пустое пространство, и ни в каком
случае дороги не уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и...
озлобленно перед ним каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на
улице никак не могу быть с ним на равной ноге. "Отчего ты непременно первый
сворачиваешь? - приставал я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись
иногда часу в третьем ночи. - Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого
закона нет, ведь это нигде не написано? Ну пусть будет поровну, как
обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются: он уступит половину,
и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга". Но так не было, и
все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему уступаю. И вот
удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. "А что, - вздумал я, - что, если
встретиться с ним и... не посторониться? Нарочно не посторониться, хоть бы
даже пришлось толкнуть его: а, каково это будет?" Дерзкая мысль эта
мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом
беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще яснее себе
представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все
более и более мне казалось это намерение и вероятным и возможным.
"Разумеется, не совсем толкнуть, думал я, уже заранее добрея от радости, - а
так, просто не посторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень
больно, а так, плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено
приличием; так что на сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну". Я
решился наконец совершенно. Но приготовления взяли очень много времени.
Первое то, что во время исполнения нужно было быть в более приличнейшем виде
и позаботиться о костюме. "На всякий случай, если, например, завяжется
публичная история (а публика-то тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит,
вся литература ходит), нужно быть хорошо одетым; это внушает и прямо
поставит нас некоторым образом на равную ногу в глазах высшего общества". С
этою целью я выпросил вперед жалованья и купил черные перчатки и порядочную
шляпу у Чуркина. Черные перчатки казались мне и солиднее, и бонтоннее, чем
лимонные, на которые я посягал сначала. "Цвет слишком резкий, слишком как
будто хочет выставиться человек", и я не взял лимонных. Хорошую рубашку, с
белыми костяными запонками, я уж давно приготовил; но задержала очень
шинель. Сама-то по себе шинель моя очень была недурна, грела; но она была на
вате, а воротник был енотовый, что составляло уже верх лакейства. Надо было
переменить воротник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у
офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких
попыток нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хоть
и очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, с
обновки, смотрят даже и очень прилично; а ведь мне только для одного разу и
надо было. Спросил я цену: все-таки было дорого. По основательном
рассуждении я решился продать мой енотовый воротник.
Недостающую же и весьма для меня значительную сумму решился выпросить
взаймы у Антона Антоныча Сеточкина, моего столоначальника, человека
смиренного, но серьезного и положительного, никому не дававшего взаймы
денег, но которому я был когда-то, при вступлении в должность, особенно
рекомендован определившим меня на службу значительным лицом. Мучился я
ужасно. Попросить денег у Антона Антоныча мне казалось чудовищным и
постыдным. Я даже две-три ночи не спал, да и вообще я тогда мало спал, был в
лихорадке; сердце у меня как-то смутно замирало или вдруг начинало прыгать,
прыгать, прыгать!.. Антон Антонович сначала удивился, потом поморщился,
потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с меня расписку на право
получения данных заимообразно денег через две недели из жалованья. Таким
образом, все было наконец готово; красивый бобрик воцарился на месте
паскудного енота, и я начал помаленьку приступать к делу. Нельзя же было
решиться с первого разу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно
помаленьку. Но признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал
отчаиваться: не состукиваемся никак - да и только! Уж я ль приготовлялся, я
ль не намеревался, - кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю - и опять я
уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал,
подходя к нему, чтоб бог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем
уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в
самое последнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не
хватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в
сторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг все
закончилось как нельзя лучше. Накануне ночью я окончательно положил не
исполнять моего пагубного намерения и все оставить втуне и с этою целью в
последний раз я вышел на Невский, чтобы только так посмотреть, - как это я
оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно
решился, зажмурил глаза и - мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил
ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и
сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до
сих пор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но
не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал
достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной
социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в
восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии. Разумеется, я вам не буду
описывать того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую
главу "Подполье", то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели;
лет уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик?
Кого давит?
Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось ужасно тошно.
Наступало раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако
же, и к этому привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а
как-то добровольно соглашался переносить. Но у меня был выход, все
примирявший, это - спасаться во "все прекрасное и высокое", конечно, в
мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол,
и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина,
который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели
немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моего десятивершкового поручика я
бы даже и с визитом к себе тогда не пустил. Я даже и представить его себе не
мог тогда. Что такое были мои мечты и как мог я ими довольствоваться - об
этом трудно сказать теперь, но тогда я этим довольствовался. Впрочем, я ведь
и теперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнее
приходили ко мне после развратика, приходили с раскаянием и слезами, с
проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого положительного упоения,
такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня не ощущалось,
ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда,
что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг
раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной
деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой
именно - я никогда не знал, но главное, - совсем готовой), и вот я выступлю
вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке.
Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в
действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь,
средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя
тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь:
обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок,
чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что
эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и во время
развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили
так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли,
однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его
контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего
соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного
внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то
пикантность, даже смысл моему развратику, одним словом, исполняли вполне
должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и
мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский
развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней
прельстить меня и выманить ночью на улицу? Нет-с, у меня была благородная
лазейка на все...
Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих
мечтах моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и
фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не
прилагавшейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж
и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь
была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и
упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем
готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко
всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую; все,
разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои совершенства,
а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером;
получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и тут
же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не
просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много "прекрасного и
высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы
они были за болваны), а я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и
разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем играется марш, выдается
амнистия, папа соглашается выехать из Рима в Бразилию; затем бал для всей
Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озеро Комо
нарочно переносится для этого случая в Рим; затем сцена в кустах и т.д., и
т.д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и подло выводить все это
теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам признался.
Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все
это было глупее хотя чего бы то ни было в вашей, господа, жизни? И к тому же
поверьте, что у меня кой-что было вовсе недурно составлено... Не все же
происходило на озере Комо. А впрочем, вы правы; действительно, и пошло и
подло. А подлее всего то, что я теперь начал перед вами оправдываться. А еще
подлее то, что я делаю теперь это замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь
никогда и не кончишь: все будет одно другого подлее...
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал
ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество
означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу
Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и
я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве
только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до
такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и со
всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в
наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было,
впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять
потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику.
Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех
комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и
желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам -
одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие, и я
их ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали.
Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом, вместе
с каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из постороннего
ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я никогда там не
видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о жалованье, о
производстве, о его превосходительстве, о средстве нравиться и проч., и
проч. Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и
их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить. Я тупел, по
нескольку раз принимался потеть, надо мной носился паралич; но это было
хорошо и полезно. Возвратясь домой, я на некоторое время откладывал мое
желание обняться со всем человечеством.
Был, впрочем, у меня и еще как будто один знакомый, Симонов, бывший мой
школьный товарищ. Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в
Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я,
может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не быть
вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие
на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я
тотчас же разошелся, как вышел на волю. Оставались два-три человека, с
которыми я еще кланялся, встречаясь. В том числе был и Симонов, который в
школе у нас ничем не отличался, был ровен и тих, но в нем я отличил
некоторую независимость характера и даже честность. Даже не думаю, что он
был очень уж ограничен. У меня с ним бывали когда-то довольно светлые
минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг задернулись туманом. Он,
видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в
прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен, но все-таки ходил к
нему, не уверенный в том наверно.
Вот однажды, в четверг, не выдержав моего одиночества и зная, что в
четверг у Антона Антоныча дверь заперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к
нему в четвертый этаж, я именно думал о том, что этот господин тяготится
мною и что напрасно я это иду. Но так как кончалось всегда тем, что подобные
соображения, как нарочно, еще более подбивали меня лезть в двусмысленное
положение, то я и вошел. Был почти год, как я последний раз перед тем видел
Симонова.
Я застал у него еще двух моих школьных товарищей. Они толковали,
по-видимому, об одном важном деле. На приход мой ни один из них не обратил
почти никакого внимания, что было даже странно, потому что я не видался с
ними уж годы. Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи.
Так не третировали меня даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я,
конечно, понимал, что они должны были презирать меня теперь за неуспех моей
служебной карьеры и за то, что я уж очень опустился, ходил в дурном платье и
проч., что в их глазах составляло вывеску моей неспособности и мелкого
значения. Но я все-таки не ожидал до такой степени презрения. Симонов даже
удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему
приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторой тоске и начал слушать, о
чем они толковали.
Шла речь серьезная и даже горячая о прощальном обеде, который хотели
устроить эти господа завтра же, сообща, отъезжавшему далеко в губернию их
товарищу Зверкову, служившему офицером. Мосье Зверков был все время и моим
школьным товарищем. Я особенно стал его ненавидеть с высших классов. В
низших классах он был только хорошенький, резвый мальчик, которого все
любили. Я, впрочем, ненавидел его и в низших классах, и именно за то, что он
был хорошенький и резвый мальчик. Учился он всегда постоянно плохо и чем
дальше, тем хуже; однако ж вышел из школы удачно, потому что имел
покровительство. В последний год его в нашей школе ему досталось наследство,
двести душ, а так как у нас все почти были бедные, то он даже перед нами
стал фанфаронить. Это был пошляк в высшей степени, но, однако ж, добрый
малый, даже и тогда, когда фанфаронил. У нас же, несмотря на наружные,
фантастические и фразерские формы чести и гонора, все, кроме очень немногих,
даже увивались перед Зверковым, чем более он фанфаронил. И не из выгоды
какой-нибудь увивались, а так, из-за того, что он фаворизированный дарами
природы человек. Притом же как-то принято было у нас считать Зверкова
специалистом по части ловкости и хороших манер. Последнее меня особенно
бесило. Я ненавидел резкий, несомневающийся в себе звук его голоса, обожание
собственных своих острот, которые у него выходили ужасно глупы, хотя он был
и смел на язык; я ненавидел его красивое, но глупенькое лицо (на которое я
бы, впрочем, променял с охотою свое умное) и развязно-офицерские приемы
сороковых годов. Я ненавидел то, что он рассказывал о своих будущих успехах
с женщинами (он не решался начинать с женщинами, не имея еще офицерских
эполет, и ждал их с нетерпением) и о том, как он поминутно будет выходить на
дуэли. Помню, как я, всегда молчаливый, вдруг сцепился с Зверковым, когда
он, толкуя раз в свободное время с товарищами о будущей клубничке и
разыгравшись наконец как молодой щенок на солнце, вдруг объявил, что ни
одной деревенской девы в своей деревне не оставит без внимания, что это -
droit de seigneur,* а мужиков, если осмелятся протестовать, всех пересечет и
всем им, бородатым канальям, вдвое наложит оброку. Наши хамы аплодировали, я
же сцепился и вовсе не из жалости к девам и их отцам, а просто за то, что
такой козявке так аплодировали. Я тогда одолел, но Зверков, хоть и глуп был,
но был весел и дерзок, а потому отсмеялся и даже так, что я, по правде, не
совсем и одолел: смех остался на его стороне. Он потом еще несколько раз
одолевал меня, но без злобы, а как-то так, шутя, мимоходом, смеясь. Я злобно
и презрительно не отвечал ему. По выпуске он было сделал ко мне шаг; я не
очень противился, потому что мне это польстило; но мы скоро и естественно
разошлись. Потом я слыхал об его казарменно-поручичьих успехах, о том, как
он кутит. Потом пошли другие слухи - о том, как он успевает по службе. На
улице он мне уже не кланялся, и я подозревал, что он боится компрометировать
себя, раскланиваясь с такой незначительной, как я, личностью. Видел я его
тоже один раз в театре, в третьем ярусе, уже в аксельбантах. Он увивался и
изгибался перед дочками одного древнего генерала. Года в три он очень
опустился, хотя был по-прежнему довольно красив и ловок; как-то отек, стал
жиреть; видно было, что к тридцати годам он совершенно обрюзгнет. Вот
этому-то уезжавшему наконец Зверкову и хотели дать обед наши товарищи. Они
постоянно все три года водились с ним, хотя сами, внутренно, не считали себя
с ним на равной ноге, я уверен в этом.
Из двух гостей Симонова один был Ферфичкин, из русских немцев, -
маленький ростом, с обезьяньим лицом, всех пересмеивающий глупец, злейший
враг мой еще с низших классов, подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в
самую щекотливую амбициозность, хотя, разумеется, трусишка в душе. Он был из
тех почитателей Зверкова, которые заигрывали с ним из видов и часто занимали
у него деньги. Другой гость Симонова, Трудолюбов, была личность
незамечательная, военный парень, высокого роста, с холодною физиономией,
довольно честный, но преклонявшийся перед всяким успехом и способный
рассуждать только об одном производстве. Зверкову он доводился каким-то
дальним родственником, и это, глупо сказать, придавало ему между нами
некоторое значение. Меня он постоянно считал ни во что; обращался же хоть не
совсем вежливо, но сносно.
- Что ж, коль по семи рублей, - заговорил Трудолюбов, - нас трое,
двадцать один рупь, - можно хорошо пообедать. Зверков, конечно, не платит.
- Уж разумеется, коль мы же его приглашаем, - решил Симонов.
- Неужели ж вы думаете, - заносчиво и с пылкостию ввязался Ферфичкин,
точно нахал лакей, хвастающий звездами своего генерала барина, - неужели вы
думаете, что Зверков нас пустит одних платить? Из деликатности примет, но
зато от себя полдюжины выставит.
- Ну, куда нам четверым полдюжины, - заметил Трудолюбов, обратив
внимание только на полдюжину.
- Так, трое, с Зверковым четверо, двадцать один рубль в Нotel de Paris,
завтра в пять часов, - окончательно заключил Симонов, которого выбрали
распорядителем.
- Как же двадцать один? - сказал я в некотором волнении, даже,
по-видимому, обидевшись, - если считать со мной, так будет не двадцать один,
а двадцать восемь рублей.
Мне показалось, что вдруг и так неожиданно предложить себя будет даже
очень красиво, и они все будут разом побеждены и посмотрят на меня с
уважением.
- Разве вы тоже хотите? - с неудовольствием заметил Симонов, как-то
избегая глядеть на меня. Он знал меня наизусть.
Меня взбесило, что он знает меня наизусть.
- Почему же-с? Я ведь, кажется, тоже товарищ, и, признаюсь, мне даже
обидно, что меня обошли, - заклокотал было я опять.
- А где вас было искать? - грубо ввязался Ферфичкин.
- Вы всегда были не в ладах с Зверковым, - прибавил Трудолюбов
нахмурившись. Но я уж ухватился и не выпускал.
- Мне кажется, об этом никто не вправе судить, - возразил я с дрожью в
голосе, точно и бог знает что случилось. - Именно потому-то я, может быть,
теперь и хочу, что прежде был не в ладах.
- Ну, кто вас поймет... возвышенности-то эти... - усмехнулся
Трудолюбов.
- Вас запишут, - решил, обращаясь ко мне, Симонов, - завтра в пять
часов, в Нotel de Paris; не ошибитесь.
- Деньги-то! - начал было Ферфичкин вполголоса, кивая на меня Симонову,
но осекся, потому что даже Симонов сконфузился.
- Довольно, - сказал Трудолюбов, вставая. - Если ему так уж очень
захотелось, пусть придет.
- Да ведь у нас кружок свой, приятельский, - злился Ферфичкин, тоже
берясь за шляпу. - Это не официальное собрание. Мы вас, может быть, и совсем
не хотим...
Они ушли; Ферфичкин, уходя, мне совсем не поклонился, Трудолюбов едва
кивнул, не глядя. Симонов, с которым я остался с глазу на глаз, был в
каком-то досадливом недоумении и странно посмотрел на меня. Он не садился и
меня не приглашал.
- Гм... да... так завтра. Деньги-то вы отдадите теперь? Я это, чтоб
верно знать, - пробормотал он сконфузившись.
Я вспыхнул, но, вспыхивая, вспомнил, что с незапамятных времен должен
был Симонову пятнадцать рублей, чего, впрочем, и не забывал никогда, но и не
отдавал никогда.
- Согласитесь сами, Симонов, что я не мог знать, входя сюда... и мне
очень досадно, что я забыл...
- Хорошо, хорошо, все равно. Расплатитесь завтра за обедом. Я ведь
только, чтоб знать... Вы, пожалуйста...
Он осекся и стал ходить по комнате с еще большей досадой. Шагая, он
начал становиться на каблуки и при этом сильнее топать.
- Я вас не задерживаю ли? - спросил я после двухминутного молчанья.
- О нет! - встрепенулся он вдруг, - то есть, по правде, - да. Видите
ли, мне еще бы надо зайти... Тут недалеко... - прибавил он какие-то
извиняющимся голосом и отчасти стыдясь.
- Ах, боже мой! Что же вы не ска-же-те! - вскрикнул я, схватив фуражку,
с удивительно, впрочем, развязным видом, бог знает откуда налетевшим.
- Это ведь недалеко... Тут два шага... - повторял Симонов, провожая
меня до передней с суетливым видом, который ему вовсе не шел. - Так завтра в
пять часов ровно! - крикнул он мне на лестницу: очень уж он был доволен, что
я ухожу. Я же был в бешенстве.
- Ведь дернуло же, дернуло же выскочить! - скрежетал я зубами, шагая по
улице, - и этакому подлецу, поросенку, Зверкову! Разумеется, не надо ехать;
разумеется, наплевать: что я, связан, что ли? Завтра же уведомлю Симонова по
городской почте...
Но потому-то я и бесился, что наверно знал, что поеду; что нарочно
поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее будет мне ехать, тем скорее и
поеду.
И даже препятствие положительное было не ехать: денег не было.
Всего-навсего лежало у меня девять рублей. Но из них семь надо было отдать
завтра же месячного жалованья Аполлону, моему слуге, который жил у меня за
семь рублей на своих харчах.
Не выдать же было невозможно, судя по характеру Аполлона. Но об этой
каналье, об этой язве моей, я когда-нибудь после поговорю.
Впрочем, я ведь знал, что все-таки не выдам, а непременно поеду.
В эту ночь снились мне безобразнейшие сны. Не мудрено: весь вечер
давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог
от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от
которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули
сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливого и
дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными
насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек
переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом.
Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и
непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над
моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них
самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и
перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез
несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я
угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость
их занятий, игр, разговоров. Они таких необходимых вещей не понимали, такими
внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал
считать их ниже себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало меня к тому, и,
ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными
возражениями: "что я только мечтал, а они уж и тогда действительную жизнь
понимали". Ничего они не понимали, никакой действительной жизни, и, клянусь,
это-то и возмущало меня в них наиболее. Напротив, самую очевидную, режущую
глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда
привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и
забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в
шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках. Конечно, много тут было от
глупости, от дурного примера, беспрерывно окружавшего их детство и
отрочество. Развратны они были до уродливости. Разумеется, и тут было больше
внешности, больше напускной циничности; разумеется, юность и некоторая
свежесть мелькали и в них даже из-за разврата; но непривлекательна была в
них даже и свежесть и проявлялась в каком-то ерничестве. Я ненавидел их
ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже. Они мне тем же платили и не скрывали
своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их любви; напротив, я постоянно
жаждал их унижения. Чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как
можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому
же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых
они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего
специального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и насмешливо
смотрели они на это, но нравственно подчинялись, тем более что даже учителя
обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились, но
осталась неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец
я сам не выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я
попробовал было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило
неестественно и так само собой и оканчивалось. Был у меня раз как-то и друг.
Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой;
я хотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от
него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его
моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и
отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его
и оттолкнул от себя, - точно он и нужен был мне только для одержания над ним
победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был
тоже ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение.
Первым делом моим по выходе из школы было оставить ту специальную службу, к
которой я предназначался, чтобы все нити порвать, проклясть прошлое и прахом
его посыпать... И черт знает зачем после того я потащился к этому
Симонову!..
Утром я рано схватился с постели, вскочил с волнением, точно все это
сейчас же и начнет совершаться. Но я верил, что наступает и непременно
наступит сегодня же какой-то радикальный перелом в моей жизни. С непривычки,
что ли, но мне всю жизнь, при всяком внешнем, хотя бы мельчайшем событии,
все казалось, что вот сейчас и наступит какой-нибудь радикальный перелом в
моей жизни. Я, впрочем, отправился в должность по-обыкновенному, но улизнул
домой двумя часами раньше, чтоб приготовиться. Главное, думал я, надо
приехать не первым, а то подумают, что я уж очень обрадовался. Но таких
главных вещей были тысячи, и все они волновали меня до бессилия. Я
собственноручно еще раз вычистил мои сапоги; Аполлон ни за что на свете не
стал бы чистить их два раза в день, находя, что это не порядок. Чистил же я,
украв щетки из передней, чтоб он как-нибудь не заметил и не стал потом
презирать меня. Затем я подробно осмотрел мое платье и нашел, что все старо,
потерто, заношено. Слишком я уж обнеряшился. Вицмундир, пожалуй, был
исправен, но не в вицмундире же было ехать обедать. А главное, на
панталонах, на самой коленке было огромное желтое пятно. Я предчувствовал,
что одно уже это пятно отнимет у меня девять десятых собственного
достоинства. Знал тоже я, что очень низко так думать. "Но теперь не до
думанья; теперь наступает действительность", думал я и падал духом. Знал я
тоже отлично, тогда же, что все эти факты чудовищно преувеличиваю; но что же
было делать: совладать я с собой уж не мог, и меня трясла лихорадка. С
отчаянием представлял я себе, как свысока и холодно встретит меня этот
"подлец" Зверков; с каким тупым, ничем неотразимым презрением будет смотреть
на меня тупица Трудолюбов; как скверно и дерзко будет подхихикивать на мой
счет козявка Ферфичкин, чтоб подслужиться Зверкову; как отлично поймет про
себя все это Симонов и как будет презирать меня за низость моего тщеславия и
малодушия, и, главное, - как все это будет мизерно, не литературно,
обыденно. Конечно, всего бы лучше совсем не ехать. Но это-то уж было больше
всего невозможно: уж когда меня начинало тянуть, так уж я так и втягивался
весь, с головой. Я бы всю жизнь дразнил себя потом: "А что, струсил, струсил
действительности, струсил!" Напротив, мне страстно хотелось доказать всей
этой "шушере", что я вовсе не такой трус, как я сам себе представляю. Мало
того: в самом сильнейшем пароксизме трусливой лихорадки мне мечталось
одержать верх, победить, увлечь, заставить их полюбить себя - ну хоть "за
возвышенность мыслей и несомненное остроумие". Они бросят Зверкова, он будет
сидеть в стороне, молчать и стыдиться, а я раздавлю Зверкова. Потом,
пожалуй, помирюсь с ним и выпью на ты, но что всего было злее и обиднее для
меня, это, что я тогда же знал, знал вполне и наверно, что ничего мне этого,
в сущности, не надо, что, в сущности, я вовсе не желаю их раздавливать,
покорять, привлекать и что за весь-то результат, если б только я и достиг
его, я сам, первый, гроша бы не дал. О, как я молил бога, чтоб уж прошел
поскорее этот день! В невыразимой тоске я подходил к окну, отворял форточку
и вглядывался в мутную мглу густо падающего мокрого снега...
Наконец на моих дрянных стенных часишках прошипело пять. Я схватил
шапку и, стараясь не взглянуть на Аполлона, - который еще с утра все ждал от
меня выдачи жалованья, но по гордости своей не хотел заговорить первый, -
скользнул мимо него из дверей и на лихаче, которого нарочно нанял за
последний полтинник, подкатил барином к Нotel de Paris.
------
*право владельца (франц.).
Я еще накануне знал, что приеду первый. Но уж дело было не в
первенстве.
Их не только никого не было, но я даже едва отыскал нашу комнату. На
столе было еще не совсем накрыто. Что же это значило ? После многих
расспросов я добился наконец от слуг, что обед заказан к шести часам, а не к
пяти. Это подтвердили и в буфете. Даже стыдно стало расспрашивать. Было еще
только двадцать пять минут шестого. Если они переменили час, то во всяком
случае должны же были известить; на то городская почта, а не подвергать меня
"позору" и перед собой и... и хоть перед слугами. Я сел; слуга стал
накрывать; при нем стало как-то еще обиднее. К шести часам, кроме горевших
ламп, в комнату внесены были свечи. Слуга не подумал, однако ж, внести их
тотчас же, как я приехал. В соседней комнате обедали, на разных столах, два
какие-то мрачных посетителя, сердитые с виду и молчавшие. В одной из дальних
комнат было очень шумно; даже кричали; слышен был хохот целой ватаги людей;
слышались какие-то скверные французские взвизги: обед был с дамами. Одним
словом, было очень тошно. Редко я проводил более скверную минуту, так что
когда они, ровно в шесть часов, явились все разом, я, на первый миг,
обрадовался им как каким-то освободителям и чуть не забыл, что обязан
смотреть обиженным.
Зверков вошел впереди всех, видимо предводительствуя. И он и все они
смеялись; но, увидя меня, Зверков приосанился, подошел неторопливо,
несколько перегибаясь в талье, точно кокетничая, и подал мне руку, ласково,
но не очень, с какой-то осторожной, чуть не генеральской вежливостию, точно,
подавая руку, оберегал себя от чего-то. Я воображал, напротив, что он,
тотчас же как войдет, захохочет своим прежним хохотом, тоненьким и со
взвизгами, и с первых же слов пойдут плоские его шутки и остроты. К ним-то я
и готовился еще с вечера, но никак уж не ожидал я такого свысока, такой
превосходительной ласки. Стало быть, он уж вполне считал себя теперь
неизмеримо выше меня во всех отношениях? Если б он только обидеть меня хотел
этим генеральством, то ничего еще, думал я; я бы как-нибудь там отплевался.
Но что, если и в самом деле, без всякого желанья обидеть, в его баранью
башку серьезно заползла идейка, что он неизмеримо выше меня и может на меня
смотреть не иначе, как только с покровительством ? От одного этого
предположения я уже стал задыхаться.
- Я с удивлением узнал о вашем желании участвовать с нами, - начал он,
сюсюкивая и пришепетывая, и растягивая слова, чего прежде с ним не бывало.
- Мы с вами как-то все не встречались. Вы нас дичитесь. Напрасно. Мы не
так страшны, как вам кажется. Ну-с, во всяком случае рад во-зоб-но-вить...
И он небрежно повернулся положить на окно шляпу.
- Давно ждете? - спросил Трудолюбов.
- Я приехал ровно в пять часов, как мне вчера назначили, отвечал я
громко и с раздражением, обещавшим близкий взрыв.
- Разве ты не дал ему знать, что переменили часы? - оборотился
Трудолюбов к Симонову.
- Не дал. Забыл, - отвечал тот, но без всякого раскаяния и, даже не
извинившись передо мной, пошел распоряжаться закуской.
- Так вы здесь уж час, ах, бедный! - вскрикнул насмешливо Зверков,
потому что, по его понятиям, это действительно должно было быть ужасно
смешно. За ним, подленьким, звонким, как у собачонки, голоском закатился
подлец Ферфичкин. Очень уж и ему показалось смешно и конфузно мое положение.
- Это вовсе не смешно! - закричал я Ферфичкину, раздражаясь все более и
более, - виноваты другие, а не я. Мне пренебрегли дать знать. Это-это-это...
просто нелепо.
- Не только нелепо, а и еще что-нибудь, - проворчал Трудолюбов, наивно
за меня заступаясь. - Вы уж слишком мягки. Просто невежливость. Конечно, не
умышленная. И как это Симонов ... гм!
- Если б со мной этак сыграли, - заметил Ферфичкин, - я бы...
- Да вы бы велели себе что-нибудь подать, - перебил Зверков, - или
просто спросили бы обедать не дожидаясь.
- Согласитесь, что я бы мог это сделать без всякого позволения, -
отрезал я. - Если я ждал, то...
- Садимся, господа, - закричал вошедший Симонов, - все готово; за
шампанское отвечаю, отлично заморожено... Ведь я вашей квартиры не знал, где
ж вас отыскивать? - оборотился он вдруг ко мне, но опять как-то не глядя на
меня. Очевидно, он имел что-то против. Знать, после вчерашнего надумался.
Все сели; сел и я. Стол был круглый. По левую руку от меня пришелся
Трудолюбов, по правую Симонов. Зверков сел напротив; Ферфичкин подле него,
между ним и Трудолюбовым.
- Ска-а-ажите, вы... в департаменте? - продолжал заниматься мною
Зверков. Видя, что я сконфужен, он серьезно вообразил, что меня надо
обласкать и, так сказать, ободрить. "Что ж он, хочет, что ли, чтоб я в него
бутылкой пустил", - подумал я в бешенстве. Раздражался я, с непривычки,
как-то неестественно скоро.
- В ...й канцелярии, - ответил я отрывисто, глядя в тарелку.
- И... ввам ввыгодно? Ска-ажите, что вас паанудило оставить прежнюю
службу?
- То и па-а-анудило, что захотелось оставить прежнюю службу, - протянул
я втрое больше, уже почти не владея собою. Ферфичкин фыркнул. Симонов
иронически посмотрел на меня; Трудолюбов остановился есть и стал меня
рассматривать с любопытством.
Зверкова покоробило, но он не хотел заметить.
- Ну-у-у, а как ваше содержание?
- Какое это содержание?
- То есть ж-жалованье?
- Да что вы меня экзаменуете!
Впрочем, я тут же и назвал, сколько получаю жалованья. Я ужасно
краснел.
- Небогато, - важно заметил Зверков.
-Да-с, нельзя в кафе-ресторанах обедать! - нагло прибавил Ферфичкин.
- По-моему, так даже просто бедно, - серьезно заметил Трудолюбов .
- И как вы похудели, как переменились... с тех пор... - прибавил
Зверков, уже не без яду, с каким-то нахальным сожалением, рассматривая меня
и мой костюм.
- Да полно конфузить-то, - хихикая, вскрикнул Ферфичкин.
- Милостивый государь, знайте, что я не конфужусь, - прорвался я
наконец, - слышите-с! Я обедаю здесь, "в кафе-ресторане", на свои деньги, на
свои, а не на чужие, заметьте это, monsieur Ферфичкин.
- Ка-ак! кто ж это здесь не на свои обедает? Вы как будто... - вцепился
Ферфичкин, покраснев, как рак, и с остервенением смотря мне в глаза.
- Та-ак, - отвечал я, чувствуя, что далеко зашел, - и полагаю, что
лучше бы нам заняться разговором поумней.
- Вы, кажется, намереваетесь ваш ум показывать?
- Не беспокойтесь, это было бы совершенно здесь лишнее.
- Да вы это что, сударь вы мой, раскудахтались - а? вы не с ума ли уж
спятили, в вашем лепартаменте?
- Довольно, господа, довольно! - закричал всевластно Зверков.
- Как это глупо! - проворчал Симонов.
- Действительно, глупо, мы собрались в дружеской компании, чтоб
проводить в вояж доброго приятеля, а вы считаетесь, - заговорил Трудолюбов,
грубо обращаясь ко мне одному. - Вы к нам сами вчера напросились, не
расстраивайте же общей гармонии...
- Довольно, довольно, - кричал Зверков. - Перестаньте, господа, это
нейдет. А вот я вам лучше расскажу, как я третьего дня чуть не женился...
И вот начался какой-то пашквиль о том, как этот господин третьего дня
чуть не женился. О женитьбе, впрочем, не было ни слова, но в рассказе все
мелькали генералы, полковники и даже камер-юнкеры, а Зверков между ними чуть
не в главе. Начался одобрительный смех; Ферфичкин даже взвизгивал.
Все меня бросили, и я сидел раздавленный и уничтоженный.
"Господи, мое ли это общество! - думал я. - И каким дураком я выставил
себя сам перед ними! Я, однако ж, много позволил Ферфичкину. Думают балбесы,
что честь мне сделали, дав место за своим столом, тогда как не понимают, что
это я, я им делаю честь, а не мне они! "Похудел! Костюм!" О проклятые
панталоны! Зверков еще давеча заметил желтое пятно на коленке... Да чего
тут! Сейчас же, сию минуту встать из-за стола, взять шляпу и просто уйти, не
говоря ни слова... Из презренья! А завтра хоть на дуэль. Подлецы. Ведь не
семи же рублей мне жалеть. Пожалуй, подумают... Черт возьми! Не жаль мне
семи рублей! Сию минуту ухожу!.."
Разумеется, я остался.
Я пил с горя лафит и херес стаканами. С непривычки быстро хмелел, а с
хмелем росла и досада. Мне вдруг захотелось оскорбить их всех самым дерзким
образом и потом уж уйти. Улучить минуту и показать себя - пусть же скажут:
хоть и смешон, да умен... и... и... одним словом, черт с ними!
Я нагло обвел их всех осоловелыми глазами. Но они точно уж меня
позабыли совсем. У них было шумно, крикливо, весело. Говорил все Зверков. Я
начал прислушиваться. Зверков рассказывал о какой-то пышной даме, которую он
довел-таки наконец до признанья (разумеется, лгал, как лошадь), и что в этом
деле особенно помогал ему его интимный друг, какой-то князек, гусар Коля, у
которого три тысячи душ.
- А между тем этого Коли, у которого три тысячи душ, здесь нет как нет
проводить-то вас, - ввязался я вдруг в разговор. На минуту все замолчали.
- Вы уж о сю пору пьяны, - согласился наконец заметить меня Трудолюбов,
презрительно накосясь в мою сторону. Зверков молча рассматривал меня, как
букашку. Я опустил глаза. Симонов поскорей начал разливать шампанское.
Трудолюбов поднял бокал, за ним все, кроме меня.
- Твое здоровье и счастливого пути! - крикнул он Зверкову; - за старые
годы, господа, за наше будущее, ура!
Все выпили и полезли целоваться с Зверковым. Я не трогался; полный
бокал стоял передо мной непочатый.
- А вы разве не станете пить? - заревел потерявший терпение Трудолюбов,
грозно обращаясь ко мне.
- Я хочу сказать спич со своей стороны, особо... и тогда выпью,
господин Трудолюбов.
- Противная злючка! - проворчал Симонов.
Я выпрямился на стуле и взял бокал в лихорадке, готовясь к чему-то
необыкновенному и сам еще не зная, что именно я скажу.
- Silence!* - крикнул Ферфичкин. - То-то ума-то будет! -
Зверков ждал очень серьезно, понимая, в чем дело.
- Господин поручик Зверков,- начал я, - знайте, что я ненавижу фразу,
фразеров и тальи с перехватами... Это первый пункт, а за сим последует
второй.
Все сильно пошевелились.
- Второй пункт: ненавижу клубничку и клубничников. И особенно
клубничников!
- Третий пункт: люблю правду, искренность и честность, продолжал я
почти машинально, потому что сам начинал уж леденеть от ужаса, не понимая,
как это я так говорю... - Я люблю мысль, мсье Зверков; я люблю настоящее
товарищество, на равной ноге, а не... гм... Я люблю... А впрочем, отчего ж?
И я выпью за ваше здоровье, мсье Зверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте
врагов отечества и... и... За ваше здоровье, мсье Зверков!
Зверков встал со стула, поклонился мне и сказал:
- Очень вам благодарен.
Он был ужасно обижен и даже побледнел.
- Черт возьми, - заревел Трудолюбов, ударив по столу кулаком.
- Нет-с, за это по роже бьют! - взвизгнул Ферфичкин.
- Выгнать его надо! - проворчал Симонов.
- Ни слова, господа, ни жеста! - торжественно крикнул Зверков,
останавливая общее негодованье. - Благодарю вас всех, но я сам сумею
доказать ему, насколько ценю его слова.
- Господин Ферфичкин, завтра же вы мне дадите удовлетворенье за ваши
сейчашние слова! - громко сказал я, важно обращаясь к Ферфичкину.
- То есть дуэль-с? Извольте, - отвечал тот, но, верно, я был так
смешон, вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, а за всеми и
Ферфичкин, так и легли со смеху.
- Да, конечно, бросить его! Ведь совсем уж пьян! - с омерзением
проговорил Трудолюбов.