вот и я то же самое говорю своему мужу,- продолжала первая дроздиха.- Но он и слышать ничего не хочет. Где ж ему побеспокоиться, когда дело идет о покое только его жены и детей, а не о его собственном! Сам он засыпает, как камень, под какой угодно шум.
- Ах, они все такие эгоисты! - чирикает вторая дроздиха.- Поверьте, и мой муж нисколько не лучше. Лишь бы его не тревожили, а там пропадай хоть весь мир.
Я напряженно прислушивался, что скажет на эти дамские колкости сам дрозд, но ничего не услыхал, кроме несшегося из его гнезда искусственного птичьего храпения.
А между тем упрямый дятел трещал себе да трещал, несмотря на то, что теперь со всех сторон уж поднялись пискливые голоса негодующих дроздих и других дам пернатого царства. Всякий на месте этого бессовестного забияки обязательно устыдился бы и замолчал.
- Пусть меня съест кошка, если этот противный старикашка не воображает, что он тоже поет! - прорезает общий гам резкий голос воробья.
- Наверное, так! - подхватывает другой птичий голос.- Засунул себе что-нибудь в горло - вот и хрипит, воображая, что это очень приятно слушать.
Раздраженный сыпавшимися на его голову осуждениями, упреками и насмешками, дятел еще пуще начал "скандалить" и, назло всему соседству, перешел на такие тоны, которые напоминали звуки, издаваемые ржавою косою, когда ее "подправляют" стальным напилком.
Наконец в дело вмешался величественный старый ворон и грозно каркнул:
- Эй, ты, старый дурак! Если ты немедленно же не замолчишь, то я прилечу и насквозь проклюю твою дурацкую башку!
Это подействовало; с четверть часа царило полное безмолвие, но затем старая история началась сызнова и продолжалась вплоть до самого рассвета.
Браун и Мак-Шонесси явились к нам в субботу после полудня, в самый ливень, а Джефсон прислал по почте извещение, что может быть только поздно вечером. Поэтому, как только прибывшие пообсушились, Браун предложил заняться пока только втроем набросками темы для повести.
- Пусть,- говорил он,- каждый из нас сделает набросок. Потом мы их сличим и выберем лучший.
Мы так и сделали. Я теперь уж не помню, какого сорта были эти наброски, потому что их нет уже; помню лишь то, что когда дело дошло до выбора "лучшего", то каждый автор настаивал, чтобы лучшим был признан именно его набросок.
Едкая же критика, которой данный набросок подвергался со стороны двух остальных сотрудников, сделала то, что каждый из нас, с багровым лицом и пылающими, как уголья, глазами, молча рвал свое писанье в клочья. После этого мы несколько времени сидели, отвернувшись друг от друга, в красноречивом безмолвии попыхивая сигарами.
Когда я был еще очень молод, у меня было страстное стремление слышать мнение других о моих литературных трудах; теперь же я всячески избегаю этого. Если бы в те дни кто-нибудь сказал мне, что в какой-нибудь газетенке видел полстрочки отзыва обо мне, я обежал бы весь Лондон в поисках этой полстрочки; ныне же я, лишь только увижу целый столбец, озаглавленный моим именем, торопливо складываю газету и убираю ее куда-нибудь подальше, парализуя свое естественное любопытство прочесть этот столбец тем рассуждением, что не стоит, так как это может на несколько дней только вывести меня из моего душевного равновесия.
Во дни моей зеленой юности у меня был друг. Хотя у меня и после было немало друзей, но ни один из них не был для меня тем, чем был тот.
Это было потому, конечно, что мы тогда обитали в мире, который нам казался гораздо просторнее настоящего, вмещая для нас больше радостей и горестей. В этом мире мы с ним сильнее любили, сильнее и ненавидели, чем потом, когда мир стал для нас теснее и мельче.
Мой друг также пламенел желанием быть критикуемым, и мы взялись обязывать друг друга в этом отношении. Мы еще не сознавали в то время, что, добиваясь обоюдной критики, в сущности, ищем одобрения.
Мы воображали себя настолько сильными, что будем в состоянии вынести самую горькую правду. В начале битвы многие считают себя достаточно сильными, чтобы выдержать все грядущие удары.
Согласно взаимному уговору, мы усердно выискивали и указывали друг другу свои недостатки и ошибки, и это так заняло нас, что нам уж не оставалось времени сказать хоть слово в похвалу друг друга. Положим, мы и по принципу не стали бы хвалить друг друга, хотя в душе были очень высокого мнения друг о друге.
Но мы говорили себе: "Похвалить нас всегда найдутся люди, но лишь один искренний друг скажет правду", и добавляли: "Человек сам не видит своих промахов, поэтому должен быть очень благодарен, когда другой укажет ему на них, чтобы он мог избегать их повторения".
Узнав поближе мир, мы поняли ошибочность своих воззрений; но тогда было уже поздно исправлять беду.
Когда один из нас, бывало, напишет что-нибудь, то непременно прочтет другому и скажет:
- Ну, что ты об этом думаешь? Только, смотри, будь вполне откровенен, как следует быть другу.
Но это говорилось только языком. Про себя же просивший "откровенного" мнения думал: "Скажи мне, что ты находишь мое писание прекрасным", хотя бы на самом деле и не находил этого. Свет так жесток с теми, которым еще не удалось его покорить; благодаря этому наши молодые сердца уже сильно изранены, хотя мы и стараемся это скрыть.
Часто мы делаемся слабыми и малодушными, ведь никто не верит в нас, и в наши темные часы мы сами часто доходим до сомнения в себе.
"Ты - мой лучший друг. Ты знаешь, сколько труда я вложил в то, что праздным человеком может быть прочтено в полчаса. Скажи мне, друг, что это хорошо. Ободри меня немножко!"
Но друг, полный жажды критики, заменяющей в нашей цивилизации жестокость, был более откровенен, чем бы следовало.
Это вызывало досаду другого. Начиналась словесная перепалка, хотя и не ожесточенная до крайности, но все же довольно острая.
Однажды вечером мой друг прочитал мне написанную им театральную пьесу. В этом произведении было, действительно, много хорошего, даже возвышенного, но были и недостатки (ведь во многих произведениях, из тех, которые прославляются по всему свету, бывают недостатки).
Вот за них-то в своем "дружеском" усердии я и схватился, чтобы высмеять всю пьесу. Будь я профессиональным критиком, то и тогда я не мог бы быть более едким и безжалостным.
Лишь только я умолк, высказавшись "до дна", мой друг вскочил, схватил со стола лежавшую предо мною свою рукопись и бросил ее в огонь.
Затем, бледный, как мертвец, подошел ко мне и, совершенно неожиданно для меня, в свою очередь, начал высказывать с полною откровенностью и свое истинное мнение не только о моем творчестве, но и обо мне самом.
Излишне добавлять, что после такого обмена наших обоюдных мнений мы расстались в сильном раздражении друг против друга.
Много лет мы не видались. Жизненные пути очень многолюдны, и когда двое выпускают друг друга из рук, живой поток быстро уносит их в разные стороны. Встретился я с моим бывшим лучшим другом потом, и то совершенно случайно.
Я шел домой из одного публичного собрания и с наслаждением вдыхал свежий (сравнительно, разумеется) лондонский ночной воздух.
В одном из скверов какой-то встречный остановил меня и проговорил:
- Мистер незнакомец... а может быть, и сэр... не будете ли вы настолько любезны одолжить мне огня?
Голос его звучал как-то особенно странно. Я зажег спичку и, заслоняя ее рукою, поднес просителю. Слабый огонек осветил знакомое мне лицо, и я с криком "Херри!" невольно отскочил назад, при чем спичка потухла.
- А! - с сухим, коротким смешком прохрипел он.- Я не знал, что это вы, иначе, разумеется, не остановил бы вас.
- Что это с тобой случилось, старый друг? - продолжал я, положив ему на плечо свою дрожащую от волнения руку.- Как дошел ты до такого состояния?
Его одежда была насквозь пропитана липкою грязью, так что я машинально отдернул назад руку и вытер ее носовым платком.
- Ах, это длинная история и слишком обыденная, чтобы стоило ее рассказывать! - небрежно отозвался он.- Одни подымаются, другие опускаются; так всегда было, есть и будет... Насколько я слышал, вы - из подымающихся? Говорят, хорошо устроились...
- Да как сказать? - в тон ему ответил я.- Пожалуй, на несколько футов мне удалось вскарабкаться на призовой шест, а поднимусь ли выше - неизвестно... Однако не во мне дело.
- Я хотел бы знать, что с тобой... с вами,- поправился я, заметив, что он избегает прежнего дружеского личного местоимения по отношению ко мне.- Не могу ли я быть полезным чем-нибудь?
В это время мы проходили под газовым фонарем. Мой спутник приблизил свое лицо к моему, и озаривший его свет с безжалостною ясностью обрисовал страшную перемену, происшедшую в этом лице.
- Разве я похож на человека, которому можно чем-нибудь помочь? - саркастически спросил он с усвоенным им неприятным, сухим, коротким и хрипловатым смешком.
Я молчал, тщетно отыскивая в уме такие слова, которые могли бы вызвать его на откровенность.
- Не трудитесь беспокоиться обо мне,- продолжал он.- Я ведь не жалуюсь вам. Там, где я теперь обретаюсь, на жизнь смотрят очень легко и не страдают разочарованиями.
- Зачем же вы так малодушно сдались в жизненном бою?! - досадливо вырвалось у меня.- У вас был несомненный талант. Будь вы поупорнее, вы достигли бы...
- Того же, чего достигли вы? - договорил он.- Может быть. Но для этого мне кое-чего не хватало... Не хватало веры других в мои способности, так что, в конце концов, я сам стал сомневаться в себе. А когда человек начинает сомневаться в своих силах,- это все равно что когда из воздушного шара утекает газ.
- Не хватало веры других?! - удивленный и негодующий воскликнул я.- Да я первый всегда верил в вас, и вы должны были это знать. Я...
Но тут я замялся, вспомнив нашу обоюдную "дружескую" критику друг друга, которая была так беспощадна, особенно с моей стороны.
- Разве так? - с искусственным спокойствием спросил он.- Нет, я этого не знал. Вы никогда не обмолвились об этом ни одним словом... Покойной ночи, сэр!
С этим саркастическим пожеланием он вдруг юркнул от меня в какой-то темный закоулок, мгновенно скрывший его из моих глаз. Я поспешил за ним, окликая его и умоляя вернуться. Еще несколько времени я слышал его торопливо удаляющиеся шаги, потом они затерялись среди гула других шагов. Увидев полицейского, стоявшего на углу, я обратился к нему с расспросами.
- Какой он наружности, сэр? - со своей стороны осведомился полицейский, выслушав меня.
- Высокого роста, очень худой, в сильно поношенной... вообще, неприглядной одежде, так что он легко может быть принят за бродягу.
- О, таких здесь живут целые тысячи, и вам нелегко будет отыскать нужного человека по одним этим приметам,- резонно заметил полицейский.
С тех пор мы более не встречались.
Продолжая путь домой, я размышлял над вопросом: стоит ли Искусство - даже с прописной буквой - всех тех страданий, которым подвергаются из-за него люди? Неужели само оно или его "жрецы" выигрывают от всей той злобы, зависти, ненависти, всякого рода несправедливостей, интриг и подвохов,- словом, от всего того дурного, что делается во имя его?..
Джефсон пожаловал к нам в девять часов, на пароме. Факт его прибытия ознаменовался тем, что мы треснулись лбами о стену. Мы всегда имели удовольствие тыкаться лбами в стену, когда к нашей "речной даче" причаливал плот,- удивительно громоздкое и неуклюжее сооружение, обслуживаемое к тому же соответствующе неловким малым, который хотя и сознавал свои недостатки,- что делало ему честь,- но не имел ни малейшего желания позаботиться об их исправлении, что было очень не похвально с его стороны. Его метод управления плотом состоял в том, что он направлял его прямо носом к намеченной цели и пускал, так сказать, наудалую, нисколько не обращая внимания на то, что делалось сзади него или по сторонам, пока вдруг что-нибудь не останавливало плота: большие лодки, пароходы, баржи, а иногда отмели, на которые он садился плашмя, с явным намерением основательно отдохнуть. То обстоятельство, что этому образцово неумелому плотовщику ни разу не удалось превратить наше речное обиталище в груду щепок, свидетельствует о высокой степени добросовестности его строителя, а никак не о недостатке у плотовщика старания в этом направлении.
Как-то раз плот налетел на нас с такою энергией, что проходившая в это время по палубе Аменда сначала стукнулась головой об одну сторону перегородки, а потом о другую, причем у стукнувшейся вздулись две огромные, симметрично расположенные шишки. По одной шишке Аменда уже привыкла получать при соприкосновении плота с нашим речным обиталищем и смотрела на это как на некоторого рода своеобразное приветствие по ее адресу со стороны плотовщика. Две же шишки за раз показались ей слишком уже грубою фамильярностью, и она, бомбою влетев на плот, закатила плотовщику две здоровенные оплеухи, сначала в одну щеку, потом в другую, в том же порядке, в каком получила сама "приветственные" шишки.
- Ты что же это?! - кричала она пронзительнейшим голосом.- Совсем уж с ума спятил?! Совсем разучился по-людски причаливать!.. И за каким лешим тебя опять принесло сюда?
- Ни за каким,- лепетал оторопевший парень, потирая руками побагровевшие щеки.- Я только привез сюда одного сэра... А с лешими никаких дел не имею.
- Сэра? - более миролюбиво проговорила Аменда оглядываясь.- А где же этот твой сэр?.. Какой он из себя?
- Высокий такой, в соломенной шляпе,- покорно отвечал плотовщик, испуганно тараща глаза на разгневанную красавицу, относившуюся к нему с видимым недоверием.
- Ну да куда же он делся? - приставала Аменда.
- Н-не знаю,- протянул парень, в свою очередь с недоумением оглядываясь вокруг.- Он стоял вон там, на корме, и курил сигару, а куда потом делся - право, не знаю.
В это мгновенье в волнах реки показалась чья-то голова, но без шляпы, а вслед за тем - и вся фигура ловкого, искусного пловца, делавшего отчаянные усилия, чтобы не быть смятым между плотом и ботом.
- А вот он где! - с искренней радостью вскричал плотовщик, указывая пальцем на пловца.- Должно быть, скувырнулся в воду,- добавил он, радуясь своей догадливости.
- Совершенно верно: я "скувырнулся" в воду... И вот тебе награда за то, что ты так хорошо помог мне скувырнуться! - раздался глухой от сдержанного бешенства голос невольного пловца, одного из моих приятелей, вскарабкавшегося, наконец, на плот.
"Наградой", обещанной моим приятелем плотовщику, оказались две новые, еще более основательные оплеухи, которые он, весь в струях воды, нанес ему своей мощной дланью.
- Вот, вот, так ему и надо, сэр! - одобряла злорадствующая Аменда эту операцию.- От меня он получил только закуску, а ваша рука, сэр, накормила его уж досыта.
Я видел всю эту сцену и был очень доволен, что Джемса (так звали плотовщика) наконец так славно угостили. Я сам давно уже собирался сделать это, но по своей лени все никак не мог собраться.
Нужно вам сказать, что глупее и тупее Джемса трудно было найти человека; зато он был очень добродушен и усерден - по-своему, конечно, так что его усердие часто оказывалось хуже всякой небрежности.
Наше ближайшее знакомство с ним началось с того самого дня, когда мы переселились на "дачу". Пришла его мать, бедная вдова, и предложила нам услуги своего сына.
- Пожалуйте ему хоть шесть пенсиков в неделю, и он вам вот как будет стараться за это,- уверяла она.
Мы с большой охотой согласились принять услуги сына вдовы, очень симпатичной женщины и, по-видимому, дельной, каким, по нашему мнению, должен был быть и ее отпрыск. Когда последний на другое же утро явился к нам, мы представили его Аменде и сказали:
- Вот вам, Аменда, помощник. Он будет являться в семь утра, прихватив с собой булки, молоко и письма, а потом, до девяти, когда он должен возить сюда пассажиров, станет делать все, на что вы ему укажете.
- Хорошо,- равнодушно ответила Аменда.
После этого, когда какой-нибудь особенно сильный треск или какое-нибудь "бумканье" заставляли нас испуганно вскакивать с мест и тревожно осведомляться, что случилось, Аменда коротко и хладнокровно докладывала:
- Это Джемс помогает мне.
Что бы Джемс ни брал в руки, он обязательно сейчас же ронял это, к чему бы ни приближался, если только это не было твердо укрепленным предметом,- все непременно опрокидывалось; а если это было что-либо устойчивое, то сшибало с ног его самого. Насколько мне известно, он ни разу не донес до места ведра воды без того, чтобы не пролить половину или не кокнуть обо что-нибудь так, что превращал этот предмет в нечто уродливое и никуда не годное.
Одною из обязанностей, наложенных на него Амендою, была, между прочим, поливка цветов, расставленных на крыше, или, точнее, на палубе нашей "дачи" прямо в горшках. К счастью для цветов, лето было, как я уже говорил, особенно дождливое; не будь этого, наши цветы, порученные заботе Джемса, никогда не получили бы ни одной капли воды. Джемс очень усердно старался их напоить, но никогда не достигал этой благой цели. Обыкновенно он уж по пути к ним проливал всю воду, которую нес, что было еще не так важно, потому что при этом вода просто отправлялась назад в реку, откуда была взята, и никому не причиняла неудобств, в особенности во время дождя (он "поливал" цветы и в это время), но вот когда он, почти уж достигнув "крыши" по ведущей на нее лестнице, опрокидывал ведро, то вода проникала сквозь стены в комнатки, и нам доставался душ, к которому мы совсем не были подготовлены. Один раз он даже благополучно взобрался было на самую "крышу", но тут случилось с ним что-то такое таинственное, чего нам до сих пор не удалось выяснить. Выбежав на палубу, привлеченные каким-то страшным грохотом, мы нашли Джемса лежащим без чувств внизу лестницы с опрокинутым на нем ведром и облитым водой. Мы подняли его, привели в себя, но не могли добиться от него, что именно с ним приключилось. Он ничего не помнил. Мы остановились на том предположении, что он, возгордившись чем-нибудь, много возмечтал о себе и захотел уже выкинуть нечто особенно геройское. Аменда констатировала при этом грустном событии тот факт, что в кухонную печную трубу вдруг полилась вода и загасила горевший на очаге огонь.
Когда нечего было портить, Джемс страшно волновался; очевидно, эти исключительные минуты составляли большой пробел в его жизни. Свой переход с плота к нам или обратно он редко совершал общепринятым способом, но больше всего головою вперед, а ногами в воздухе, потому что либо запутывался в канатах и цепях, либо спотыкался обо что-нибудь и падал.
Аменда каждую минуту стыдила его за то, что он "такой незадачник" у своей матери, которая, по мнению Аменды, должна была презирать самое себя, имея сыном такого "оболтуса". Но он на это нисколько не обижался, а лишь виновато оправдывался тем, что "такой уже уродился, и ничего не могу с этим поделать". Вообще, он отличался столько же простодушием и незлобивостью, сколько глупостью; последняя была у него прямо феноменальная.
Однажды утром он обратился ко мне с вопросом:
- Говорят, к нам идет комета. Правда это, сэр?
- Уж и пришла,- ответил я.- Разве вы еще не видали ее?
- Нет, сэр, не видал. Неужто уж пришла?
- Пришла, пришла. Если хотите увидеть ее, поглядите ночью. Стоит посмотреть.
- Очень хотелось бы поглядеть. Говорят, у нее огромный хвостище. Верно и это, сэр?
- Да, очень большой и красивый.
- А куда мне идти смотреть ее, сэр?
- Никуда не нужно идти, а просто выйдите в девять часов вечера в палисадник своей матери, оттуда и увидите комету.
Поблагодарив меня за данные ему сведения, он споткнулся о мешок с картофелем, им же в это утро привезенным с рынка, перекувырнулся через него и таким способом переправился на свой плот.
На следующее утро я спросил его, видел ли он комету.
- Нет, сэр, не видал.
- Да смотрели вы?
- Еще как смотрел-то, сэр! Но увидеть ее не мог.
- Странно! Как же вы могли не увидеть кометы? Ночь была такая ясная, и комету легко можно было видеть... А где вы смотрели?
- В мамашином палисаднике, как вы сказали, сэр.
- Уж не под кустами ли ты ее искал? - вмешалась Аменда, случайно присутствовавшая при этой беседе.
- И под кустами, и под деревьями - во всех уголках,- с полной наивностью ответил Джемс.
Но высшую степень своей наивности он проявил недели три позднее. Помнится мне, это было в пятницу. У нас гостил Мак-Шонесси и в этот вечер угощал нас салатом, приготовленным по рецепту его тетки. Благодаря этому салату, мы, как водится, в субботу утром чувствовали себя очень скверно. Люди, отведавшие чего-нибудь, приготовленного по рецептам Мак-Шонесси и его тетки, всегда хворали, и объясняли это естественною связью между причиною и последствием. Но мой приятель видел в этом одно простое совпадение.
- Почему вы знаете, что не прихворнули бы и без этой еды? - возражал он.- Вижу, что вам плохо, и очень жалею вас, но думаю, что, если вы бы не поели того, что я вам предложил, вам, наверное, было бы еще хуже. Может быть, вы и умерли бы. Поэтому я полагаю, что даже спас вам жизнь.
И он глядел так, словно и в самом деле спас нас от смертельной опасности.
Как только в семь утра явился Джемс, я сказал ему:
- Вот что, миляга, плывите скорее, нигде не останавливаясь и ни с кем не пускаясь в лишние разговоры, в ближайшую к берегу аптеку и попросите там чего-нибудь против отравления растительным ядом. Чего-нибудь посильнее, и чтобы хватило на четверых. Главное - не забудьте сказать, что средства нужно против отравления растительным ядом, понимаете?.. Ну, с Богом! Старайтесь вернуться как можно скорее.
Мое волнение сообщилось и Джемсу. Он сломя голову перевалился назад на свой плот и усердно заработал веслами. Я проследил его глазами до противоположного берега, видел, как он там причалил, как соскочил с плота и как со всех ног бросился бежать по улице тамошнего большого селения.
Прошло полчаса, но Джемс не возвращался. Мы хотели было сами отправиться вслед за ним, но все так ослабли, что не были в состоянии двинуться с места, и только охали и стонали. Через час мы почувствовали себя лучше а еще через полчаса даже радовались, что наш посланный не вернулся с каким-нибудь противным снадобьем. Но теперь нас одолевало любопытство узнать, что с ним случилось.
Вечером, пользуясь отдыхом дурной погоды, мы направили свой плавучий дом к противоположному берегу и вышли прогуляться по селению. Дойдя до хижины матери Джемса, мы увидели его сидящим на крыльце. Закутанный в большой теплый платок, бедняга был очень бледен и весь дрожал.
- Что с вами, Джемс? - осведомился я.- Почему вы не возвратились к нам поутру?
- Простите, сэр,- пробормотал больной, стараясь подняться с места, чему мы, однако, воспрепятствовали, видя, как ему это трудно.- Я никак не мог... Очень уж сделалось мне скверно, и мамаша уложила меня в постель... Здорово разобрало меня, сэр.
- Да отчего же это вас вдруг так "разобрало"? - недоумевал я.- Ведь утром вы были совершенно здоровы.
- Очень уж лютое средствие дал мне мистер Джонс. С вашего позволения сказать, все кишки вывернуло было у меня... Уж вы простите меня, сэр...
Я начал понимать, в чем дело.