gn="justify"> - Никогда не прощу себе, что его записал! - проворчал опять Симонов.
"Вот теперь бы и пустить бутылкой во всех", - подумал я, взял бутылку
и... налил себе полный стакан.
"...Нет, лучше досижу до конца! - продолжал я думать, - вы были бы
рады, господа, чтоб я ушел. Ни за что. Нарочно буду сидеть и пить до конца,
в знак того, что не придаю вам ни малейшей важности. Буду сидеть и пить,
потому что здесь кабак, а я деньги за вход заплатил. Буду сидеть и пить,
потому что вас за пешек считаю, за пешек несуществующих. Буду сидеть и
пить... и петь, если захочу, да-с, и петь, потому что право такое имею...
чтоб петь... гм".
Но я не пел. Я старался только ни на кого из них не глядеть; принимал
независимейшие позы и с нетерпеньем ждал, когда со мной они сами, первые,
заговорят. Но, увы, они не заговорили. И как бы, как бы я желал в эту минуту
с ними помириться! Пробило восемь часов, наконец девять. Они перешли со
стола на диван. Зверков разлегся на кушетке, положив одну ногу на круглый
столик. Туда перенесли и вино. Он действительно выставил им три бутылки
своих. Меня, разумеется, не пригласил. Все обсели его на диване. Они слушали
его чуть не с благоговеньем. Видно было, что его любили. "За что? за что?" -
думал я про себя. Изредка они приходили в пьяный восторг и целовались. Они
говорили о Кавказе, о том, что такое истинная страсть, о гальбике, о
выгодных местах по службе; о том, сколько доходу у гусара Подхаржевского,
которого никто из них не знал лично, и радовались, что у него много доходу;
о необыкновенной красоте и грации княгини Д-й, которую тоже никто из них
никогда не видал; наконец дошло до того, что Шекспир бессмертен.
Я презрительно улыбался и ходил по другую сторону комнаты, прямо против
дивана, вдоль стены, от стола до печки и обратно. Всеми силами я хотел
показать, что могу и без них обойтись; а между тем нарочно стучал сапогами,
становясь на каблуки. Но все было напрасно. Они-то и не обращали внимания. Я
имел терпенье проходить так, прямо перед ними, с восьми до одиннадцати
часов, все по одному и тому же месту, от стола до печки и от печки обратно к
столу. "Так хожу себе, и никто не может мне запретить". Входивший в комнату
слуга несколько раз останавливался смотреть на меня; от частых оборотов у
меня кружилась голова; минутами мне казалось, что я в бреду. В эти три часа
я три раза вспотел и просох. Порой с глубочайшею, с ядовитою болью вонзалась
в мое сердце мысль: что пройдет десять лет, двадцать лет, сорок лет, а я
все-таки, хоть и через сорок лет, с отвращением и с унижением вспомню об
этих грязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах из всей моей жизни.
Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уже невозможно, и я
вполне, вполне понимал это и все-таки продолжал ходить от стола до печки и
обратно. "О, если б вы только знали, на какие чувства и мысли способен я и
как я развит!" - думал я минутами; мысленно обращаясь к дивану, где сидели
враги мои. Но враги мои вели себя так, как будто меня и не было в комнате.
Раз, один только раз они обернулись ко мне, именно когда Зверков заговорил о
Шекспире, а я вдруг презрительно захохотал. Я так выделанно и гадко фыркнул,
что они все разом прервали разговор и молча наблюдали минуты две, серьезно,
не смеясь, как я хожу по стенке, от стола до печки, и как я не обращаю на
них никакого внимания. Но ничего не вышло: они не заговорили и через две
минуты опять меня бросили. Пробило одиннадцать.
- Господа, - закричал Зверков, подымаясь с дивана, - -теперь все туда.
- Конечно, конечно! - заговорили другие.
Я круто поворотил к Зверкову. Я был до того измучен, до того изломан,
что хоть зарезаться, а покончить! У меня была лихорадка; смоченные потом
волосы присохли ко лбу и вискам.
- Зверков! я прошу у вас прощенья, - сказал я резко и решительно, -
Ферфичкин, и у вас тоже, у всех, у всех, я обидел всех!
- Ага! дуэль-то не свой брат! - ядовито прошипел Ферфичкин.
Меня больно резнуло по сердцу.
- Нет, я не дуэли боюсь, Ферфичкин! Я готов с вами же завтра драться,
уже после примирения. Я даже настаиваю на этом, и вы не можете мне отказать.
Я хочу доказать вам, что я не боюсь дуэли. Вы будете стрелять первый, а я
выстрелю на воздух.
- Сам себя тешит, - заметил Симонов.
- Просто сбрендил! - отозвался Трудолюбов.
- Да позвольте пройти, что вы поперек дороги стали!.. Ну чего вам
надобно? - презрительно отвечал Зверков. Все они были красные; глаза у всех
блистали: много пили.
- Я прошу вашей дружбы, Зверков, я вас обидел, но...
- Обидели? В-вы! Ми-ня! Знайте, милостивый государь, что вы никогда и
ни при каких обстоятельствах не можете меня обидеть!
- И довольно с вас, прочь! - скрепил Трудолюбов. - Едем.
- Олимпия моя, господа, уговор! - крикнул Зверков.
- Не оспариваем! не оспариваем! - отвечали ему смеясь.
Я стоял оплеванный. Ватага шумно выходила из комнаты, Трудолюбов
затянул какую-то глупую песню. Симонов остался на крошечную минутку, чтоб
дать на чай слугам. Я вдруг подошел к нему.
- Симонов! дайте мне шесть рублей! - сказал я решительно и отчаянно.
Он поглядел на меня в чрезвычайном изумлении какими-то тупыми глазами.
Он тоже был пьян.
- Да разве вы и туда с нами?
- Да!
- У меня денег нет! - отрезал он, презрительно усмехнулся и пошел из
комнаты.
Я схватил его за шинель. Это был кошмар.
- Симонов! я видел у вас деньги, зачем вы мне отказываете? Разве я
подлец? Берегитесь мне отказать: если б вы знали, если б вы знали, для чего
я прошу! От этого зависит все, все мое будущее, все мои планы.
Симонов вынул деньги и чуть не бросил их мне.
- Возьмите, если вы так бессовестны! - безжалостно проговорил он и
побежал догонять их.
Я остался на минуту один. Беспорядок, объедки, разбитая рюмка на полу,
пролитое вино, окурки папирос, хмель и бред в голове, мучительная тоска в
сердце и, наконец, лакей, все видевший и все слышавший и любопытно
заглядывавший мне в глаза.
- Туда! - вскрикнул я. - Или они все на коленах, обнимая ноги мои,
будут вымаливать моей дружбы, или... или я дам Зверкову пощечину!
--------
*Тише! (франц.).
- Так вот оно, так вот оно наконец столкновенье-то с действительностью,
- бормотал я, сбегая стремглав с лестницы. - Это, знать, уж не папа,
оставляющий Рим и уезжающий в Бразилию; это, знать, уж не бал на озере Комо!
"Подлец ты! - пронеслось в моей голове, - коли над этим теперь
смеешься".
- Пусть! - крикнул я, отвечая себе. - Теперь ведь уж все погибло!
Их уж и след простыл; но все равно: я знал, куда они поехали.
У крыльца стоял одинокий ванька, ночник, в сермяге, весь запорошенный
все еще валившимся мокрым и как будто теплым снегом. Было парно и душно.
Маленькая лохматая, пегая лошаденка его была тоже вся запорошена и кашляла;
я это очень помню. Я бросился в лубошные санки; но только было я занес ногу,
чтоб сесть, воспоминание о том, как Симонов сейчас давал мне шесть рублей,
так и подкосило меня, и я, как мешок, повалился в санки.
- Нет! Надо много сделать, чтоб все это выкупить! - прокричал я, - но я
выкуплю или в эту же ночь погибну на месте. Пошел!
Мы тронулись. Целый вихрь кружился в моей голове.
"На коленах умолять о моей дружбе - они не станут. Это мираж, пошлый
мираж, отвратительный, романтический и фантастический; тот же бал на озере
Комо. И потому я должен дать Зверкову пощечину! Я обязан дать. Итак, решено;
я лечу теперь дать ему пощечину".
- Погоняй!
Ванька задергал вожжами.
"Как войду, так и дам. Надобно ли сказать перед пощечиной несколько
слов в виде предисловия? Нет! Просто войду и дам. Они все будут сидеть в
зале, а он на диване с Олимпией. Проклятая Олимпия! Она смеялась раз над
моим лицом и отказалась от меня.
Я оттаскаю Олимпию за волосы, а Зверкова за уши! Нет, лучше за одно ухо
и за ухо проведу его по всей комнате. Они, может быть, все начнут меня бить
и вытолкают. Это даже наверно. Пусть! Все же я первый дал пощечину: моя
инициатива; а по законам чести - это все; он уже заклеймен и никакими
побоями уж не смоет с себя пощечины, кроме как дуэлью. Он должен будет
драться. Да и пусть они теперь бьют меня. Пусть, неблагородные! Особенно
будет бить Трудолюбов: он такой сильный; Ферфичкин прицепится сбоку и
непременно за волосы, наверно. Но пусть, пусть! Я на то пошел. Их бараньи
башки принуждены же будут раскусить наконец во всем этом трагическое! Когда
они будут тащить меня к дверям, я закричу им, что, в сущности, они не стоят
моего одного мизинца".
- Погоняй, извозчик, погоняй! - закричал я на ваньку.
Он даже вздрогнул и взмахнул кнутом. Очень уж дико я крикнул.
"На рассвете деремся, это уж решено. С департаментом кончено. Ферфичкин
сказал давеча вместо департамента - лепартамент. Но где взять пистолетов?
Вздор! Я возьму вперед жалованья и куплю. А пороху, а пуль? Это дело
секунданта. И как успеть все это к рассвету? И где я возьму секунданта? У
меня нет знакомых ..."
- Вздор! - крикнул я, взвихриваясь еще больше, - вздор!
"Первый встречный на улице, к которому я обращусь, обязан быть моим
секундантом точно так же, как вытащить из воды утопающего. Самые
эксцентрические случаи должны быть допущены. Да если б я самого даже
директора завтра попросил в секунданты, то и тот должен бы был согласиться
из одного рыцарского чувства и сохранить тайну! Антон Антоныч..."
Дело в том, что в ту же самую минуту мне яснее и ярче, чем кому бы то
ни было во всем мире, представлялась вся гнуснейшая нелепость моих
предположений и весь оборот медали, но...
- Погоняй, извозчик, погоняй, шельмец, погоняй!
- Эх, барин! - проговорила земская сила.
Холод вдруг обдал меня.
"А не лучше ли... а не лучше ли... прямо теперь же домой? О боже мой!
зачем, зачем вчера я вызвался на этот обед! Но нет, невозможно! А
прогулка-то три часа от стола до печки? Нет, они, они, а не кто другой
должны расплатиться со мною за эту прогулку! Они должны смыть это
бесчестие!"
- Погоняй!
"А что, если они меня в часть отдадут? Не посмеют! Скандала побоятся. А
что, если Зверков из презренья откажется от дуэли? Это даже наверно; но я
докажу им тогда... Я брошусь тогда на почтовый двор, когда он будет завтра
уезжать, схвачу его за ногу, сорву с него шинель, когда он будет в повозку
влезать. Я зубами вцеплюсь ему в руку, я укушу его. "Смотрите все, до чего
можно довести отчаянного человека!" Пусть он бьет меня в голову, а все они
сзади. Я всей публике закричу: "Смотрите, вот молодой щенок, который едет
пленять черкешенок с моим плевком на лице!"
Разумеется, после этого все уже кончено! Департамент исчез с лица
земли. Меня схватят, меня будут судить, меня выгонят из службы, посадят в
острог, пошлют в Сибирь, на поселение. Нужды нет! Через пятнадцать лет я
потащусь за ним в рубище, нищим, когда меня выпустят из острога. Я отыщу его
где-нибудь в губернском городе. Он будет женат и счастлив. У него будет
взрослая дочь... Я скажу: "Смотри, изверг, смотри на мои ввалившиеся щеки и
на мое рубище! Я потерял все - карьеру, счастье, искусство, науку, любимую
женщину, и все из-за тебя. Вот пистолеты. Я пришел разрядить свой пистолет
и... и прощаю тебя". Тут я выстрелю на воздух, и обо мне ни слуху ни
духу..."
Я было даже заплакал, хотя совершенно точно знал в это же самое
мгновение, что все это из Сильвио и из "Маскарада" Лермонтова. И вдруг мне
стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней
и стал в снег среди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня.
Что было делать? И туда было нельзя - выходил вздор; и оставить дела
нельзя, потому что уж тут выйдет... Господи! Как же это можно оставить! И
после таких обид!"
- Нет! - вскликнул я, снова кидаясь в сани, - это предназначено, это
рок! погоняй, погоняй, туда!
И в нетерпении я ударил кулаком извозчика в шею.
- Да что ты, чего дерешься? - закричал мужичонка, стегая, однако ж,
клячу, так что та начала лягаться задними ногами.
Мокрый снег валил хлопьями; я раскрылся, мне было не до него. Я забыл
все прочее, потому что окончательно решился на пощечину и с ужасом ощущал,
что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими силами
остановить нельзя. Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной мгле, как
факелы на похоронах. Снег набился мне под шинель, под сюртук, под галстук и
там таял; я не закрывался: ведь уж и без того все было потеряно! Наконец мы
подъехали. Я выскочил почти без памяти, взбежал по ступенькам и начал
стучать в дверь руками и ногами. Особенно ноги, в коленках, у меня ужасно
слабели. Как-то скоро отворили; точно знали о моем приезде. (Действительно,
Симонов предуведомил, что, может быть, еще будет один, а здесь надо было
предуведомлять и вообще брать предосторожности. Это был один из тех
тогдашних "модных магазинов", которые давно уже теперь истреблены полицией.
Днем и в самом деле это был магазин; а по вечерам имеющим рекомендацию можно
было приезжать в гости). Я прошел скорыми шагами через темную лавку в
знакомый мне зал, где горела всего одна свечка, и остановился в недоумении:
никого не было.
- Где же они? - спросил я кого-то.
Но они, разумеется, уже успели разойтись...
Передо мной стояла одна личность, с глупой улыбкой, сама хозяйка,
отчасти меня знавшая. Через минуту отворилась дверь, и вошла другая
личность.
Не обращая ни на что внимания, я шагал по комнате и, кажется говорил
сам с собой. Я был точно от смерти спасен и всем существом своим радостно
это предчувствовал: ведь я бы дал пощечину, я бы непременно, непременно дал
пощечину! Но теперь их нет и... все исчезло, все переменилось!.. Я
оглядывался. Я еще не мог сообразить. Машинально я взглянул на вошедшую
девушку: передо мной мелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с
прямыми темными бровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом.
Мне это тотчас же понравилось; я бы возненавидел ее, если б она улыбалась. Я
стал вглядываться пристальнее и как бы с усилием: мысли еще не все
собрались. Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-то до
странности серьезное. Я уверен, что она этим здесь проигрывала, и из тех
дураков ее никто не заметил. Впрочем, она не могла назваться красавицей,
хоть и была высокого роста, сильна, хорошо сложена. Одета чрезвычайно
просто. Что-то гадкое укусило меня; я подошел прямо к ней...
Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось
до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами.
"Это пусть, этому я рад, - подумал я, - я именно рад, что покажусь ей
отвратительным; мне это приятно..."
...Где-то за перегородкой, как будто от какого-то сильного давления,
как будто кто-то душил их, - захрипели часы. После неестественно долгого
хрипенья последовал тоненький, гаденький и как-то неожиданно частый звон, -
точно кто-то вдруг вперед выскочил. Пробило два. Я очнулся, хоть и не спал,
а только лежал в полузабытьи.
В комнате узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным
шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, - было
почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем
потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была
наступить совершенная тьма.
Я приходил в себя недолго; все разом, без усилий, тотчас же мне
вспомнилось, как будто так и сторожило меня, чтоб опять накинуться. Да и в
самом забытьи все-таки в памяти постоянно оставалась как будто какая-то
точка, никак не забывавшаяся, около которой тяжело ходили мои сонные грезы.
Но странно было: все, что случилось со мной в этот день, показалось мне
теперь, по пробуждении, уже давным-давно прошедшим, как будто я уже
давно-давно выжил из всего этого.
В голове был угар. Что-то как будто носилось надо мной и меня задевало,
возбуждало и беспокоило. Тоска и желчь снова накипали и искали исхода. Вдруг
рядом со мной я увидел два открытые глаза, любопытно и упорно меня
рассматривавшие. Взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем
чужой; тяжело от него было.
Угрюмая мысль зародилась в моем мозгу и прошла по всему телу каким-то
скверным ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и
затхлое. Как-то неестественно было, что именно только теперь эти два глаза
вздумали меня начать рассматривать. Вспомнилось мне тоже, что в продолжение
двух часов я не сказал с этим существом ни одного слова и совершенно не счел
этого нужным; даже это мне давеча почему-то нравилось. Теперь же мне вдруг
ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который
без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь
венчается. Мы долго смотрели так друг на друга, но глаз своих она перед
моими не опускала и взгляду своего не меняла, так что мне стало наконец
отчего-то жутко.
- Как тебя зовут? - спросил я отрывисто, чтоб поскорей кончить.
- Лизой, - ответила она почти шепотом, но как-то совсем неприветливо и
отвела глаза.
Я помолчал.
- Сегодня погода... снег... гадко! - проговорил я почти про себя,
тоскливо заложив руку за голову и смотря в потолок. Она не отвечала.
Безобразно все это было.
- Ты здешняя? - спросил я через минуту, почти в сердцах, слегка
поворотив к ней голову.
- Нет.
- Откуда?
- Из Риги, - проговорила она нехотя.
- Немка?
- Русская.
- Давно здесь?
- Где?
- В доме.
- Две недели. - Она говорила все отрывистее и отрывистее. Свечка
совершенно потухла; я не мог уже различать ее лица. - Отец и мать есть?
- Да... нет... есть.
- Где они?
- Там... в Риге.
- Кто они?
- Так...
- Как так? Кто, какого звания?
- Мещане.
- Ты все с ними жила?
- Да.
- Сколько тебе лет?
- Двадцать.
- Зачем же ты от них ушла?
- Так.
Это так означало: отвяжись, тошно. Мы замолчали.
Бог знает почему я не уходил. Мне самому становилось все тошнее и
тоскливее. Образы всего прошедшего дня как-то сами собой, без моей воли,
беспорядочно стали проходить в моей памяти. Я вдруг вспомнил одну сцену,
которую видел утром на улице, когда озабоченно трусил в должность.
- Сегодня гроб выносили и чуть не уронили, - вдруг проговорил я вслух,
совсем и не желая начинать разговора, а так, почти нечаянно.
- Гроб?
- Да, на Сенной; выносили из подвала.
- Из подвала?
- Не из подвала, а из подвального этажа... ну знаешь, внизу... из
дурного дома... Грязь такая была кругом... Скорлупа, сор... пахло... мерзко
было.
Молчание.
- Скверно сегодня хоронить! - начал я опять, чтобы только не молчать.
- Чем скверно?
- Снег, мокрять... (Я зевнул).
- Все равно, - вдруг сказала она после некоторого молчания.
- Нет, гадко... (Я опять зевнул). Могильщики, верно, ругались, оттого
что снег мочил. А в могиле, верно, была вода.
- Отчего в могиле вода? - спросила она с каким-то любопытством, но
выговаривая еще грубее и отрывочнее, чем прежде. Меня вдруг что-то начало
подзадоривать.
- Как же, вода, на дне, вершков на шесть. Тут ни одной могилы, на
Волковом, сухой не выроешь.
- Отчего?
- Как отчего? Место водяное такое. Здесь везде болото. Так в воду и
кладут. Я видел сам... много раз...
(Ни одного разу я не видал, да и на Волковом никогда не был, а только
слышал, как рассказывали).
- Неужели тебе все равно, умирать-то?
- Да зачем я помру? - отвечала она, как бы защищаясь.
- Когда-нибудь да умрешь же, и так же точно умрешь, как давешняя
покойница. Это была... тоже девушка одна... В чахотке померла.
- Девка в больнице бы померла... (Она уж об этом знает, подумал я, - и
сказала: девка, а не девушка).
- Она хозяйке должна была, - возразил я, все более и более
подзадориваясь спором, - и до самого почти конца ей служила, хоть и в
чахотке была.
Извозчики кругом говорили с солдатами, рассказывали это. Верно, ее
знакомые бывшие. Смеялись. Еще в кабаке ее помянуть собирались. (Я и тут
много приврал).
Молчание, глубокое молчание. Она даже не шевелилась.
- А в больнице-то лучше, что ль, помирать?
- Не все ль одно?.. Да с чего мне помирать? - прибавила она
раздражительно.
- Не теперь, так потом?
- Ну и потом...
- Как бы не так! Ты вот теперь молода, хороша, свежа - тебя во столько
и ценят. А через год этой жизни ты не то уж будешь, увянешь.
- Через год?
- Во всяком случае, через год тебе будет меньше цена, продолжал я с
злорадством. - Ты и перейдешь отсюда куда-нибудь ниже, в другой дом. Еще
через год - в третий дом, все ниже и ниже, а лет через семь и дойдешь на
Сенной до подвала. Это еще хорошо бы. А вот беда, коль у тебя, кроме того,
объявится какая болезнь, ну, там слабость груди... аль сама простудишься,
али что-нибудь. В такой жизни болезнь туго проходит. Привяжется, так,
пожалуй, и не отвяжется. Вот и помрешь.
- Ну и помру, - ответила она совсем уж злобно и быстро пошевельнулась.
- Да ведь жалко.
- Кого?
- Жизни жалко.
Молчанье.
- У тебя был жених? а?
- Вам на что?
- Да я тебя не допытываю. Мне что. Чего ты сердишься? У тебя, конечно,
могли быть свои неприятности. Чего мне? А так, жаль.
- Кого?
- Тебя жаль.
- Нечего... - шепнула она чуть слышно и опять шевельнулась.
Меня это тотчас же подозлило. Как! я так было кротко с ней, а она...
- Да ты что думаешь? На хорошей ты дороге, а?
- Ничего я не думаю.
- То и худо, что не думаешь. Очнись, пока время есть. А время-то есть.
Ты еще молода, собой хороша; могла бы полюбить, замуж пойти, счастливой
быть...
- Не все замужем-то счастливые, - отрезала она прежней грубой
скороговоркой.
- Не все, конечно, - а все-таки лучше гораздо, чем здесь. Не в пример
лучше. А с любовью и без счастья можно прожить. И в горе жизнь хороша,
хорошо жить на свете, даже как бы ни жить. А здесь что, кроме... смрада.
Фуй!
Я повернулся с омерзеньем; я уже не холодно резонерствовал. Я сам
начинал чувствовать, что говорю, и горячился. Я уже свои заветные идейки, в
углу выжитые, жаждал изложить. Что-то вдруг во мне загорелось, какая-то цель
"явилась".
- Ты не смотри на меня, что я здесь, я тебе не пример. Я, может, еще
тебя хуже. Я, впрочем, пьяный сюда зашел, - поспешил я все-таки оправдать
себя.
- К тому ж мужчина женщине совсем не пример. Дело розное; я хоть и гажу
себя и мараю, да зато ничей я не раб; был да пошел, и нет меня. Стряхнул с
себя и опять не тот. А взять то, что ты с первого начала - раба. Да, раба!
Ты все отдаешь, всю волю. И порвать потом эти цепи захочешь, да уж нет: все
крепче и крепче будут тебя опутывать. Это уж такая цепь проклятая. Я ее
знаю. Уж о другом я и не говорю, ты и не поймешь, пожалуй, а вот скажи-ка:
ведь ты, наверно, уж хозяйке должна? Ну, вот видишь! - прибавил я, хотя она
мне не ответила, а только молча, всем существом своим слушала; вот тебе и
цепь! Уж никогда не откупишься. Так сделают. Все равно что черту душу...
...И к тому ж я... может быть, тоже такой же несчастный, почем ты
знаешь, и нарочно в грязь лезу, тоже с тоски. Ведь пьют же с горя: ну, а вот
я здесь - с горя. Ну скажи, ну что тут хорошего: вот мы с тобой...
сошлись... давеча, и слова мы во все время друг с дружкой не молвили, и ты
меня, как дикая, уж потом рассматривать стала; и я тебя также. Разве эдак
любят? Разве эдак человек с человеком сходиться должны? Это безобразие одно,
вот что!
- Да! - резко и поспешно она мне поддакнула. Меня даже удивила
поспешность этого да. Значит, и у ней, может быть, та же самая мысль бродила
в голове, когда она давеча меня рассматривала? Значит, и она уже способна к
некоторым мыслям?.. "Черт возьми, это любопытно, это - сродни, - думал я, -
чуть не потирая себе руки. - Да и как с молодой такой душой не справиться
?.."
Более всего меня игра увлекала.
Она повернула свою голову ближе ко мне и, показалось мне в темноте,
подперлась рукой. Может быть, меня рассматривала. Как жалел я, что не мог
разглядеть ее глаз. Я слышал ее глубокое дыханье.
- Зачем ты сюда проехала? - начал я уже с некоторою властью.
- Так...
- А ведь как хорошо в отцовском-то бы доме жить! Тепло, привольно;
гнездо свое.
- А коль того хуже?
"В тон надо попасть, - мелькнуло во мне, сантиментальностью-то,
пожалуй, не много возьмешь".
Впрочем, это так только мелькнуло. Клянусь, она и в самом деле меня
интересовала. К тому же я был как-то расслаблен и настроен. Да и плутовство
ведь так легко уживается с чувством.
- Кто говорит! - поспешил я ответить, - все бывает. Я ведь вот уверен,
что тебя кто-нибудь обидел и скорей перед тобой виноваты, чем ты перед ними.
Я ведь ничего из твоей истории не знаю, но такая девушка, как ты, верно, не
с охоты своей сюда попадет...
- Какая такая я девушка? - прошептала она едва слышно; но я расслышал.
"Черт возьми, да я льщу. Это гадко. А может, и хорошо..." Она молчала.
- Видишь, Лиза, - я про себя скажу! Была бы у меня семья с детства, не
такой бы я был, как теперь. Я об этом часто думаю. Ведь как бы ни было в
семье худо - все отец с матерью, а не враги, не чужие. Хоть в год раз любовь
тебе выкажут. Все-таки ты знаешь, что ты у себя. Я вот без семьи вырос;
оттого, верно, такой и вышел... бесчувственный.
Я выждал опять.
"Пожалуй, и не понимает, - думал я, - да и смешно - мораль".
- Если б я был отец и была б у меня своя дочь, я бы, кажется, дочь
больше, чем сыновей, любил, право, - начал я сбоку, точно не об том, чтоб
развлечь ее. Признаюсь, я краснел.
- Это зачем? - спросила она.
А, стало быть, слушает!
- Так; не знаю, Лиза. Видишь: я знал одного отца, который был строгий,
суровый человек, а перед дочерью на коленках простаивал, руки-ноги ее
целовал, налюбоваться не мог, право. Она танцует на вечере, а он стоит пять
часов на одном месте, с нее глаз не спускает. Помешался на ней; я это
понимаю. Она ночью устанет - заснет, а он проснется и пойдет сонную ее
целовать и крестить. Сам в сюртучишке засаленном ходит, для всех скупой, а
ей из последнего покупает, подарки дарит богатые, и уж радость ему, коль
подарок понравится. Отец всегда дочерей больше любит, чем мать. Весело иной
девушке дома жить! А я бы, кажется, свою дочь и замуж не выдавал.
- Да как же? - спросила она, чуть-чуть усмехнувшись.
- Ревновал бы, ей-богу. Ну, как это другого она станет целовать? чужого
больше отца любить? Тяжело это и вообразить. Конечно, все это вздор;
конечно, всякий под конец образумится. Но я б, кажется, прежде чем отдать,
уж одной заботой себя замучил: всех бы женихов перебраковал. А кончил бы
все-таки тем, что выдал бы за того, кого она сама любит. Ведь тот, кого дочь
сама полюбит, всегда всех хуже отцу кажется. Это уж так. Много из-за этого в
семьях худа бывает.
- Другие-то продать рады дочь, не то что честью отдать, проговорила она
вдруг.
А! вон оно что!
- Это, Лиза, в тех семьях проклятых, где ни бога, ни любви не бывает, -
с жаром подхватил я, - а где любви не бывает, там и рассудка не бывает.
Такие есть семьи, правда, да я не об них говорю. Ты, видно, в своей семье не
видала добра, что так говоришь. Подлинно несчастная ты какая-нибудь. Гм...
Больше по бедности все это бывает.
- А у господ-то лучше, что ль? И по бедности честные люди хорошо живут.
- Гм... да. Может быть. Опять и то, Лиза: человек только свое горе
любит считать, а счастья своего не считает. А счел бы как должно, так и
увидел бы, что на всякую долю его запасено. Ну, а что, коли в семье все
удастся, бог благословит, муж выйдет хороший, любит тебя, лелеет тебя, не
отходит от тебя! хорошо в той семье! Даже иной раз и с горем пополам хорошо;
да и где горя нет? Выйдешь, может, замуж, сама узнаешь. Зато взять хоть в
первое-то время замужем за тем, кого любишь: счастья-то, счастья-то сколько
иной раз придет! да и сплошь да рядом. В первое-то время даже и ссоры с
мужем хорошо кончаются. Иная сама чем больше любит, тем больше ссоры с мужем
заваривает. Право; я знал такую: "Так вот, люблю, дескать, очень и из любви
тебя мучаю, а ты чувствуй". Знаешь ли, что из любви нарочно человека можно
мучить? Все больше женщины. А сама про себя думает: "Зато уж так буду потом
любить, так заласкаю, что не грех теперь и помучить". И в доме все на вас
радуются, и хорошо, и весело, и мирно, и честно... Вот другие тоже ревнивы
бывают. Уйдет он куда, - я знал одну, - не стерпит, да в самую ночь и
выскочит, да и бежит потихоньку смотреть: не там ли, не в том ли доме, не с
той ли? Это уж худо. И сама знает, что худо, и сердце у ней замирает и
казнится, да ведь любит; все от любви. А как хорошо после ссоры помириться,
самой перед ним повиниться али простить! И так хорошо обоим, так хорошо
вдруг станет, - точно вновь они встретились, вновь повенчались, вновь любовь
у них началась. И никто-то, никто-то не должен знать, что между мужем и
женой происходит, коль они любят друг друга. И какая бы ни вышла у них
ссора, мать родную, и ту не должны себе в судьи звать и один про другого
рассказывать. Сами они себе судьи. Любовь - тайна божия и от всех глаз чужих
должна быть закрыта, что бы там ни произошло. Святее от этого, лучше. Друг
друга больше уважают, а на уважении много основано. И коль раз уж была
любовь, коль по любви венчались, зачем любви проходить! Неужто нельзя ее
поддержать? Редко такой случай, что нельзя поддержать. Ну, а как муж человек
добрый и честный удастся, так как тут любовь пройдет? Первая брачная любовь
пройдет, правда, а там придет любовь еще лучше. Там душой сойдутся, все дела
свои сообща положут; тайны друг от друга не будет. А дети пойдут, так тут
каждое, хоть и самое трудное время счастьем покажется; только бы любить да
быть мужественным. Тут и работа весела, тут и в хлебе себе иной раз
отказываешь для детей, и то весело. Ведь они ж тебя будут за это потом
любить; себе же, значит, копишь. Дети растут, чувствуешь, что ты им пример,
что ты им поддержка; что и умрешь ты, они всю жизнь чувства и мысли твои
будут носить на себе, так как от тебя получили, твой образ и подобие примут.
Значит, это великий долг. Как тут не сойтись тесней отцу с матерью? Говорят
вот, детей иметь тяжело? Кто это говорит? Это счастье небесное ! Любишь ты
маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю. Знаешь - розовенький такой мальчик,
грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она
с его ребенком сидит! Ребеночек розовенький, пухленький, раскинется,
нежится; ножки-ручки наливные, ноготочки чистенькие, маленькие, такие
маленькие, что глядеть смешно, глазки, точно уж он все понимает. А сосет -
грудь тебе ручонкой теребит, играет. Отец подойдет, оторвется от груди,
перегнется весь назад, посмотрит на отца, засмеется, - точно уж и бог знает
как смешно, - и опять, опять сосать примется. А то возьмет, да и прикусит
матери грудь, коль уж зубки прорезываются, а сам глазенками-то косит на нее:
"Видишь, прикусил!" Да разве не все тут счастье, когда они трое, муж, жена и
ребенок, вместе? За эти минуты много можно простить. Нет, Лиза, знать самому
сначала нужно жить выучиться, а потом уж других обвинять!
"Картинками, вот этими-то картинками тебя надо! - подумал я про себя,
хотя, ей-богу, с чувством говорил, и вдруг покраснел. - А ну если она вдруг
расхохочется, куда я тогда полезу?" - Эта идея меня привела в бешенство. К
концу-то речи я действительно разгорячился, и теперь самолюбие как-то
страдало. Молчание длилось. Я даже хотел толкнуть ее.
- Чтой-то вы... - начала она вдруг и остановилась.
Но я уже все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало, не резкое,
не грубое и несдающееся, как недавно, а что-то мягкое и стыдливое, до того
стыдливое, что мне самому как-то вдруг перед ней стыдно стало, виновато
стало.
- Что? - спросил я с нежным любопытством.
- Да вы...
- Что?
- Что-то вы... точно как по книге, - сказала она, и что-то как будто
насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе.
Больно ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал.
Я и не понял, что она нарочно маскировалась в насмешку, что это
обыкновенная последняя уловка стыдливых и целомудренных сердцем людей,
которым грубо и навязчиво лезут в душу и которые до последней минуты не
сдаются от гордости и боятся перед вами высказать свое чувство. Уже по
робости, с которой она приступала, в несколько приемов, к своей насмешке, и
наконец только решилась высказать, я бы должен был догадаться. Но я не
догадался, и злое чувство обхватило меня.
"Постой же", - подумал я.
- Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко вчуже. Да
и не вчуже. У меня все это теперь в душе проснулось ... Неужели, неужели
тебе самой не гадко здесь? Нет, видно, много значит привычка! Черт знает,
что привычка может из человека сделать. Да неужели ж ты серьезно думаешь,
что никогда не состареешься, вечно хороша будешь и что тебя здесь веки
вечные держать будут? Я не говорю уж про то, что и здесь пакость... А
впрочем, я вот что тебе про это скажу, про теперешнее-то твое житье: вот ты
теперь хоть и молодая, пригожая, хорошая, с душой, с чувством; ну, а знаешь
ли ты, что вот я, как только давеча очнулся, мне тотчас и гадко стало быть
здесь с тобой! Только в пьяном виде ведь и можно сюда попасть. А будь ты в
другом месте, живи, как добрые люди живут, так я, может быть, не то что
волочился б за тобой, а просто влюбился б в тебя, рад бы взгляду был твоему,
не то что слову; у ворот бы тебя подстерегал, на коленках бы перед тобой
выстаивал; как на невесту б свою на тебя смотрел, да еще за честь почитал.
Подумать про тебя что-нибудь нечистое не осмелился бы. А здесь я ведь знаю,
что я только свистни, и ты, хочешь не хочешь, иди за мной, и уж не я с твоей
волей спрашиваюсь, а ты с моей. Последний мужик наймется в работники
все-таки не всего себя закабалит, да и знает, что ему срок есть. А где твой
срок? Подумай только: что ты здесь отдаешь? что кабалишь? Душу, душу, в
которой ты невластна, кабалишь вместе с телом! Любовь свою на поругание
всякому пьянице отдаешь! Любовь! - да ведь это все, да ведь это алмаз,
девичье сокровище, любовь-то! Ведь чтоб заслужить эту любовь, иной готов
душу положить, на смерть пойти. А во что твоя любовь теперь ценится? Ты вся
куплена, вся целиком, и зачем уж тут любви добиваться, когда и без любви все
возможно. Да ведь обиды сильнее для девушки нет, понимаешь ли ты? Вот,
слышал я, тешат вас, дур, - позволяют вам любовников здесь иметь. Да ведь
это одно баловство, один обман, один смех над вами, а вы верите. Что он, в
самом деле, что ли, любит тебя, любовник-то? Не верю. Как он будет любить,
коли знает, что тебя от него сейчас кликнут. Пакостник он после этого!
Уважает ли он тебя хоть на каплю? Что у тебя с ним общего? Смеется он над
тобой да тебя же обкрадывает - вот и вся его любовь! Хорошо еще, что не
бьет. А может, и бьет. Спроси-ка его, коли есть такой у тебя: женится ли он
на тебе? Да он тебе в глаза расхохочется, если только не наплюет иль не
прибьет, - а ему самому, может, всей-то цены - два сломанных гроша. И за
что, подумаешь, ты здесь жизнь свою погубила? Что тебя кофеем поят да кормят
сытно? Да ведь для чего кормят-то? У другой бы, честной, в горло такой кусок
не пошел, потому что знает, для чего кормят. Ты здесь должна, ну и все
будешь должна и до конца концов должна будешь, до тех самых пор, что тобой
гости брезгать начнут. А это скоро придет, не надейся на молодость. Тут ведь
это все на почтовых летит. Тебя и вытолкают. Да и не просто вытолкают, а
задолго сначала придираться начнут, попрекать начнут, ругать начнут, - как
будто не ты ей здоровье свое отдала, молодость и душу даром для нее
загубила, а как будто ты-то ее и разорила, по миру пустила, обокрала. И не
жди поддержки: другие подруги-то твои тоже на тебя нападут, чтоб ей
подслужиться, потому что здесь все в рабстве, совесть и жалость давно
потеряли. Исподлились, и уж гаже, подлее, обиднее этих ругательств и на
земле не бывает. И все-то ты здесь положишь, все, без завета, - и здоровье,
и молодость, и красоту, и надежды, и в двадцать два года будешь смотреть как
тридцатипятилетняя, и хорошо еще, коль не больная, моли бога за это. Ведь ты
теперь небось думаешь, что тебе и работы нет, гульба! Да тяжеле и каторжнее
работы на свете нет и никогда не бывало. Одно сердце, кажется, все бы
слезами изошло. И ни слова не посмеешь сказать, ни полслова, когда тебя
погонят отсюда, пойдешь как виноватая. Перейдешь ты в другое место, потом в
третье, потом еще куда-нибудь и доберешься наконец до Сенной. А там уж
походя бить начнут; это любезность тамошняя; там гость и приласкать, не
прибив, не умеет. Ты не веришь, что там так противно? Ступай, посмотри
когда-нибудь, может, своими глазами увидишь. Я вон раз видел там на Новый
год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои же проморозить маленько за
то, что уж очень ревела, а дверь за ней притворили. В девять-то часов утра
она уж была совсем пьяная, растрепанная, полунагая, вся избитая. Сама
набелена, а глаза в черняках; из носа и из зубов кровь течет: извозчик
какой-то только что починил. Села она на каменной лесенке, в руках у ней
какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою "учась", а
рыбой колотила по лестничным ступеням. А у крыльца столпились извозчики да
пьяные солдаты и дразнили ее. Ты не веришь, что и ты такая же будешь? И я бы
не хотел верить, а почем ты знаешь, может быть, лет десять, восемь назад,
эта же самая, с соленой-то рыбой, - приехала сюда откуда-нибудь свеженькая,
как херувимчик, невинная, чистенькая; зла не знала, на каждом слове
краснела. Может быть, такая же, как ты, была, гордая, обидчивая, на других
не похожая, королевной смотрела и сама знала, что целое счастье того
ожидает, кто бы ее полюбил и кого бы она полюбила. Видишь, чем кончилось? И
что, если в ту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о грязные
ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились все
ее прежние, чистые годы в отцовском доме, когда еще она в школу ходила, а
соседский сын ее на дороге подстерегал, уверял, что всю жизнь ее любить
будет, что судьбу свою ей положит, и когда они вместе положили любить друг
друга навеки и обвенчаться, только что вырастут большие! Нет, Лиза, счастье,
счастье тебе, если где-нибудь там, в углу, в подвале, как давешняя, в
чахотке поскорее помрешь. В больницу, говоришь ты? Хорошо - свезут, а если
ты еще хозяйке нужна? Чахотка такая болезнь; это не горячка. Тут до
последней минуты человек надеется и говорит, что здоров. Сам себя тешит. А
хозяйке-то и выгодно. Не беспокойся, это так; душу, значит, продала, а к
тому же деньги должна, значит и пикнуть не смеешь. А умирать будешь, все
тебя бросят, все отвернутся, - потому, что с тебя тогда взять? Еще тебя же
попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро помираешь. Пить не
допросишься, с ругательством подадут: "Когда, дескать, ты, подлячка,
издохнешь; спать мешаешь стонешь, гости брезгают". Это верно; я сам
подслушал такие слова. Сунут тебя, издыхающую, в самый смрадный угол в
подвале, - темень, сырость; что ты, лежа-то одна, тогда передумаешь?
Помрешь, - соберут наскоро, чужой рукой, с ворчаньем, с нетерпением, -
никто-то не благословит тебя, никто-то не вздохнет по тебе, только бы
поскорей тебя с плеч долой. Купят колоду, вынесут, как сегодня ту, бедную,
выносили, в кабак поминать пойдут. В могиле слякоть, мразь, снег мокрый, -
не для тебя же церемониться ? "Спущай-ка ее, Ванюха; ишь ведь ,,учась'' и
тут верх ногами пошла, таковская. Укороти веревки-то, пострел". - "Ладно и
так". - "Чего ладно? Ишь на боку лежит. Человек тоже был али нет? Ну да
ладно, засыпай". И ругаться-то из-за тебя долго не захотят. Засыплют
поскорей мокрой синей глиной и уйдут в кабак... Тут и конец твоей памяти на
земле; к другим дети на могилу ходят, отцы, мужья, а у тебя - ни слезы, ни
вздоха, ни поминания, и никто-то, никто-то, никогда в целом мире не придет к
тебе; имя твое исчезнет с лица земли - так, как бы совсем тебя никогда не
бывало и не рождалось! Грязь да болото, хоть стучи себе там по ночам, когда
мертвецы встают, в гробовую крышу: "Пустите, добрые люди, на свет пожить! Я
жила - жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла; ее в кабаке на Сенной
пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!.."
Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма
приготовлялась, и... вдруг я остановился, приподнялся в испуге и, наклонив
боязливо голову, с бьющимся сердцем начал прислушиваться. Было от чего и
смутиться.
Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу и разбил ее
сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как
можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем, не одна
игра...
Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, одним словом, я иначе
и не умел, как "точно по книжке". Но это не смущало меня; я ведь знал,
предчувствовал, что меня пой