мут и что самая эта книжность может еще больше
подспорить делу. Но теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет,
никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком,
крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало
грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди
рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу. Тогда
еще сильнее приникала она к подушке: ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь,
хоть одна живая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку,
прокусила руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в
свои распутавшиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и
стискивая зубы. Я было начал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но
почувствовал, что не смею, и вдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в
ужасе, бросился ощупью, кое-как наскоро сбираться в дорогу. Было темно: как
ни старался я, но не мог кончить скоро. Вдруг я ощупал коробку спичек и
подсвечник с цельной непочатой свечой. Только лишь свет озарил комнату, Лиза
вдруг вскочила, села и с каким-то искривленным лицом, с полусумасшедшей
улыбкой, почти бессмысленно посмотрела на меня. Я сел подле нее и взял ее
руки; она опомнилась, бросилась ко мне, хотела было обхватить меня, но не
посмела и тихо наклонила передо мной голову.
- Лиза, друг мой, я напрасно... ты прости меня, - начал было я, - но
она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался, что не то
говорю, и перестал.
- Вот мой адрес, Лиза, приходи ко мне.
- Приду... - прошептала она решительно, все еще не подымая своей
головы.
- А теперь я уйду, прощай... до свидания.
Я встал, встала и она и вдруг вся закраснелась, вздрогнула, схватила
лежавший на стуле платок и набросила себе на плечи до самого подбородка.
Сделав это, она опять как-то болезненно улыбнулась, покраснела и странно
поглядела на меня. Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться.
- Подождите, - сказала она вдруг, уже в сенях у самых дверей,
останавливая меня рукою за шинель, поставила впопыхах свечу и убежала, -
видно, вспомнила про что-то или хотела мне принести показать. Убегая, она
вся покраснела, глаза ее блестели, на губах показалась улыбка, - что бы
такое? Я поневоле дождался; она воротилась через минуту, со взглядом, как
будто бросившим прощения за что-то. Вообще это уже было не то лицо, не тот
взгляд, как давеча, - угрюмый, недоверчивый и упорный. Взгляд теперь ее был
просящий, мягкий, а вместе с тем доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят
дети на тех, кого очень любят и у кого чего-нибудь просят. Глаза у ней были
светло-карие, прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе и любовь, и
угрюмую ненависть.
Не объясняя мне ничего, - как будто я, как какое-нибудь высшее
существо, должен был знать все без объяснений, - она протянула мне бумажку.
Все лицо ее так и просияло в это мгновение самым наивным, почти детским
торжеством. Я развернул. Это было письмо к ней от какого-то медицинского
студента или в этом роде, - очень высокопарное, цветистое, но чрезвычайно
почтительное объяснение в любви. Не припомню теперь выражений, но помню
очень хорошо, что сквозь высокий слог проглядывало истинное чувство,
которого не подделаешь. Когда я дочитал, то встретил горячий, любопытный и
детски-нетерпеливый взгляд ее на себе. Она приковалась глазами к моему лицу
и в нетерпении ждала - что я скажу? В нескольких словах, наскоро, но как-то
радостно и как будто гордясь, она объяснила мне, что была где-то на
танцевальном вечере, в семейном доме, у одних "очень, очень хороших людей,
семейных людей и где ничего еще не знают, совсем ничего", - потому что она и
здесь-то еще только внове и только так... а вовсе еще не решилась остаться и
непременно уйдет, как только долг заплатит... "Ну и там был этот студент,
весь вечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он еще в Риге, еще
ребенком был с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно, - и
родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и не
подозревает! И вот на другой день после танцев (три дня назад) он и прислал
через приятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо... и... ну вот
и все".
Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когда кончила
рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этого студента как драгоценность и
сбегала за этой единственной своей драгоценностью, не желая, чтоб я ушел, не
узнав о том, что и ее любят честно и искренно, что и с ней говорят
почтительно. Наверно, этому письму так и суждено было пролежать в шкатулке
без последствий. Но все равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы
как драгоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама в
такую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивно погордиться передо
мной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я похвалил. Я
ничего не сказал, пожал ей руку и вышел. Мне так хотелось уйти... Я прошел
всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я
был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже сверкала из-за
недоумения. Гадкая истина!
Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину.
Проснувшись наутро после нескольких часов глубокого, свинцового сна и
тотчас же сообразив весь вчерашний день, я даже изумился моей вчерашней
сантиментальности с Лизой, всем этим "вчерашним ужасам и жалостям". "Ведь
нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! - порешил я. - И на что
это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть и
придет; ничего..." Но, очевидно, главное и самое важное дело теперь было не
в этом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее спасать мою репутацию
в глазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело. А про Лизу я даже
совсем и забыл в это утро, захлопотавшись.
Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долг Симонову. Я
решился на отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей у Антона
Антоновича. Как нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположении духа
и тотчас же выдал, по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что,
подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что
вчера "покутили с приятелями в Нotel de Paris; провожали товарища, даже,
можно сказать, друга детства, и, знаете, кутила он большой, избалован, - ну,
разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера,
остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних
"полдюжины" и..." И ведь ничего; произносилось все это очень легко, развязно
и самодовольно.
Придя домой, я немедленно написал Симонову.
До сих пор любуюсь, вспоминая истинно джентльменский, добродушный,
открытый тон моего письма. Ловко и благородно, а, главное, совершенно без
лишних слов, я обвинил себя во всем. Оправдывался я, "если только
позволительно мне еще оправдываться", тем, что, по совершенной непривычке к
вину, опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них, когда
поджидал их в Нotel de Paris с пяти до шести часов. Извинения просил я
преимущественно у Симонова; его же просил передать мои объяснения и всем
другим, особенно Зверкову, которого, "помнится мне, как сквозь сон", я,
кажется, оскорбил. Я прибавлял, что и сам бы ко всем поехал, да голова
болит, а пуще всего - совестно. Особенно доволен остался я этой "некоторой
легкостью", даже чуть не небрежностию (впрочем, совершенно приличною),
которая вдруг отразилась в моем пере и лучше всех возможных резонов, сразу,
давала им понять, что я смотрю "на всю эту вчерашнюю гадость" довольно
независимо; совсем-таки, вовсе-таки не убит наповал, как вы, господа,
вероятно, думаете, а напротив, смотрю так, как следует смотреть на это
спокойно уважающему себя джентльмену. Быль, дескать, молодцу не укор.
- Даже ведь какая-то игривость маркизская? - любовался я, перечитывая
записку. - А все оттого, что развитой и образованный человек! Другие бы на
моем месте не знали, как и выпутаться, а я вот вывернулся и кучу себе вновь,
и все потому, что "образованный и развитой человек нашего времени". Да и
впрямь, пожалуй, это все от вина вчера произошло. Гм... ну нет, не от вина.
Водки-то я вовсе не пил, от пяти-то до шести часов, когда их поджидал.
Солгал Симонову; солгал бессовестно; да и теперь не совестно...
А впрочем, наплевать! Главное то, что отделался.
Я вложил в письмо шесть рублей, запечатал и упросил Аполлона снести к
Симонову. Узнав, что в письме деньги, Аполлон стал почтительнее и согласился
сходить. К вечеру я вышел пройтись. Голова у меня еще болела и кружилась со
вчерашнего. Но чем более наступал вечер и чем гуще становились сумерки, тем
более менялись и путались мои впечатления, а за ними и мысли. Что-то не
умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умереть и
сказывалось жгучей тоской. Толкался я больше по самым людным, промышленным
улицам, по Мещанским, по Садовой, у Юсупова сада. Особенно любил я всегда
прохаживаться по этим улицам в сумерки, именно когда там густеет толпа
всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду, с озабоченными до
злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков. Нравилась мне
именно эта грошовая суетня, эта наглая прозаичность. В этот раз вся эта
уличная толкотня еще больше меня раздражала. Я никак не мог с собой
справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно,
с болью, и не хотело угомониться. Совсем расстроенный я воротился домой.
Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление.
Мучила меня постоянно мысль, что придет Лиза. Странно мне было то, что
из всех этих вчерашних воспоминаний воспоминание о ней как-то особенно,
как-то совсем отдельно меня мучило. Обо всем другом я к вечеру уже совсем
успел забыть, рукой махнул и все еще совершенно оставался доволен моим
письмом к Симонову. Но тут я как-то уж не был доволен. Точно как будто я
одной Лизой и мучился. "Что, если она придет? - думал я беспрерывно . - Ну
что ж, ничего, пусть и придет. Гм. Скверно уж одно то, что она увидит,
например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался... героем... а
теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в
квартире. И я решился вчера ехать в таком платье обедать! А клеенчатый
диван-то мой, из которого мочалка торчит! А халат-то мой, которым нельзя
закрыться! Какие клочья... И она это все увидит; и Аполлона увидит. Эта
скотина, наверно, ее оскорбит. Он придерется к ней, чтоб мне сделать
грубость. А я уж, разумеется, по обычаю, струшу, семенить перед ней начну,
закрываться полами халата, улыбаться начну, лгать начну. У, скверность! Да и
не в этом главная-то скверность! Тут есть что-то главнее, гаже, подлее! да,
подлее! И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску!.."
Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул:
"Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я
помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней
благородные чувства... если она поплакала, то это хорошо, это благотворно
подействует..."
Но все-таки я никак не мог успокоиться.
Весь этот вечер, уже когда я и домой воротился, уже после девяти часов,
когда, по расчету, никак не могла прийти Лиза, мне все-таки она мерещилась
и, главное, вспоминалась все в одном и том же положении. Именно один момент
из всего вчерашнего мне особенно ярко представлялся: это когда я осветил
спичкой комнату и увидал ее бледное, искривленное лицо, с мученическим
взглядом. И какая жалкая, какая неестественная, какая искривленная улыбка у
ней была в ту минуту! Но я еще не знал тогда, что и через пятнадцать лет я
все-таки буду представлять себе Лизу именно с этой жалкой, искривленной,
ненужной улыбкой, которая у ней была в ту минуту.
На другой день я уже опять готов был считать все это вздором,
развозившимися нервами, а главное - преувеличением. Я всегда сознавал эту
мою слабую струнку и иногда очень боялся ее: "все-то я преувеличиваю, тем и
хромаю", - повторял я себе ежечасно. Но, впрочем, "впрочем, все-таки Лиза,
пожалуй, придет" - вот припев, которым заключались все мои тогдашние
рассуждения. До того я беспокоился, что приходил иногда в бешенство.
"Придет! непременно придет! - восклицал я, бегая по комнате, - не сегодня,
так завтра придет, а уж отыщет! И таков проклятый романтизм всех этих чистых
сердец! О мерзость, о глупость, о ограниченность этих "поганых
сантиментальных душ"! Ну, как не понять, как бы, кажется, не понять?.." - Но
тут я сам останавливался и даже в большом смущении.
"И как мало, мало, - думал я мимоходом, - нужно было слов, как мало
нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной),
чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-то
девственность-то! То-то свежесть-то почвы!"
Иногда мне приходила мысль самому съездить к ней, "рассказать ей все" и
упросить ее не приходить ко мне. Но тут, при этой мысли, во мне подымалась
такая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту "проклятую" Лизу, если б
она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевал бы, выгнал бы,
ударил бы!
Прошел, однако ж, день, другой, третий - она не приходила, и я начинал
успокоиваться. Особенно ободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже
начинал иногда мечтать и довольно сладко: "Я, например, спасаю Лизу, именно
тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю... Я ее развиваю, образовываю. Я,
наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что не
понимаю (не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы, вероятно).
Наконец она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам
моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше всего на
свете. Я изумляюсь, но... "Лиза, - говорю я, - неужели ж ты думаешь, что я
не заметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я не смел посягать на твое
сердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся, что ты, из
благодарности, нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою, сама насильно
вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого не хотел,
потому что это... деспотизм... Это неделикатно (ну, одним словом, я тут
зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской,
неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь - ты моя, ты мое
созданье, ты чиста, прекрасна, ты - прекрасная жена моя.
И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди!"
Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д., и т. д.".
Одним словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя
языком.
"Да и не пустят ее, "мерзавку"! - думал я. - Их ведь, кажется,
гулять-то не очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно
казалось, что она должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем,
она сказала, что еще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит;
значит, гм! Черт возьми, придет, непременно придет!"
Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями.
Из терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня
провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его
ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так
не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой,
важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он
презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо свысока.
Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту белобрысую,
гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе на лбу и
подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный ижицей, -
и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в себе никогда.
Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант из всех, каких
я только встречал на земле; и при этом с самолюбием, приличным разве только
Александру Македонскому. Он был влюблен в каждую пуговицу свою, в каждый
свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел! Относился он ко мне вполне
деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной, а если случалось ему на меня
взглядывать, то смотрел твердым, величаво самоуверенным и постоянно
насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в бешенство. Исполнял он свою
должность с таким видом, как будто делал мне высочайшую милость. Впрочем, он
почти ровно ничего для меня не делал и даже вовсе не считал себя обязанным
что-нибудь делать. Сомнения быть не могло, что он считал меня за самого
последнего дурака на всем свете, и если "держал меня при себе", то
единственно потому только, что от меня можно было получать каждый месяц
жалованье. Он соглашался "ничего не делать" у меня за семь рублей в месяц.
Мне за него много простится грехов. Доходило иногда до такой ненависти, что
меня бросало чуть не в судороги от одной его походки. Но особенно гадко было
мне его пришепетывание. У него был язык несколько длиннее, чем следует, или
что-то вроде этого, оттого он постоянно шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим
ужасно гордился, воображая, что это придает ему чрезвычайно много
достоинства. Говорил он тихо, размеренно, заложив руки за спину и опустив
глаза в землю. Особенно бесил он меня, когда, бывало, начнет читать у себя
за перегородкой Псалтырь. Много битв вынес я из-за этого чтенья. Но он
ужасно любил читать по вечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как
по мертвом. Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать
Псалтырь по покойникам, а вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу. Но
тогда я не мог прогнать его, точно он был слит с существованием моим
химически. К тому же он бы и сам не согласился от меня уйти ни за что. Мне
нельзя было жить в шамбр-гарни: моя квартира была мой особняк, моя скорлупа,
мой футляр, в который я прятался от всего человечества, а Аполлон, черт
знает почему, казался мне принадлежащим к этой квартире, и я целых семь лет
не мог согнать его.
Задержать, например, его жалованье хоть два, хоть три дня было
невозможно. Он бы такую завел историю, что я бы не знал, куда и деваться. Но
в эти дни я до того был на всех озлоблен, что решился, почему-то и для
чего-то, наказать Аполлона и не выдавать ему еще две недели жалованья. Я
давно уж, года два, собирался это сделать - единственно чтоб доказать ему,
что он не смеет так уж важничать надо мной и что если я захочу, то всегда
могу не выдать ему жалованья. Я положил не говорить ему об этом и даже
нарочно молчать, чтоб победить его гордость и заставить его самого, первого,
заговорить о жалованье. Тогда я выну все семь рублей из ящика, покажу ему,
что они у меня есть и нарочно отложены, но что я "не хочу, не хочу, просто
не хочу выдать ему жалованье, не хочу, потому что так хочу", потому что на
это "моя воля господская", потому что он непочтителен, потому что он
грубиян; но что если он попросит почтительно, то я, пожалуй, смягчусь и дам;
не то еще две недели прождет, три прождет, целый месяц прождет...
Но как я ни был зол, а все-таки он победил. Я и четырех дней не
выдержал. Он начал с того, с чего всегда начинал в подобных случаях, потому
что подобные случаи уже бывали, пробовались (и, замечу, я знал все это
заранее, я знал наизусть его подлую тактику), именно: он начинал с того, что
устремит, бывало, на меня чрезвычайно строгий взгляд, не спускает его
несколько минут сряду, особенно встречая меня или провожая из дому. Если,
например, я выдерживал и делал вид, что не замечаю этих взглядов, он,
по-прежнему молча, приступал к дальнейшим истязаниям. Вдруг, бывало, ни с
того ни с сего, войдет тихо и плавно в мою комнату, когда я хожу или читаю,
остановится у дверей, заложит одну руку за спину, отставит ногу и устремит
на меня свой взгляд, уж не то что строгий, а совсем презрительный. Если я
вдруг спрошу его, что ему надо? - он не ответит ничего, продолжает смотреть
на меня в упор еще несколько секунд, потом, как-то особенно сжав губы, с
многозначительным видом, медленно повернется на месте и медленно уйдет в
свою комнату. Часа через два вдруг опять выйдет и опять так же передо мной
появится. Случалось, что я, в бешенстве, уж и не спрашивал его: чего ему
надо? а просто сам резко и повелительно подымал голову и тоже начинал
смотреть на него в упор. Так смотрим мы, бывало, друг на друга минуты две;
наконец он повернется, медленно и важно, и уйдет опять на два часа.
Если я и этим все еще не вразумлялся и продолжал бунтоваться, то он
вдруг начнет вздыхать, на меня глядя, вздыхать долго, глубоко, точно измеряя
одним этим вздохом всю глубину моего нравственного падения, и, разумеется,
кончалось наконец тем, что он одолевал вполне: я бесился, кричал, но то, об
чем дело шло, все-таки принуждаем был исполнить.
В этот же раз едва только начались обыкновенные маневры "строгих
взглядов", как я тотчас же вышел из себя и в бешенстве на него накинулся.
Слишком уж я был и без того раздражен.
- Стой! - закричал я в исступлении, когда он медленно и молча
повертывался, с одной рукой за спиной, чтоб уйти в свою комнату, - стой!
воротись, воротись, говорю я тебе! - и, должно быть, я так неестественно
рявкнул, что он повернулся и даже с некоторым удивлением стал меня
разглядывать. Впрочем, продолжал не говорить ни слова, а это-то меня и
бесило.
- Как ты смеешь входить ко мне без спросу и так глядеть на меня?
Отвечай!
Но посмотрев на меня спокойно с полминуты, он снова начал
повертываться.
- Стой! - заревел я, подбегая к нему, - ни с места! Так. Отвечай
теперь: чего ты входил смотреть?
- Если таперича вам есть что мне приказать, то мое дело исполнить, -
отвечал он, опять-таки помолчав, тихо и размеренно сюсюкая, подняв брови и
спокойно перегнув голову с одного плеча на другое, - и все это с ужасающим
спокойствием.
- Не об этом, не об этом я тебя спрашиваю, палач! - закричал я, трясясь
от злобы. - Я скажу тебе, палач, сам, для чего ты приходишь сюда: ты видишь,
что я не выдаю тебе жалованья, сам не хочешь, по гордости, поклониться -
попросить, и для того приходишь с своими глупыми взглядами меня наказывать,
мучить, и не подозр-р-реваешь ты, палач, как это глупо, глупо, глупо, глупо,
глупо!
Он было молча опять стал повертываться, но я ухватил его.
- Слушай, - кричал я ему. - Вот деньги, видишь; вот они! (я вынул их из
столика) все семь рублей, но ты их не получишь, не па-алучишь до тех самых
пор, пока не придешь почтительно, с повинной головой, просить у меня
прощения. Слышал!
- Быть того не может! - отвечал он с какою-то неестественною
самоуверенностью.
- Будет! - кричал я, - даю тебе честное слово мое, будет!
- И не в чем мне у вас прощения просить, - продолжал он, как бы совсем
не замечая моих криков, - потому вы же обозвали меня "палачом", на чем я с
вас могу в квартале всегда за обиду просить.
- Иди! Проси! - заревел я, - иди сейчас, сию минуту, сию секунду! А ты
все-таки палач! палач! палач! - Но он только посмотрел на меня, затем
повернулся и, уже не слушая призывных криков моих, плавно пошел к себе, не
оборачиваясь.
"Если б не Лиза, не было б ничего этого!" - решил я про себя. Затем,
постояв с минуту, важно и торжественно, но с медленно и сильно бьющимся
сердцем, я отправился сам к нему за ширмы.
- Аполлон! - сказал я тихо и с расстановкой, но задыхаясь, - сходи
тотчас же и нимало не медля за квартальным надзирателем!
Он было уж уселся тем временем за своим столом, надел очки и взял
что-то шить. Но, услышав мое приказанье, вдруг фыркнул со смеху.
- Сейчас, сию минуту иди! - иди, или ты и не воображаешь, что будет!
- Подлинно вы не в своем уме, - заметил он, даже не подняв головы, так
же медленно сюсюкая и продолжая вдевать нитку. - И где это видано, чтоб
человек сам против себя за начальством ходил? А касательно страху, -
напрасно только надсажаетесь, потому - ничего не будет.
- Иди! - визжал я, хватая его за плечо. Я чувствовал, что сейчас ударю
его.
Но я и не слыхал, как в это мгновение вдруг дверь из сеней тихо и
медленно отворилась и какая-то фигура вошла, остановилась и с недоумением
начала нас разглядывать. Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою
комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к
стене и замер в этом положении.
Минуты через две послышались медленные шаги Аполлона.
- Там какая-то вас спрашивает, - сказал он, особенно строго смотря на
меня, потом посторонился и пропустил - Лизу. Он не хотел уходить и
насмешливо нас рассматривал.
- Ступай! ступай! - командовал я ему потерявшись. В эту минуту мои часы
принатужились, прошипели и пробили семь.
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
Из той же поэзии
Я стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и,
кажется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами моего лохматого,
ватного халатишки, ну точь-в-точь, как еще недавно, в упадке духа,
представлял себе. Аполлон, постояв над нами минуты две, ушел, но мне было не
легче. Хуже всего, что и она тоже вдруг сконфузилась, до того, что я даже и
не ожидал. На меня глядя, разумеется.
- Садись, - сказал я машинально и придвинул ей стул возле стола, сам же
сел на диван. Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глаза
и, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта-то наивность ожидания и
привела меня в бешенство, но я сдержал себя.
Тут-то бы и стараться ничего не замечать, как будто все
по-обыкновенному, а она... И я смутно почувствовал, что она дорого мне за
все это заплатит.
- Ты меня застала в странном положении, Лиза, - начал я, заикаясь и
зная, что именно так-то и не надо начинать.
- Нет, нет, не думай чего-нибудь! - вскричал я, увидев, что она вдруг
покраснела, - я не стыжусь моей бедности... Напротив, я гордо смотрю на мою
бедность. Я беден, но благороден... Можно быть бедным и благородным, -
бормотал я. - Впрочем... хочешь чаю?
- Нет... - начала было она.
- Подожди!
Я вскочил и побежал к Аполлону. Надо же было куда-нибудь провалиться.
- Аполлон, - зашептал я лихорадочной скороговоркой, бросая перед ним
семь рублей, остававшиеся все время в моем кулаке, - вот твое жалованье;
видишь, я выдаю; но зато ты должен спасти меня: немедленно принеси из
трактира чаю и десять сухарей. Если ты не захочешь пойти, то ты сделаешь
несчастным человека! Ты не знаешь, какая это женщина... Это - все! Ты, может
быть, что-нибудь думаешь... Но ты не знаешь, какая это женщина!..
Аполлон, уже усевшийся за работу и уже надевший опять очки, сначала, не
покидая иглы, молча накосился на деньги; потом, не обращая на меня никакого
внимания и не отвечая мне ничего, продолжал возиться с ниткой, которую все
еще вдевал. Я ждал минуты три, стоя перед ним, с сложенными a la Napoleon
pуками. Виски мои были смочены потом; сам я был бледен, я чувствовал это.
Но, слава богу, верно ему стало жалко, смотря на меня. Кончив с своей
ниткой, он медленно привстал с места, медленно отодвинул стул, медленно снял
очки, медленно пересчитал деньги и наконец, спросив меня через плечо: взять
ли полную порцию? медленно вышел из комнаты. Когда я возвращался к Лизе, мне
пришло на ум дорогой: не убежать ли так, как есть, в халатишке, куда глаза
глядят, а там будь что будет.
Я уселся опять. Она смотрела на меня с беспокойством.
Несколько минут мы молчали.
- Я убью его! - вскричал я вдруг, крепко хлопнув по столу кулаком, так
что чернила плеснули из чернильницы.
- Ах, что вы это! - вскричала она, вздрогнув.
- Я убью его, убью его! - визжал я, стуча по столу, совершенно в
исступлении и совершенно понимая в то же время, как это глупо быть в таком
исступлении.
- Ты не знаешь, Лиза, что такое этот палач для меня. Он мой палач... Он
пошел теперь за сухарями; он...
И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как мне стыдно-то было
между всхлипываний; но я уж их не мог удержать. Она испугалась.
- Что с вами! что это с вами! - вскрикивала она, суетясь около меня.
- Воды, подай мне воды, вон там! - бормотал я слабым голосом, сознавая,
впрочем, про себя, что я очень бы мог обойтись без воды и не бормотать
слабым голосом. Но я, что называется, представлялся, чтоб спасти приличия,
хотя припадок был и действительный.
Она подала мне воды, смотря на меня как потерянная. В эту минуту
Аполлон внес чай. Мне вдруг показалось, что этот обыкновенный и прозаический
чай ужасно неприличен и мизерен после всего, что было, и я покраснел. Лиза
смотрела на Аполлона даже с испугом. Он вышел, не взглянув на нас.
- Лиза, ты презираешь меня? - сказал я, смотря на нее в упор, дрожа от
нетерпения узнать, что она думает.
Она сконфузилась и не сумела ничего ответить.
- Пей чай! - проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется,
достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем
сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялся мысленно не
говорить с ней во все время ни одного слова. "Она же всему причиною", -
думал я.
Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе; мы до
него не дотрогивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить,
чтоб этим отяготить ее еще больше; ей же самой начинать было неловко.
Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал.
Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю
омерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог
удержать себя.
- Я оттуда... хочу... совсем выйти, - начала было она, чтобы как-нибудь
прервать молчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было начинать
говорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без того глупому, как
я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость и ненужную
прямоту. Но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость; даже
еще подзадорило меня еще более: пропадай все на свете! Прошло еще пять
минут.
- Не помешала ли я вам? - начала она робко, чуть слышно, и стала
вставать.
Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я
так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.
- Для чего ты ко мне пришла, скажи ты мне, пожалуйста? - начал я,
задыхаясь и даже не соображаясь с логическим порядком в моих словах. Мне
хотелось все разом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать.
- Зачем ты пришла? Отвечай! Отвечай! - вскрикивал я, едва помня себя. -
Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда
жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе "жалких слов"
захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь
смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили за обедом вот
те, которые тогда передо мной приехали. Я приехал к вам с тем, чтоб
исколотить одного из них, офицера; но не удалось, не застал; надо же было
обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и
вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку
растерли, так и я власть захотел показать... Вот что было, а ты уж думала,
что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? ты это думала? Ты это думала?
Я знал, что она, может быть, запутается и не поймет подробностей; но я
знал тоже, что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она
побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно
искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все время
потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного
страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее...
- Спасать! - продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и
вперед по комнате, - от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты мне
тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: "А ты, мол, сам
зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?" Власти, власти мне надо было
тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики
твоей - вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому
что я дрянь, перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я
потом, еще домой не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Я
уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на
словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб
вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не
беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или
вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда
пить. Знала ль ты это, или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец,
себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А
знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда
героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в
этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не
стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще
всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как
будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно. Да неужели ж
ты даже и теперь еще не догадалась, что я тебе никогда не прощу того, что ты
застала меня в этом халатишке, когда я бросался, как злая собачонка, на
Аполлона. Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается, как паршивая,
лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним! И слез давешних,
которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе
не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу!
Да, - ты, одна ты за все это ответить должна, потому что ты так
подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый
смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле
червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего,
никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки
получать - и это моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего
не поймешь! И какое, ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь
ты там или нет? Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя
ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни
только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты
еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?
Но тут случилось вдруг странное обстоятельство.
Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе
все на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не
понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза,
оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал
себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет,
если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив.
Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала
горестным изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и
полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее
передернулось какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня;
когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: "Зачем ты здесь"
зачем не уходишь!" - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было
все это выговорить. Да и забитая она была такая, бедная; она считала себя
бесконечно ниже меня; где ж ей было озлиться, обидеться? Она вдруг вскочила
со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще
робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне
перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и
заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не
бывало...
- Мне не дают... Я не могу быть... добрым! - едва проговорил я, затем
дошел до дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей
истерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замерла в этом объятии.
Но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И вот
(я ведь омерзительную правду пишу), лежа ничком да диване, накрепко, и
уткнув лицо в дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека,
невольно, но неудержимо ощущать, что ведь мне теперь неловко будет поднять
голову и посмотреть Лизе прямо в глаза. Чего мне было стыдно? - не знаю, но
мне было стыдно. Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь
теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же
униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, -
четыре дня назад... И все это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежал
ничком на диване!
Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?
Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше
мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не
могу прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а
следственно, и рассуждать нечего.
Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову; надобно ж было
когда-нибудь поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что
мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и
вспыхнуло другое чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои
блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня
влекло к ней в эту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть
не на мщение!.. На лице ее изобразилось сначала как будто недоумение, как
будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо обняла
меня.
Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по
комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она
сидела на полу, склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она не
уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я
оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что
порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней
моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная,
завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все
поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и,
главное, не в состоянии любить ее.
Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым,
глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по
крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и
полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило
тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже
представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что
любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве
над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял
себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным
покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным
предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел растлить себя
нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча вздумал попрекать и
стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова" слушать; а и не
догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать,
а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все
воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение,
да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж так ее
ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне
только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла.
"Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая жизнь" с
непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.
Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто в
забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб
напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась
искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то...
Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела. Я
злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее
взгляда.
- Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери.
Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом
опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол,
чтоб не видеть по крайней мере...
Я хотел было сию минуту солгать - написать, что я сделал это нечаянно,
не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю прямо,
что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в голову
сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за ширмами. Но
вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и нарочно, но
не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до того
напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам не
выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом со
стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и стал
прислушиваться.
- Лиза! Лиза! - крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса ...
Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних
ступеньках.
- Лиза! - крикнул я громче.
Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом
отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась. Гул
поднялся по лестнице.
Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело мне было.
Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и
бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул:
прямо перед собой, на столе, я увидал... одним словом, я увидал смятую синюю
пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это
была та бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало
быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в
другой угол.
Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет. Я до того
был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не
мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как
безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и
стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я
выбежал на улицу.
Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку
на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не
слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до
перекрестка и остановился.
"Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней,
зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого;
вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я
равнодушно эту минуту. Но - зачем? - подумалось мне. - Разве я не
возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее
ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз,
цены себе? Разве