2>
И ярким бисером усеяны поля.
На празднике зимы красуется земля.
Забавно: девять ровно лет назад в эту же пору он лежал в горячке в
Подвойском и умирал. Тогда он не умер. Сейчас тоже вряд ли умрет. Но
выздороветь не удавалось.
Кончался ноябрь.
* * *
Ежели с приезда в Москву я к тебе не писал, милый Путята, я виноват не
душой, а бренным моим телом, заболевшим через неделю после. Я теперь еще не
выезжаю; однако ж в первые дни успел повидаться с твоим батюшкой, с Рылеевым
и с Мухановым. Странно, что, проживши почти два месяца в Москве, я принужден
писать к тебе как будто из Кюмени, ибо не знаю ничего нового, ничего не мог
заметить, почти ни с кем не познакомился и сидел один в моей комнате с
ветхим моим сердцем и с ветхими его воспоминаниями. Я отдал письмо твое
Муханову. Что скажу тебе про него? Он живет домком, много читает, жалуется
на хандру и оживляется одними финляндскими воспоминаниями; однако ж
признается, что страсть к Авроре очень поуспокоилась. Все проходит!
За неимением занимательнейшего предмета буду говорить о себе. Я нашел
семью свою в Москве. Свидание было радостно и горестно. Я нашел мать мою в
самом жалком положении, хотя приезд мой оживил ее несколько. Брат Путята,
судьба для меня не сделалась милостивее. Поверишь ли, что теперь именно
начинается самая трудная эпоха моей жизни. Я не могу скрыть от моей совести,
что я необходим моей матери, по какой-то болезненной ее нежности ко мне, я
должен (и почти для спасения ее жизни) не расставаться с нею. Но что же я
имею в виду? Какое существование? Его описать невозможно. Я рассказывал тебе
некоторые подробности, теперь все то же, только хуже. Жить дома для меня
значит жить в какой-то тлетворной атмосфере, которая вливает отраву не
только в сердце, но и в кости. Я решился, но признаюсь, не без усилия. Что
делать? Противное было бы чудовищным эгоизмом... Прощай, свобода, прощай,
поэзия! Извини, милый друг, что я налегаю на твою душу моим горем, но,
право, мне нужно было несколько излиться.
Я думаю просить перевода в один из полков, квартирующих в Москве. Не
говори покуда об этом генералу: к нему напишут отсюда. Я слышал, что ты
будешь скоро к нам в белокаменную. Приезжай, милый Путята, поговорим еще о
Финляндии, где я пережил все, что было живого в моем сердце. Ее живописные,
хотя угрюмые, горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но по
крайней мере довольно обильную в отличительных красках. Судьба, которую я
предвижу, будет подобна русским однообразным равнинам, как теперь, покрытым
снегом и представляющим одну вечно унылую картину. Прощай, мой милый. Я
отослал письмо твое к Ознобишину; но за нездоровьем с ним еще не виделся.
Преданный тебе
Е.Боратынский.
Впрочем, нельзя забывать, что иные минуты уныния оставляют по себе
такие письменные памятники, что впоследствии можно только искренне
изумляться тому, как нас бросает: вчера надпись на финские бани, от которой
хохочет маленький Рыжик - Муханов, сегодня - мертвизна погребальных дум.
Не все так плохо.
Выздороветь, правда, он не мог и в декабре ("по словам Дениса, vise au
sublime *, то есть принимает du sublime **") и до сих пор не добрался до
Остафьева, а виделся только с Мухановыми да с Давыдовым.
* Вид имеет возвышенный (фр.).
** Сулему (фр.).
* * *
26-го ноября, между тем, в Петербурге было подписано цензурное
разрешение на издание "Эды" и "Пиров".
* * *
В конце месяца до Москвы дошла весть: 19-го ноября в Таганроге умер
император Александр. Следом за вестью закружились слухи и надежды: слухи о
странной его смерти, надежды на свою новую жизнь. И хотя всегда все
остается, как было, что наша жизнь без надежд?
Денис Давыдов в ту пору охотился по первому снегу в деревне и лишь
только вернулся в Москву, первое, что должен был сказать Боратынскому: "Иди
в отставку". Время было для отставки истинно удобное: новому государю уже
присягнули, но царствовать еще никто не начинал. Он сел, должно быть, за
прошение :
Всемилостивейший Державный Великий Государь Император Константин
Павлович Самодержец Всероссийский Государь Всемилостивейший.
Просит Нейшлотского полка прапорщик Евгений Абрамов сын Боратынский...
А Давыдов просил Закревского ускорить дело.
(Впрочем, писал он прошение на имя Константина или нет - неизвестно.)
* * *
Любезнейший друг Арсений Андреевич! - ...Ты, конечно, будешь на
коронацию, с каким удовольствием я ожидать буду этой минуты... - Мой
протеже Баратынской здесь, часто бывает у меня, когда не болен, ибо здоровье
его незавидное. - Он жалок относительно обстоятельств домашних, ты их
знаешь - мать полоумная и, следовательно, дела идут плохо. Ему надо
непременно идти в отставку, что я ему советовал, и он совет мой принял.
Сделай милость, одолжи меня, позволь ему выдти в отставку, и когда просьба
придет, то ради бога скорее - за что я в ножки поклонюсь тебе, ты меня этим
на век обяжешь. - Итак, прости, друг любезнейший, поцелуй за меня обе ручки
у милой Аграфены Федоровны и верь неколебимой дружбе верного твоего друга
10-го декабря. Дениса
* * *
Но не Константину суждено было стать нашим новым милостивым монархом, а
следующему за ним Павловичу - Николаю. Новую присягу назначили на 14-е
декабря.
Время настало непонятное: не каждый год Россия живет почти в
продолжении месяца без царя. Надо быть совсем каким-нибудь отчаявшимся
скептиком или отчаянным либералистом, чтобы не верить в такие дни благим
переменам. Смерть самодержца всегда рождает некое колыхание воздуха -
скорбно-возвышенное. То ли душа его, отпетая, так прощается с миром, то ли
мы настолько развращены, что не можем скорбеть по нему без некоторого
тревожно-радостного биения сердца: нас волнуют страх и надежда.
Двадцать четыре года парил над нами Александр Павлович, и те, кому
двадцать пять - двадцать шесть лет, не говоря о младших, не помнят никого
другого. Мы твердо знаем, что чем дольше он правил и чем громче его славили,
тем выше он парил. Мы помним, что он обещал освободить мужиков и придумал
военные поселения, что он хотел издать свод законов и сделал верной стражей
трона - Аракчеева, что он любил Сперанского и сослал Сперанского, что он
дал свободу Европе и запретил у нас все тайные союзы. Мы знаем, что он был
чувствительный мечтатель и что эта наклонность души была унаследована им от
своего венценосного родителя, удушенного с его безмолвного согласия однажды,
в мартовскую ночь 801-го года. Его мыслями владела мечта о благоустроенной,
упорядоченной и регулярной России: чтобы дороги были ровные и без ухабов,
чтобы вдоль дорог росли ровно подстриженные русские березы и аккуратными
рядами строились мирные, белые, с красными крышами, избы русских мужиков,
чтобы одновременный удар каблуков о плац выражал не одно бессмысленное
повиновение и хорошую выучку, но добродетель слитых воедино сердец, любящих
Россию, преданных вере предков и готовых отдать жизнь за царя, потому что
царь есть воплощение народного русского ума, и даже русская поговорка есть о
тех, кто умствует без царя в голове. В оскорблении царского достоинства он
видел оскорбление нации и государства. Это не было его собственное
саморожденное умозаключение, а убеждение, переданное самим местом его
царствования и памятью поколений. Но император Александр был на троне
человек, и это его чувствованье себя человеком, превознесенное акафистами
предстоящих трону, вызывало в нем личное отвращение ко всем оскорбителям
царского достоинства. Не говоря об эпиграммах, он не выносил, когда начинали
рассуждать о том, о чем рассуждать был вправе только один человек - он: о
конституции, о войне 12-го года, о свободе мужиков. Мы видели, что чем выше
он парил, тем менее было толку и тем хуже становилось. Чего ж нам жаль? -
он умер. Он умер -
и надежды появились у нас: авось что-то изменится. Но мы же знаем, что
вместо Александра Павловича грядет новый Павлович - Константин, Николай или
Михаил - какая разница? Мы знаем, что хорошее время отличается от
нехорошего только тем, что одно питает надежды, а другое надежд не питает.
Сомневаться в том, что при новом Павловиче пироскафы станут бороздить наши
реки, как теперь в Англии, или что от Петербурга до Москвы проложат
особенную дорогу с рельсами, по которым безостановочно будут ходить из
столицы в столицу не экипажи, а спряженные друг с другом вагоны, - не
приходится. Мы не Европе чета, но и не лыком шиты. Чем далее - тем более
изобретений, и следующие двадцать четыре года или столько, сколько будет
парить над нами новый Павлович, будут ознаменованы новыми свершениями.
Замостят улицы и проложат тротуары даже в уездных городах, газом осветятся
даже окраинные улицы, найдут способ передавать мгновенные почтовые сообщения
не через зеркальные телеграфы, а по проволоке, натянутой на столбах...
Замостят, проложат, выполнят. Издадут свод законов. Воровать станут
по-новому, исходя из новых условий для воровства. Новые родятся охотники до
чинов, почестей, денег и власти и воссядут в департаментах. Но останется в
крови у новых Павловичей мечта быть учредителями торжества регулярной
России. Даже не потому, что они Павловичи, а по впитанному с кормилицыным
молоком чувству любви родителей к чадам, они не смогут понять права своих
подданных чад на их собственную жизнь. Воспитание и направление умов детей
суть первые родительские обязанности. Пренебрежение к гувернерам довело
старшего Павловича до того, что его едва не запутали в сетях либерализма.
Благородство родительское нельзя путать с благородством дворянским, ибо
родитель имеет право на досмотр и ревизию любого из своих чад -это его
предназначение от начала бытия. Для досмотра необходимы гувернеры, - чтобы
все и каждый знали и помнили о своей первой обязанности - быть достойным
родительской любви. Вот потому и страх, что от новых Павловичей нельзя не
ждать гувернеров. И они грядут! Не пройдет полугода, будет создан отдельный
штат - 3-е отделение е.и.в. канцелярии. Кто нам даст в гувернеры жандармов
- Константин Павлович или Николай Павлович, - нет нужды знать...
"Ты во всем охотно видишь хорошую сторону; а я охотно дурную", - писал
Боратынский Коншину в начале года.
И лучше, - рассеяв неторопливым размышленьем первые надежды, сразу
ждать худшего.
Ждать недолго.
* * *
Вместе с сообщением о присяге принеслась весть о мятеже.
У нас давно не было мятежей в Петербурге. Опять Семеновский полк?..
Говорили, не обошлось без перестрелки. Нет, не Семеновский. "Пчела" и
"Инвалид" слово в слово напечатали, что во время присяги возмутились две
роты Московского полка: "Государь Император вышел из Дворца без свиты,
явился один народу и был встречен изъявлениями
благоговения и любви: отовсюду раздавались усердные восклицания. Между
тем две возмутившиеся роты Московского полка не смирялись. Оне построились в
баталион-каре перед Сенатом: ими начальствовали семь или восемь
обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во
фраках". - В итоге убили Милорадовича, а злодеев рассеяли.
Тотчас в Москву вползли слухи об арестах в Петербурге, о преступных
тайных обществах, посягавших на жизнь императора Николая, о том, что
Аракчеев сошел с ума; называли зачинщиков: Рылеев, братья Бестужевы,
Кюхельбекер...
?????????? И выше Рока стал Поэт?
21-го декабря, в понедельник, начали увозить из Москвы: взяли
генерала-майора в отставке Михаила Орлова (бывшего командира 16-й дивизии,
стоявшей в Бессарабии). 23-го, в среду, забрали кавалергардского полковника
Кологривова и заодно с ним кавалергардского поручика Свиньина. Словом,
получалось, что начальствовали совсем не обер-офицеры.
Надо было бы, конечно, выждать с прошением об отставке, но и ждать
нельзя: декабрь кончался, наступало Рождество, оставались считанные
присутственные дни, когда можно было успеть поставить печати и заверительные
подписи под прошением. С 1-го генваря до 1 сентября подавать в отставку не
разрешалось, и, если не сейчас, - когда?
Почему-то новое прошение оказалось помечено воскресным днем.
* * *
Всепресветлейший Державный Великий Государь Император Николай Павлович
Самодержец Всероссийский Государь Всемилостивейший.
Просит Нейшлотского полка прапорщик Евгений Абрамов сын Баратынский, а
о чем, тому следуют пункты:
В службу Вашего Императорского Величества определен я из пажей за
проступки Лейб-Гвардии в Егерской полк 1819-го года Февраля 8 числа, из
оного переведен в Нейшлотский пехотный полк с произведением в унтер-офицеры
820 Генваря 4. Прапорщиком 825 года Апреля 21 числа; в походах и штрафах по
суду и без суда не бывал, в домовом отпуску находился c 11 Декабря 1820 по
1-е Марта 1821 и 1822 Сентября с 21 по 1-е Февраля 823 года и на срок
явился, холост, состоял при полку в комплекте, к повышению чином аттестован
достойным. Ныне же хотя и имею ревностное желание продолжать военную Вашего
Императорского Величества службу, но с давнего времени одержимая меня
болезнь лишила к тому способов, а потому представляя у сего об оной
лекарское Свидетельство и два Реверса всеподданнейше прошу по сему. Дабы
Высочайшим Вашего Императорского Величества указом повелено было сие мое
прошение с приложениями принять и меня именованного за болезнию от службы
уволить по прошению.
Всемилостивейший Государь, прошу Вашего Императорского Величества о сем
моем прошении решение учинить.
Москва. Декабря 27-го дня 1825 года.
К поданию надлежит по команде. Прошение с сочинения просителя набело
переписывал Московского Ордонанс-Гауза писарь Александр Васильев сын
Любимов. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Евгений Аврамов сын
Боратынский руку приложил.
Я, нижеподписавшийся, дал сей реверс в том, что по увольнении меня от
службы Его Императорского Величества о казенном содержании просить не буду.
Декабря 27 дня 1825 года. Нейшлотского пехотного полка прапорщик
Боратынский.
Я, нижеподписавшийся, дал сей реверс в том, что по увольнении меня от
воинской Его Императорского Величества службы до получения указа об оной
буду иметь жительство в столице Москве.
Декабря 27-го дня 1825-го года. Нейшлотского пехотного полка прапорщик
Боратынский.
Дано сие Нейшлотского пехотного полка прапорщику Баратынскому в том,
что он был мною свидетельствовав в болезни и оказался действительно одержим
сильным ревматизмом левой ноги, продолжавшимся с давнего времени, и болью
груди, каковые болезни препятствуют продолжать ему военную службу; в чем
свидетельствую.
Москва. Декабря 27 дня 1825 года Московского Ордонанс-гауза
штаб-лекарь.
* * *
Он отослал прошение - по команде, к Лутковскому. Он к нему писал и
прежде, но Лутковский молчал ("Я, право, не знаю, жив ли мой Лутковский или
нет"). От Путяты тоже не было ни строчки.
Время настало нехорошее.
29-го, во вторник, увезли Семенова - из канцелярии московского
генерал-губернатора, и Колошина - из Московского губернского правления;
30-го, в среду, - отставного полковника Штейнгейля.
В эту неделю, кажется, в Москву из Остафьева приехал встревоженный
Вяземский.
Из писем ничего понять было невозможно ("...об этом надо говорить...
Все письма теперь распечатываются... Мы были в большой тревоге в продолжении
всех этих дней").
Дельвиг писал смутно: "... Сонинька моя тебе очень кланяется,
поздравляет с Новым годом и удивляется с беспокойством о здоровье твоем,
упорному твоему молчанию. Мы проводим очень тихо и мило нашу жизнь...
Выезжаем из дома редко, гостям рады часто, мечтаем об тебе еще чаще...
Напиши мне об московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как петербургский.
Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в
еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо
было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками
народного возмущения. Бунтовали бы на трагических подмостках для
удовольствия мирных граждан, или бы для своего с закулисными тиранами;
проливали бы реки чернил в журнальных битвах и спокойно бы верили
законодателям классической или романтической школ и исключительно великому
Распорядителю всего..."
Лутковский молчал. Путята молчал; родители его были в крайнем
беспокойстве. О розыске Кюхельбекера объявили уже и в Москве. Теперь
говорили о поимке старшего брата Александра Ивановича Тургенева - Николая.
Но он, как и Александр Иванович, был далеко: за границей. Письма
перехватывали, могли перехватить человека с письмом.
"Много вестей: но писать страшно. Это неправда: Аракчеев в полном уме".
Год еще не кончился, а уже рассказывали, что мятеж перекинулся на
западные губернии. Говорили, что смятение в Белостоке.
Едва настал новый год, пришел новый слух: 2-я армия идет на Петербург.
Через несколько дней уточнилось: не армия, а дивизия из 2-й армии, чуть ли
не та, которой командовал Михаил Орлов. Скоро выяснилось: не дивизия, а
Черниговский полк, и все уже арестованы. Говорили, что в Москве вот-вот
начнется то же.
5-го генваря, накануне праздника, из Москвы увезли полковника
Тарутинского полка Нарышкина; тотчас после - штабс-капитана
квартирмейстерской части Крюкова. 8-го, в пятницу, - служившего в надворном
суде Кашкина, сына сенатора. Отставного генерала-майора Фонвизина взяли в
его подмосковной - в Крюкове - и прямо по тракту увезли в Петербург. Это
было 9-го, в субботу. В тот же день взяли Зубкова из надворного суда,
Данзаса из канцелярии московского генерал-губернатора и Якушкина, отставного
капитана. Говорили, что уже арестованы оба сына генерала Раевского, все
четверо Бестужевых, оба сына покойного поэта и сенатора Михаилы Никитича
Муравьева, сыновья Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, оба сына генерала
Пущина.
В ту же проклятую субботу, 9-го генваря, добрались до мухановского
дома, взяли Петра - Большого Рыжика.
Лутковский молчал. От Путяты не было ни звука.
Было нехорошо.
Когда берут того, с кем позавчера вместе провели вечер, - это не то же
самое, если вам говорят о возмущении неизвестных гнусного вида
обер-офицеров. И не мерещится ли вам, что звенит уже колокольчик на ваших
дверях? что звякает сабля квартального в сенях? Не начинаете ли вы
сомневаться в самих себе, не припоминаете ли разговоры, которые вели,
письма, которые писали, куплеты, которые гуляют под вашим именем по обеим
столицам без вашего участия?
- За куплеты нынче в крепость не сажают, - скажете вы. - Теперь
только за тайные общества.
- Блажен, кто верует.
Между тем наступал крещенский холод. Тихо. На улицах снег и редко
скрыпят полозья саней, пролетающих мимо дома.
Где они остановятся? Кто из них выйдет?
* * *
Может быть, Боратынский отправил в Кюмень к Лутковскому в общей
сложности два прошения? - Одно в начале декабря на имя Константина, другое
после 27-го? Понятно, что первое, если оно было, оказалось неуместным, а по
второму Лутковский велел составить формулярный список прапорщика
Боратынского и отправил его вместе с прошением, реверсами и свидетельством о
болезни далее по команде - к Закревскому.
В Москве тем временем забрали отставного подполковника Муравьева, сына
генерал-майора Николая Николаевича, основавшего Муравьевское училище
колонновожатых. Это было в понедельник, 11-го генваря.
("Стихи у меня что-то не пишутся, и я почти ничем не занят".)
Наконец пришли письма из Гельзингфорса от Путяты. Вероятно, их прежде
прочитали. Последнее было написано уже после 14-го декабря. Путята не был
арестован.
Его заподозрили позднее: "Пестель показал о слышанном от Волконского,
что Путята принят в общество. Волконский отвечал, что если и говорил о сем,
то, вероятно, слышал от северных членов, но не помнит, от кого. Спрошенные о
сем десять членов Северного общества отозвались, что о принадлежности к
оному Путяты ни от кого не слыхали. Один Оболенский показал, что Путята
принят в общество, но не помнит кем, и знал дальную цель оного - достижение
конституционного правления посредством просвещения. На дополнительный о сем
вопрос Оболенский отвечал, что не будучи в состоянии припомнить ни одного
обстоятельства к подтверждению прежнего показания своего о Путяте, полагает,
что мог даже ошибиться, приняв знакомство с ним за принадлежность его к
обществу. - По докладу о сем Комиссии 13-го июля высочайше повелено отдать
под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении. Об оном к исполнению
сообщено генерал-адъютанту Закревскому".
Чье еще знакомство примут за принадлежность? На дворе середина генваря.
Только что из Москвы увезли двух братьев Исленьевых, Тучкова - сына
генерала-майора Алексея Алексеевича, отставного полковника Фонвизина (брата
увезенного неделей раньше) и Горсткина, с которым семь лет назад Боратынский
был в одном лейб-Егерском полку (Горсткин тогда служил прапорщиком).
* * *
"Эда и Пиры" должны были выйти еще в декабре. Но книги, прошедшие
цензуру по осени, перечитывались теперь заново. В "Пирах" честная цензура
заподозрила неладное, дойдя до 51-й страницы, где певцы пируют, а сочинитель
между прочим замечает относительно пенящегося в их чашах шампанского:
Как пылкий ум не терпит плена... и проч. и проч.
Ввиду нынешних обстоятельств чуткая цензура видела вокруг одни
аллегории. Точки вместо пропущенных строк ставить запрещено. Велено
заменить:
Как дикий конь, не терпит плена.
51-ю страницу вырезали ножницами из всех экземпляров и отдали в
типографию набирать заново - уже с диким конем. Странно, что не выкинули
эпиграф к "Пирам" из Стерна ("Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы
Серванта"). Впрочем, ничего странного: косвенную крамолу будут вырезать
после, когда все поуспокоится; сейчас цензорам не до того - успеть бы с
явной крамолой.
* * *
Но что рассуждать о цензурных каверзах, когда, говорят, Булгарин и Греч
на гауптвахте! - Это, конечно, ложный слух, ибо ни Булгарин, ни Греч аресту
не подлежат, потому, что они Булгарин и Греч. Свою дружбу с Рылеевым и
Бестужевым им теперь отмаливать многие лета, в том числе и по
осведомительной части. А на главную гауптвахту в Петербурге посажены на
самом деле графы Булгари из Одессы. Впрочем, все-таки на Булгарина и Греча
донес, в конце концов, Воейков, сочинив от лица Полевого преправдивейшее
письмо. Цель Воейкова была проста: одним росчерком убить всех журнальных
конкурентов: первых двух - арестом, последнего - общественным мненьем; не
вышло - Булгарин и Греч аресту не подлежат.
К слову, помимо этого достоинства Булгарин обладал еще высшей
политической тайной: он знал, как Россия может избежать мятежей. Достаточно
перевидав на своем веку умных и честных людей, он усвоил, что довольных
среди них не бывает. Он твердо знал, что так происходит от того, что их
воспитание прекращается вместе с выходом из корпуса, университета или лицея,
и в дальнейшем полиция и цензура вместо того, чтобы трудиться над
совершенствованием их благонамеренности, только сокращают своими шлагбаумами
путь мятежных мыслей к их умам. Напротив! Нужно дать им выставить языки,
пусть говорят! Но надо сделать это дельно, чтобы правительство могло, исходя
из соображений высшей нравственности, незаметно поворачивать языками в
должном темпе. Для сего необходим новый комитет по цензурованию, из 50-60
человек, в который вошли бы не бездарные глупцы Бируков и Тимковский, а люди
ученые, воспитанные и далековидящие. Они, только они, исходя из опыта своей
мудрости, не ножницами будут вырезать страницы, а убеждением и ласковым
наставлением сумеют переменить направление умов у всех этих лицейских.
"Россия не столь просвещена, как другие государства Европы, - писал
Булгарин. - Но по своему положению, она более других государств имеет нужду
в нравственном и политическом воспитании взрослых людей и направлении их к
цели, предназначенной правительством. - Знатные и богатые люди...
Преждевременное
честолюбие,
оскорбленное самолюбие, неуместная
самонадеянность заставляет их часто проповедовать правила вредные для них
самих и для правительства. Весьма легко истребить влияние сих людей на общее
мнение и даже подчинить их господствующему мнению действием приверженных к
правительству писателей. Их легко можно перевоспитать, убедить, дать
настоящее направление умам..."
Записку Булгарина препроводили к Александру Семеновичу Шишкову -
нынешнему министру просвещения. Шишков, как и в былые времена, не дремал
умом, даром что ему шел восьмой десяток. Ему не понравилось сочинение
Булгарина ни в философической его части, ни в практической - как сочинение
легковесное и необдуманное: "Сомневаюсь, чтобы легко было перевоспитать,
убедить и дать настоящее направление умам людей, зараженных подражанием
французам. Немало писано против сего благомыслящими писателями, но не
последовало от того никакой пользы... Французский язык сделался как бы
признаком образованности и необходимою принадлежностию лучшего общества и
особливо между женщинами. - Говоря о среднем состоянии, в которое входят
достаточные и бедные дворяне, чиновники гражданские, приказные люди, купцы,
заводчики и даже мещане, сочинитель выписки * говорит, что оно составляет
так называемую русскую публику. По мнению его, не надобно больших усилий,
чтобы быть не только любимым ею, но даже обожаемым; для того потребны два
средства: справедливость и гласность (publicitй). Нашу публику, говорит он,
можно совершенно покорить, привязать к трону одною тенью свободы в мнениях,
на счет мер и проектов правительства, как сие было до 1816 года. -
Относительно к гласности в распоряжениях правительства, то, по мнению моему,
гласность сия отнюдь не должна быть безусловная, но расчетливая и основанная
на опытном познании свойств и нравственных потребностей народа... - Никакая
важная мера не должна быть предпринимаема в государственном управлении без
зрелого о пользе оной рассуждения; но рассуждение сие в монархическом
правлении принадлежит не публике и народу, а государю и высшим
правительственным местам. При таком положении если бы правительство
усмотрело невыгоду предполагаемых им мер или затруднительность приведения их
в исполнение, то может без всякого, неудобства отложить на время или вовсе
отменить намерения свои, и сие не будет сопровождаться никакими неприятными
последствиями".
* Булгарин.
* * *
К 16-му генваря бумаги Боратынского пришли к Закревскому. Тот
просмотрел и велел составить записку: "О увольнении от службы по пехоте за
болезнию Нейшлотского полка прапорщика Баратынского". - Боратынский ничего
этого не знал.
23-го генваря из Москвы увезли Зыкова - бывшего штабс-капитана
Преображенского полка; вслед ему адъютанта Витгенштейна - ротмистра
Ивашева, - с ним Боратынский два класса проучился некогда в корпусе. 27-го
забрали отставного подполковника Норова - того самого, который вместе с
Челищевым был в 822-м году разжалован из гвардии за Виленскую историю. В
конце месяца пришел "Русский инвалид" с сообщением, что 25-го генваря в
Петербург привезли арестованного в Варшаве Кюхельбекера.
В тот же день, 25-го, бумаги Боратынского вместе с представлением к
отставке пришли в Главный штаб и были положены в отдельную папку для доклада
государю.
31-го генваря в Москву по пути из Таганрога в Петербург привезли тело
императора Александра. "Носились слухи, что будут разные смуты,
грабительства и нападения на гроб для доказательства того, что Александр
умер не своею смертию... Но все обошлось тихо".
* * *
С февраля прекратились налеты фельдъегерей. Москва затихла, возвращаясь
к своей первозданной дикости...
Конечно, свет везде одинаков, и редко в нем сыщется два-три-четыре
человека истинно приязненных. До прочих - что нужды? Но это в теории. На
деле их всех нельзя не видеть, если вы выехали из дома хоть на два часа. О
чем они говорят? - Читайте Грибоедова. Год назад Боратынский удивлялся в
Кюмени: "Не понимаю, за что москвичи сердятся на Грибоедова и на его
комедию: титул ее очень для них утешителен и содержание отрадно". - Тогда
он судил по названию, и самого "Горя от ума" еще не читал; ныне так не
сказал бы. - Что их волнует? О чем говорят? Что их дела? - Обеды, ужины,
танцы. Великий пост начнется только в конце февраля. Всюду жизнь.
Вполне торжественны обеды;
Вполне богат и лаком стол,
Уж он накрыт, уж он рядами
Еще не сели; все в молчанье;
И каждый гость вблизи стола
Стоит в роскошном ожиданье,
И сквозь прозрачный, легкий пар
Златых плодов, десерта груды...
Садятся гости. Граф и князь -
В застольном деле все удалы,
Собранье глухо зашумело ;
Своих собак, своих друзей,
Певцов, героев хвалят смело;
Тут все торжественно встает,
И каждый гость, как муж толковой,
Чему смеялся он в столовой.
В послеарестной Москве смеялись надворному советнику Сонцову (или
Солнцеву, как он себя называл). Он был женат на сестрице Василия Львовича и
Сергея Львовича Пушкиных, имел двух младых дочерей, вид всегда имел
недовольный, а в прошлом году, благодаря усилиям всеобщего ходатая
Александра Ивановича Тургенева, был представлен к придворному званию ("В
Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но
Сонцов, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и
поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства
никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. Князь Н.Б.Юсупов сделал новое
представление на основании физических уважений, которое и было утверждено").
В Москве по-прежнему играли в petits jeux и в secrйtaire *. Старшие
Пушкины в этих забавах непревзойденны. На вопрос: "Quelle diffйrence
y-a-t-il entre M-r Pouchkine et le soleil?" - Сергей Львович отвечал: "Tous
les deux font faire la qrimace" **.
* Салонные игры; игра в вопросы-ответы (фр.).
** Какая разница между г-ном Пушкиным и солнцем? - На обоих нельзя
смотреть, не жмурясь (фр.).
Тем живет Москва.
"Впрочем, говорить нечего, хотя мы заглядываем в свет, мы не светские
люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные".
* * *
Еще в середине января Боратынский получил рокочущее негодованием письмо
от Дельвига: "Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в
отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На
то ли я тебя свел к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву?
И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное
тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою
безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа!"
Дельвиг прав: "Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце
мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает
во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею.
Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. - Часто думаю о друзьях
испытанных, о прежних товарищах моей жизни - все они далеко ! и когда
увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине?
Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли
чужбина?"
* * *
Однако новые, противуположные сказанным, чувства и мнения медленно
вкрадывались ему в душу, прорисовывая контуры иной жизни, не предвиденной
прежними вариантами.
В Москве жил единственный человек из прежней его жизни - Маленький
Рыжик Муханов. Новые знакомцы - Денис Давыдов, князь Вяземский или Иван
Иванович Дмитриев не видели его до сих пор; они все были из другого круга
жизни, и с ними у него не было связано ничего: ни хорошего, ни плохого. Он
был младше их: Дмитриева на сорок лет, Давыдова - на шестнадцать,
Вяземского - на восемь. Они, должно быть, видели в нем как бы новое
отражение своих судеб.
Старик Дмитриев окончательно вышел из министров в 816-м году после
значительных неудовольствий на него императора Александра (они примирились,
разумеется, впоследствии). Князь Вяземский некогда служил в Варшаве (у
Новосильцева при цесаревиче Константине), но суждениями отличался резкими и
решительными. Последним обстоятельством поспешили воспользоваться
дальновидные люди и подали на него в 821-м году донос. Без объяснений
Константин воспретил ему въезд в Варшаву; князь вспыхнул, подал в отставку,
заодно дерзко отказавшись от камер-юнкерства, и укатил в Остафьево.
Следствия против него не производили, но полиции велено было за ним
досматривать. - Чуть позже, чем Вяземского, вытеснили из службы Дениса
Давыдова. Он, который воевал во всех тех местах и случаях на суше, когда
воевала Россия, вдруг в начале 820-х оказался не у дел. Тогда он плюнул и
тоже вышел в отставку.
Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в
Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.
Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись
со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть
не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся.
Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато
он - устная история государства Российского последних пятидесяти лет в
анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать
материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в
истории государства - даже когда она состоит из рассказов о частной жизни
сенаторов, министров, государей - лицо имеет смысл не свой собственный, а
по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности
Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему
всегда кажется, что он был у всенощной... Между тем он высоко ставил
дарование поэта". - Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот,
кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать
стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда
было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или
насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?).
Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина:
"Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не
так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. - Державин
также читал очень дурно стихи". - Не умея полноценно объяснить, в чем здесь
соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало
рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что
Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев
отзывался с похвалой и без сарказма.
Но все же Дмитриев есть Дмитриев - "большой наблюдатель приличий и
учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в
немце".
Иное дело - Давыдов и Вяземский. Давыдов - быстр, в глазах блеск,
бодр, крутит усы. "Огонь! - с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о
Жуковском... Как восхищался Байроном, рассказывал места из него... Огонь,
огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не
знает деления на возрасты: Боратынский для него - наш без раздумий, и он
втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда
приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").
Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его
друзья: Александр Иванович Тургенев - за границей, Жуковский - в
Петербурге, младший его приятель - Пушкин - в ссылке. В московской
словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым,
Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник,
который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть,
скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском - нового Дмитриева:
речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории
государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах
и лицах - как в иных стихах Вольтера.
- Смерть подобна деспотической власти, - говорит как-то новый
знакомец Вяземскому. - Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до
времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце
продолжительным ужасом.
Суждения его о людях точны и глубоки :
- Душа Булгарина - такая земля, которую никакой навоз не может
удобрить, - говорит он Вяземскому в другой раз.
Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et
pensйes" * наберется с лихвой.
* "Мысли и замечания" (фр.).
* * *
То, какими нас видят другие люди, - важная поправка нашему
самосознанию. Чужое мнение - как зеркало, в которое мы смотримся,
удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали - так сказать,
на ощупь знали, но что вот - подтверждается другими без наших
дополнительных о себе пояснений.
Конечно же, Боратынский знал - и давно, - что не только его
внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта,
который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно
никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от
погоды.
Но одно дело - знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и
глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит
четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем
этом, быть в положении бессрочно ссыльного. - Здесь, в таком положении,
занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность
изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший
эти слова.
И совсем другое дело - знать себя поэтом, будучи свободным.
Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она,
эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована;
благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего
бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в
схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его
поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали
немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в
послании к Богдановичу, не вполне его понимали.
Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев
своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще
прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -
или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие
Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие - Жуковский
и Гнедич - были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из
нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто
бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского,
пусть усовершенствуя и изощряя, - но все Жуковский будет учитель: и через
сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и
имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. -
Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего - по летам и поэзии.
Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие
были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения
Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как
брата по святому ремеслу - поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем
его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст
ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и
помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его
самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го
года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из
Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу,
без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт - поэта, это
могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую
московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель
его новой жизни - только Поэзия.
* * *
Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное
представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с
сатирическими выходками - вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса
- были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и
то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне
благонамеренных и против союза