тставка Кюхельбекера. Ни Федоров, ни Цертелев не
жаловались на баловней ни министру, ни государю, ибо не алкали, как Василий
Назарьевич, власти в департаменте призрения общественных нравов. Но, как и
Каразин, они негодовали против этих les chevaliers des extrйmitйs *,
пролезающих в журналы со своими чашами, сладострастями, вольностями и
токованиями, и готовы были вослед Василию Назаровичу возвестить нечто весомо
нравоучительное на счет разврата духа. Что-нибудь вроде: "Безнравственность
печати не может учить нравственности'". Или как-нибудь так: "Цепь
приправленных отравой цинизма разочарований гасит здоровую радость
молодости". - Подобные заклинания живут на устах самолюбивых
посредственностей во все времена, то переходя в шепот доноса, то публично
грозя расправой. По счастью, Федоров и Цертелев в ту пору не принадлежали к
числу ни секретных осведомителей, ни клеймящих трибунов. - Впрочем, Федоров
еще дойдет до степеней доносительских - через двадцать лет; но такое уж
тогда настанет Время.
* Рыцарей крайностей (фр.).
А сейчас, летом 822-го года петербургским любителям словесности Федоров
готовит подарок - две эпиграммы на Дельвига - те самые, что осенью
Александр Ефимович поместит в "Благонамеренном" за подписью
Д. и
Б.Д. (то
есть за подписью самого Дельвига). Кроме приближенных к Измайлову, никто,
разумеется, не знает истинного сочинителя, и сам Дельвиг, видимо,
подозревает в равной степени и Александра Ефимовича, и Остолопова, но,
кажется, он считает, что это проделки Сомова, а на Федорова не думает. Не
знаем, стал ли Федоров Борькой благодаря Дельвигу или уже назывался Борькой,
когда его так назвал Дельвиг, только известно, что самое площадное свое
сочинение Дельвиг написал именно про него:
Федоров был в 822-м году по возрасту молодым человеком 24-х лет, по
службе - секретарем Александра Ивановича Тургенева в департаменте духовных
дел, по дружбе - сочувственником Александра Ефимовича Измайлова и душевным
приятелем Панаева. Он сочинял столько, сколько не писывали за год Хвостов и
Шаховской, обоюдно взятые. Зато он был не только застрельщиком
подлепарнасских сшибок, но и сражался после начала битвы до последней капли.
Эпиграммы же его на Дельвига не были ни сладки, ни горьки и имели целью
изобличить великую сонливость барона, воспетую самим Дельвигом и всеми его
друзьями. Первая эпиграмма называлась "Эпитафия баловню-поэту"; вторая - "К
портрету NN". "Его будили - нынче нет, - писал Борька про Дельвига. -
Теперь-то счастлив наш Поэт!" Вторая эпиграмма имела ту же дозу веселости.
Но кажется нам, не Федоров тогда первым начал и его эпиграммы явились
уже после помянутых 11-ти куплетов...
Июль был жаркий и многолюдный; вместе с гвардией вернулись Болтин и
Чернышев. Боратынский и Коншин еще оставались в Петербурге.
- Друзья! - восклицал, веселея, Коншин, - сегодня невзначай пришла
мне мысль благая вас звать в Семеновский, на чай. - В Семеновских ротах
квартировали до августовского выхода в Финляндию многие нейшлотцы. - Иди,
семья лихая!.. Приди, Евгений, мой поэт, как брат, любимый нами, ты
опорожнил чашу бед, поссорясь с небесами... И Дельвиг, председатель муз, и
вождь, и муж совета, покинь всегдашней лени груз, бреди на зов поэта... И
Чернышев, приятель, хват... Болтин-улан, тебе челом, мудрец златого века!..
Дай руку, брат, иди ко мне, затянем круговою! Прямые радости одне за чашей
пуншевою... - Клич Коншина назывался: К нашим ("Не ваш, простите, господа;
не шумными иду путями", - отвечал потом всем нашим Борька).
Жар встреч, пыл разговоров и пламенная младость, верно, завели их на
премьеру выше помянутых "Новостей на Парнасе". - Суть новостей Шаховского
была в том, что Водевиль, Журнал и Мелодрама отважились соревновать Музам,
но, понятно, успеха не имели и были торжественно изгнаны со сцены,
декорированной Парнасскими пейзажами. Должно быть, тогда-то - в промежутке
между музицированиями под нежный голос ангела Софи, раздумьями об отставке и
застольями в честь Ильи Андреевича - унтер-офицер Боратынский с артелью и
сочинил "Певцов 15-го класса". Может быть, в артели, кроме Дельвига, был еще
кто-то из наших, но анналы пиров расплывчаты так же, как любовные предания,
и на имена и даты скупы.
Стихи были, натурально, для себя и в печать могли попасть только, если
бы не Батюшков, а Бируков сошел с ума. Но Бирукову сходить было не с чего,
да и стихи были хороши, если честно признаться, лишь тем, что в них наши
откатали не наших.
Завязкой сих водевильных куплетов стали "Новости на Парнасе".
Князь Шаховской согнал с Парнаса
Но жаль, что только не согнал
(15-го класса не предусматривала Табель о рангах - наименьшим был чин
14-го класса - тот самый, о котором хлопотал сам Боратынский.)
Но я бы не согнал с Парнаса
Дальше шли куплеты от лица Александра Ефимовича ("Я председатель и отец
певцов 15-го класса"), Остолопова ("Я перевел по-русски Тасса, хотя его не
понимал"), Панаева ("Во сне я не видал Парнаса"), Сомова, одного из братьев
Княжевичей, Чеславского ("Я конюхом был у Пегаса") и Хвостова. Последний
куплет был про Бирукова ("Я не 15 класса, я цензор - сиречь - я подлец").
Словом, тут были собраны главные действующие лица Михайловского общества и
"Благонамеренного". - Такие сочинения пишутся в полчаса (по неписаным
законам пиров - между шестой и девятой) ; переписываются они и разлетаются
по Петербургу в полтора дня. Но, помноженные семикратно (Бируков не в счет)
на самолюбия задетых сочинителей, они имеют долголетнее бытие и иногда
служат завязкой пожизненных ссор.
Однако на этот шомпол не был нанизан Федоров. Артель удовольствовалась
на его счет прежними (еще в "Ответе Крылову") стрелами, от которых Федоров
не мог бы отвести лба, даже если те стрелы не в него летели:
О славе Фофанов хлопочет:
Трудится он, а Феб хохочет.
- Не ваш, простите, господа, - прямо, как воин, отвечал Борька. - Я
не имею дарованья: вас не хвалил и виноват! Не стою вашего посланья, и мне
стишков не посвятят. - Сам он, однако, посвятил им немало стишков. Чтобы
любезный читатель убедился воочию на счет Борькиной бездарности, помещаем
здесь четыре куплета Федорова о Боратынском:
В элегии, посланье и романсе
На пир и к чашам он зовет.
Honni soit qui mal y pense * -
В элегии, посланье и романсе
Honni soit qui mal y pense -
Он в людях ест и пьет за трех.
В элегии, посланье и романсе
Honni soit qui mal y pense -
Он дремлет, и читатель с ним.
В элегии, посланье и романсе
Honni soit qui mal y pense -
И в этом также правды нет.
* Стыдно тому, кто дурно об этом подумает (фр.).
Федоров стал вторым после Кюхельбекера летописцем союза поэтов. Через
два года после Кюхелевых "Поэтов" он нашел достойный способ излить всю желчь
и всю досаду на выходки баловней:
Сурков Тевтонова возносит;
Тевтонов для него венцов бессмертья просит;
Барабинский, прославленный от них,
(Логика обидных кличек всегда имеет свое затаенное коварство.
Пересмеять Дельвига Федоров не умел (его "Дельвига баронки пакостны
стишонки" не установили за Дельвигом сего прозвища так, как "мадригалы
горьки" утвердили Борьку - Борькой.) Более чем новым указанием на
сонливость в имени Суркова Федоров Дельвига не уязвлял. - Кюхельбекер стал
Тевтоновым, ибо был немец. - Не вполне ясно, почему Боратынский стал
Барабинским: то ли Борька хотел сказать, что он родом из Барабинских степей,
то ли имел в виду, что ему место в тех степях. - Нет нужды знать.)
Дальше Борька мстил и за
Фофанова, и за
Борьку, и за
трудится он, а Феб
хохочет, и за
ввек того не приобресть, что не даровано природой, и вообще за
всех певцов 15-го класса.
Тевтонова Сурков в посланьях восхвалял :
Тевтонов же к нему взывал:
Кричит: вы баловни природы!
А те ему: о Гений на все роды!
Слепую нас толпу, счастливцы, забавляйте -
И свой отборный слог любя,
Впрочем, за всю
слепую нас толпу Борька зря обижался. Певцы 15-го
класса себя в обиду не дают, и первый из них - давний наш знакомец
Александр Ефимович Измайлов, чья рука, лишь только в нее попал список
"Певцов 15-го класса", уже выводила быстроумное продолжение:
Барон я! баловень Парнасса.
Я унтер - но я сын Пегаса.
В стихах моих: былое, даль,
Вино, иконы, б...ди, жаль,
Не только муз, но и Пегаса
И, совесть потеряв, попал
Тою же рукой Александр Ефимович переписал "Певцов" в новом составе (для
себя) и велел, видимо, снять копии (для добрых людей). Такими штуками он не
мог оскорбиться, ибо сам столько раз затевал подобные рукопашные бои, что
видел в них только практику для обточивания быстро тупевшего от бездействия
языка. Он любил подлепарнасский шум, ибо не считал себя, как Панаев, первым
поэтом эпохи.
И волны площадных острот стали заливать петербургские стогны.
Остер, как унтерский тесак,
Хоть мыслями и не обилен,
Но в эпитетах звучен, силен -
И Дельвиг сам не пишет так!
Он щедро награжден судьбой,
Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен!
Он унтер-офицер, но от побои
Дворянской грамотой избавлен.
Долги - на память о поэте -
Стихотворенья - доброй Лете,
Мундир мой унтерский - царю.
Хвала вам, тройственный союз!
Душите нас стихами! Вильгельм я Дельвиг, чада муз,
Собрат ваш каждый - Зевса сын
И Пинда ранний гражданин,
Боратынский отвечал походя тоже площадным четверостишием. Оно дошло до
нас в пересказанном виде:
Я унтер, други! - Точно так,
Но не люблю я бить баклуши,
Всегда исправен мой тесак,
Но все же не в его натуре было прощать глупости глупцам, да и шуточки
благонамеренных про унтерский мундир стоили ответа не менее оскорбительного,
но более искусного, чем четырехстрочная отмашка тесаком. И вот, видимо,
осенью 822-го года, озирая из Мары все дальнее пространство подлепарнасского
поля битвы, Боратынский стал готовить шестистопный залп по певцам 15-го
класса - послание "Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры".
Между тем, среди прочих событий, настал 823-й год; благонамеренным
друзьям просвещения пришел на подмогу блаженный князь Цертелев;
"Благонамеренный" запестрел уже не одними эпиграммами да куплетами Федорова,
но и глубокомысленными разборами Цертелева, и вообще не было ни одного его
номера, где бы Александр Ефимович не публиковал хоть небольшой сентенции
против баловней, союза поэтов и новой школы словесности. - 823-й год
отсчитывал месяц за месяцем. Боратынский снова оставил родные пенаты и
вернулся в Финляндию; там, наверное, и довершил сатиру к Гнедичу. В
продолжение времени он это послание многажды переделывал; Бируков не
допустил его к печати, и, разошедшись в списках, оно породило массу
разночтений.
Конечно, обилие личностей, тут содержавшихся, вряд ли возвышало певца
пиров, да и некоторые остроты уже не были и остротами, а срывались в
неблагопристойность (одна из них вызвала благородное негодование всех без
исключения, независимо от класса в парнасской табели о рангах - "Сомов
безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику
пристало смеяться над независимостью писателя? Это шутка, достойная
коллежского советника Измайлова" *. Что ж! Сатира - не эпиграмма. Это
эпиграмма бьет тесаком наотмашь, вылетает стрелой из засады, жужжит
неотвязной мухой. Сатира - род более тяжелый: в нем потребно не мгновенное
остроумие, а некоторое постоянство язвительного расположения мыслей. Да и
легкость, сама собой движущая четырехстопную эпиграмму, не к лицу
сатирическим шестистопникам, чьи остроты более напоминают афоризмы лукавого
философа, сторонне наблюдающего жизнь, чем задиристые кличи эпиграмматиста.
* Смысл шутки был в том, что Сомов не служил нигде и, не имея чина, не
имел никакого служебного мундира.
Лукавство сатиры к Гнедичу было в том, что, во-первых, Боратынский
беседовал в ней с поэтом, не сочинявшим эпиграмм, старшим его на пятнадцать
с лишком лет и стоявшим как бы вне и над литературными сшибками. Гнедич
переводил "Илиаду". Этот смысл его жизни определял его особенное положение,
ибо переводить Гомера русскими гекзаметрами и переводить, судя по читанным
вслух отрывкам, хорошо - это совсем не то, что переделать две-три элегии
Парни или приноровить какую-нибудь сатиру Буало к нашим нравам. Кто,
спрашивается, не переводил Парни, не приноровливал Буало или не переделывал
какой-нибудь Лебреневой эпиграммы? - Сколько времени это у вас занимало? -
Вспомните!
А Гнедич - трудился; он в прямом смысле служил Музам; каждый день,
строка за строкой, он двигался к одолению всех 24-х Омировых песен.
Разумеется, у Гнедича было еще множество дел в текущей жизни: и в обществе
соревнователей он действовал, и декламационному трагическому искусству
актеров учил, и в императорской библиотеке упорядочением книг занимался. Но
главным оставался Гомер, и Гнедич был убежден, что истинных поэтов влечет
высокая цель. А посему, видя в стихах и Пушкина, и Дельвига, и Боратынского
действительно поэзию, не мог не сетовать на то, что нет у них главной,
значительной, высшей цели, которая соединяла бы в одно великое разные
песнопения.
У Боратынского с ним никогда не было коротких отношений: он помнил, что
он и младше, и занят, по сравнению с "Илиадой", в сущности, безделками. (Вот
образчик их дружбы: "Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский
довольно еще здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он
благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут,
которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким-то електрическим
воскресением, обновляя его от времени до времени. - Благодарю за рыбаков,
благодарю за прокаженного *. Вы сделали, что все письмо состоит из однех
благодарностей. - Еще более буду вам благодарным, ежели сдержите слово и
навестите преданного Вам Боратынского. - Назначьте день, а мы во всякое
время будем рады и готовы". - Письмо это было писано в конце февраля -
начале марта 822-го года. За полгода в его отношениях с Гнедичем не многое
изменилось. Тот по-прежнему писал "Илиаду"; он - элегии, и вот теперь еще
"Певцов 15-го класса".)
* Рыбаки - это "Рыбаки", отменная по вкусу и исполнению идиллия
Гнедича; в 822-м году она была по произведенному эффекту то же, что, скажем,
через три года первая глава "Онегина". А прокаженный - это "Прокаженный из
города Аосты", французская повесть Ксавье де Местра; Боратынский перевел
"Прокаженного" на русский и, если не считать повести "Перстень", ничего
более длинного в прозе он никогда не писал. Гнедич, видимо, споспешествовал
тому, чтобы "Прокаженный" был напечатан.
Не знаем, был ли отдельный разговор между Боратынским и Гнедичем о
полезном и приятном в поэзии; доказывал ли Гнедич Боратынскому, что его дар
достоин лучшего применения; указывал ли ему Гнедич на то, что в куплетах о
певцах 15-го класса смысла не более, чем в ребяческих дразнилках; советовал
ли он ему и впрямь,
едкой желчию напитывая строки, сатирою восстать на
глупость и порок - иначе говоря, не бросать отдельные камни в отдельных
певцов, того не стоящих, а сойти с ними в арену и разделаться однажды разом
со всеми и навсегда. - Это нам неизвестно. Известен результат - сатира
получилась, несмотря на
безмундирного, хотя Пушкин говорил, что в ней мало
перца. Быть может, он прав, но мы все же поместим - в оправдание своего
мнения - некоторые наиболее примечательные, как говорят нынешние критики,
места.
Признаться, в день сто раз бываю я готов
Немного постращать Парнасских чудаков,
Сказать хоть на ухо фанатикам журнальным:
Срамите вы себя ругательством нахальным.
Сказать Панаеву: не музами тебе
Позволено свирель напачкать на гербе;
Сказать Измайлову: болтун еженедельной,
Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной,
И в нем ты каждого убогого умом
С любовью жалуешь услужливым листком.
И Цертелев блажной, и Яковлев трактирный,
И пошлый Федоров, и Сомов безмундирный,
С тобою заключив торжественный союз,
Несут к тебе плоды своих лакейских муз.
Меж тем иной из них, хотя прозаик вялый,
Хоть плоский рифмоплет - душой предобрый малый!
Измайлов, например, знакомец давний мой,
В журнале плоский враль, ругатель площадной,
Совсем печатному домашний не подобен,
Он милый хлебосол, он к дружеству способен:
В день Пасхи, Рождества, вином разгорячен,
Целует с нежностью глупца другого он;
Панаев в обществе любезен без усилий,
И, верно, во сто раз милей своих идиллий.
Их много таковых - за что же голос мой
Нарушит их сердец веселье и покой?
Зачем я сделаю нескромными стихами
Их из простых глупцов сердитыми глупцами?
Нет, нет! мудрец прямой идет путем иным.
И, сострадательный ко слабостям людским,
На них указывать не станет он лукаво!
* * *
Различие между разумением поэзии у людей со вкусом и у людей без вкуса
в том, что первые знают, что есть хорошие стихи и дурные; вторые же
убеждены, что хорошие стихи - это стихи правильные, а плохие -
неправильные, и для них всякое новое словосовмещение или неожиданное
выражение плохо только потому, что непривычно или не освящено перечнем
наставлений Горация и Боало.
"Шиллер, Бейрон, Мур, Жуковский и Пушкин, почитаемые образцовыми
писателями в романтическом роде, скорее отказались бы от славы своей, чем
согласились считаться однородными певцам любви кипящей, Гетер и проч.,
окружающим свои он, она, ее сплетением бессмысленных и противоречивых
понятий: беспокойством тихих дум, говорящим молчанием, веющим сном..." -
так писывал Федоров, который, помимо сих выражений, не мог постичь также,
"как можно, дав уму свободу, пить слезы в чаше бытия! Очей, увлажненных
желаньем, уста, кипящие лобзаньем, - я - как шарад - понять не мог", -
восклицал Борька. Напрасно, конечно, он привлекал под свои знамена
Жуковского и Пушкина, именно благодаря которым наша словесность обогатилась
подобными метафорами. "И лишь молчание понятно говорит", - Жуковский сказал
у нас первый. Тут бы можно было продолжить, да не спорить же, в самом деле,
с Федоровым о свободе поэтического словоупотребления!
Его сочувственник, Житель Васильевского Острова (как он часто
подписывал свои критические мнения) князь Цертелев, по крайней мере, не
ссылался на романтические авторитеты Жуковского и Пушкина, ибо в поэзии
вообще не смыслил; он попросту делил все вообще в поэзии на старую и новую
школы: "пиитическая нагота (по старой школе неблагопристойное), дивное (по
старой школе вздорное) и таинственное (по старой школе бестолковое)
составляют главнейшие красоты поэтов новой школы". Доказательством Цертелев
брал стихи Пушкина, Жуковского, Батюшкова, Боратынского, Дельвига,
Вяземского. Даже Федоров мог по праву считаться мыслителем по сравнению с
Жителем Васильевского Острова, нанесшим своим псевдонимом нестерпимое
оскорбление этому благословенному уголку Северной Пальмиры.
Ни в чьих силах - изменить людское естество; не скажет ни единый
осине: дубом будь; не докажете вы глупцу, что он глуп, а сочинителю, не
имеющему вкуса, что он не имеет вкуса, - он все будет делить словесность на
школы и направления, во всем будет ему мниться должное (хорошее, в его
понятиях) и сущее (дурное, по его правилам). И потому, если кто собирается
оспоривать Федорова или Цертелева, рекомендуем отослать его к "Вестнику
Европы" за 819-й год, где напечатана статья одного виленского профессора,
сумевшего своим - ученым чистосердечием еще за пять лет до споров о
преимуществах поэзии классической и романтической предугадать суть того, как
будут понимать все грядущие невежды разницу между классиками и романтиками:
"В моем понятии все то называется классическим, что сходно с правилами
Поэзии, предписанными для французов стихотворцем Боало; ... для всех
образованных народов Горацием; романтическим же называется все то, что
несообразно с оными правилами, что грешит против них, что им не повинуется".
Федоров, Цертелев и их однодумцы в Вильно, в "Благонамеренном", в
"Вестнике Европы" и прочих диких местах необъятных окраин нашей империи,
чувствуя посягновение и видя новизны, не умели найти им иного
противодействия, кроме публичных сомнений в целомудрии и благонамеренности
новой школы. Эти сомнения, при нашей тогдашней журнальной публичности, не
имели еще прямых политических следствий, но все же, не забудьте: многие из
тех, на чей счет сыпались двусмысленные намеки, и без напоминаний
общественности находились на особом счету у правительства. Пушкин был в
Кишиневе без права возвращения в Петербург, Боратынский - как бы в
солдатах, Вяземский - в отставке, в Москве, под тайным надзором. - Словом,
на всех сих невинных упражнениях в злословии был свой, особый отпечаток.
* * *
Однако если бы о классическом и романтическом говорил только Цертелев,
а против чаш бытия восставали только в "Вестнике Европы" и
"Благонамеренном", не стоило о том вспоминать. Но дело приняло иной оборот.
Мало, что сами слова классическое и романтическое вошли в обиход, но и люди
мыслящие ввергли свои умы в раздумья о разных школах в словесности и о
направлении нашей литературы в последнее десятилетие. Особенно Вяземский,
Бестужев и Кюхельбекер потрудились в арене критических ристалищ.
Как всегда бывает во всяких спорах, то, что одним кажется истинно
прекрасным, другим видится прямо в ином свете. Для доказательства сей истины
довольно двух рассуждений. Вот они:
- Поэт некоторым образом перестает быть человеком, для него уже нет
земного счастия. Он постигнул высшее сладострастие... Вернейший признак души
поэтической - страсть к высокому и прекрасному: для холодного, для вялого,
для сердца испорченного необходимы правила, как цепь для злой собаки, а
хлыст для ленивой лошади; но поэт действует по вдохновению...
- Поэт не знает пределов, пламенное воображение его объемлет всю
вселенную, ...вкус его отличен от других; образ выражения особенный, если
хотите, странный и даже иногда неудобопонятный, ибо самая темнота имеет свою
прелесть; в творении его видна гениальная небрежность, и от сего-то оно не
имеет определенного цвета, но сливает в себе, так сказать, все цветы.
Если вы не угадали, кто именно что говорит, загляните в примечания, но
уверяем вас, что первый говорит действительно любимую мысль, а второй -
дразнится.
Вообще же разделение поэзии на классическую и романтическую - занятие
неблагодарное в той же мере, в какой было некогда разделение писателей на
древних и новых и в какой стало впоследствии распределение словесности по
направлениям. Любые классификации хороши на большом расстоянии и подобны
делению, например всех женщин на пылких и страстных. А стоит приблизиться к
предмету нашего любопытства, окажется, что общая судьба воплотилась в нем
совершенно особенным образом, разрушающим все дальнозоркие схемы. - Однако
устройство нашего разума таково, что он по самой природе своей обязан
постоянно все видимое, слышимое и осязаемое делить: на левое - правое, на
сырое - вареное, на горячее - холодное, на высокое - низкое...
Протестовать против этой привычки разума - значит противиться природе. -
Что ж! Будь каждый при своем - мы покорны сей истине и, не желая ни ссорить
вновь, ни мирить классическое с романтическим или древнее с новым, вернемся
в Мару - в тот уголок земли, где небесная ширь сливается у горизонта с
полевым простором.
Итак, зима. Снег. Мороз. Шорох ударов вьюги в ставни. Комнаты
натоплены. Из гостиной доносятся звуки рояля. Горят свечи. - Вечер. Но
Боратынского здесь уже нет. Пока длились наши рефлексии о классиках и
романтиках, он снова покинул родной предел, проскакал и Москву и Петербург,
сделал последнюю смену лошадей в Фридрихсгаме и миновал Кюмень-город. И вот
уже леденящий ветер с залива бьет шуршащими порывами в кожух его возка,
въезжающего в главную улицу крепости Роченсальм.
И вот февраль.
Проклятый месяц. В Тамбове уже солнце бьет прямыми лучами по
последнему, с черными разводами, снегу. Уже к концу месяца побегут ручьи, и
зашумит оголодавшее воробьиное племя. А здесь - раз в две недели сквозь
мутную пелену просветит желто-серый круг, обозначающий в северных краях
небесное светило, - вяло просветит, и снова сырая мгла оденет свинцовой
тяготой все вокруг.
Холодно жить в здешней земле.
Медленно идет время.
Побережье застлано снегом, лед сковывает воду залива. Дует сильный и
томительно однообразный ветер. Роченсальмский маяк угрюмо и одиноко стоит
без действия: "Да, жизнь кончена!" - говорит он всякому проходящему по
неровным роченсальмским улочкам.
Что горевать, коли не на что надеяться!
Впрочем, так не бывает, чтобы не нашлось предлога для надежды. -
"Надежда имеет почти то же могущество, какое имеет и Вера. Доброе желание
рождает силу; а кто желает сильно, приобретает. - ...Сие-то усердное
желание, порождающее силу духа, есть истинный Гений человека. Оное имеет
творческий дар и производит жажду, ничем не утолимую..." Врагиня всякого
живого движения сердца, всегда ждущая мгновения, чтобы из засады поразить
какой-нибудь новой истиной доверчивую душу, мысль! Не ты ли одна и врачуешь
душу, когда она, изнемогая в вынужденном бездействии, уже готова верить
тому, что жизнь кончена? - Нет! жизнь не кончена в 23 года. Для духа нет
оков.
Учусь покорствовать судьбине я моей;
То занят свойствами и нравами людей,
В их своевольные вникаю побужденья,
Слежу я сердца их сокрытые движенья
И разуму отчет стараюсь в сердце дать!
Бесконечная роченсальмская зима медленно начинает отсчитывать
мартовские дни.
То вдохновение, Парнаса благодать,
Мне душу радует восторгами своими;
На миг обворожен, на миг обманут ими,
И только в апреле сходит снег.
* * *
Любезная маменька!
Вы, конечно, были удивлены, получив чепец-невидимку, запечатанный под
видом письма. - Я приготовил для него лучшую обертку, но тяжелых пакетов на
здешней почте не принимают. - Почта здесь только для писем, и талисман
сестры приняли у меня на правах письма. Едва я исполнил, сколь мог
благочестиво, долг благочестия, уже близится Пасха. - Поздравляю вас от
всего сердца. - У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре,
воображаю как прекрасны небеса и солнце. Наш удел не так счастлив: хорошая
погода еще не наступала, а ветры приносят с моря холод и влагу. Это томит
меня, ибо я люблю весну и жду ее прихода. Время я провожу весьма
однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много
хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу
свою особенную красоту. Зеленый мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца
дивно прекрасным. - Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас,
здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я
вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней... как говорил бы о
Дельвиге, будь я в Петербурге. Я продолжаю читать по-немецки, Бог знает,
есть ли успехи, по крайней мере, я докучаю всем офицерам, знающим этот язык,
своими вопросами и желанием говорить на нем. Эти господа весьма забавны и,
даром что немцы, на своем языке умеют только разговаривать, а читать не
способны, и очень редко могут мне помочь; я вынужден оставлять места,
которые не могу перевести со словарем. Так проходят дни, и я рад тому, что
чем больше их уходит, тем ближе моя цель - день, когда к удовольствию
узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть ее надолго. -
Прощайте, любезная маменька, представляю, как вы сейчас заняты деревьями и
огородом, и представляю с удовольствием - ибо для вас это наслаждение.
Передайте мои уверения в дружбе сестрам. - Поклоны и поздравления любезной
тетушке.
* * *
Немецкого языка он так и не выучил - зато начал финляндскую повесть.
План ее прост и ясен: финляндка Эда полюбила русского гусара; тот, добившись
победы, охладел к ней и покинул ее; она умерла. Однако кто ж рассуждает о
плане, когда речь идет о стихах? В стихах главное стихи, в поэзии цель -
поэзия. Правда, сам певец финляндки, по склонности своей к самоумалению в
публичных суждениях, говорил впоследствии, что "ему казалося, что в поэзии
две противуположные дороги приводят почти к той же цели: очень
необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и занимая
воображение". - "Эда" была сознательным противуположением первым и лучшим
русским повестям этого рода - "Кавказскому пленнику" и "Бахчисарайскому
фонтану". Чтобы в том не было сомнений, сочинитель финляндской повести,
издавая ее в 826-м году, сам сказал, что "следовать за Пушкиным ему
показалось труднее и отважнее, нежели идти новою собственною дорогою". -
Пушкин оценит внутреннее достоинство этих слов и повторит их впоследствии,
думая о Боратынском: "Он шел своею дорогой один и независим".
Шел.
Но мало идти - мыслящий человек волнуем будущим, и ему потребно видеть
свою дорогу открытыми веждами. Мало предчувствовать в себе сокрытое - надо
сознать эту свою тайну: свою свободу, свое достоинство, свое поприще.
Судьба, жизнь, люди последовательно доказывают нам нашу подражательность и
принуждают стать во фрунт, в ряд, в род. Как, при такой зависимости, сделать
себя самим собой? - Натурально, не одной "Эдой" разрешима эта загадка, но и
"Эдой" в немалой степени - самим стихо-творением ее простого и ясного
плана. А одиночество и нерассеянная жизнь среди неродной природы и
посторонних, хотя и добрых людей весьма способствуют сосредоточенности души
на самосознании.
Конечно, одиночество Боратынского было особого рода, а рассеяний для
такого глухого угла, каков Роченсальм, вдоволь. Тут были свои балы, свои
пиры, была Анета Лутковская - прехорошенькая, вероятно, и препрелестнейшая
кузина. Ей в альбом он переписал почти половину своих прежних любовных
признаний.
Наконец, рядом был верный друг Коншин, вечно влюбленный, вечно
восторженный, уже встретивший в Петербурге весной 822-го года свою
избранницу и убежденный, что именно она являлась ему в сновидениях (в конце
концов на ней он и женился).
* * *
Кстати, Коншин вспомнился очень вовремя. Давно мы собирались вернуться
к его воспоминаниям. Но то, что он говорит о 15-тимесячной стоянке
нейшлотцев в Петербурге, увы, не сообщает нам ни одного нового достоверного
факта. Думаем, в Петербурге Коншин виделся с Боратынским куда реже, чем в
Фридрихсгаме или Роченсальме; да и своих сердечных забот ему хватало, ибо,
кроме встречи со своей избранницею, он влюбился также в некую Марию Т., ради
которой уже осенью 822-го года вернулся в Петербург. В Роченсальм он
воротился только в феврале 823-го (быть может, вместе с Боратынским, ехавшим
из Мары, а быть может, они разминулись в нескольких днях). Здесь они
поселились, как и прежде, вместе - в небольшом домике, выходившем окнами не
на ширь морскую, а на склон горы. И, только сойдя с крыльца и кверху голову
задрав, можно было увидеть, что гора наконец обрывается пологим уступом и
там, в высоте, стелются мутные роченсальмские небеса.
* * *
Итак, память сохранила Коншину следующие подробности, касающиеся
Боратынского в Роченсальме :
"Сначала скука его была нестерпима; за ней последовало усилие рассеять
себя чем бы то ни было, то есть посещением того и другого, и друга и
недруга, пока неотвязная спутница наконец отстанет, после всего уже этого
настала жизнь дельная.
Из круга литераторов, из области науки Боратынский вынес мысль, что
надобно посвятить себя труду художественному. Доселе мелкие стихотворения
были не что другое, как вздохи сердца, вспышки ума или мысли, словом -
излиянием внутренней жизни поэта: даже поэма Пиры была слепком с виденного;
отныне он предпринял быть художником, и наступившую зиму посвятил Эде.
Он не искал предмета для своей поэмы в гостиных большого света или под
пышным небом Востока, где все поэзия, все любовь; он сказал пословицу: on
brouette lа oщ l'on est attachй * - и списал с натуры то, что под рукой,
что не к чести наших нравов существует все чаще, исчезает всего незамеченнее
и что никем не было представлено до него в таком ужасающем свете. Кого не
тронула эта
Эда,
Отца простого дочь простая,
когда она говорит постояльцу Гусару, избравшему ее в жертвы:
* Где привязан, там и пасется (фр.). Эта пословица послужила эпиграфом
к "Эде".
Краски этой поэмы: природа Финляндии, евангелически развиваемый
характер ее простых дев, доверчивых, как невинность, и тип Гусара. Прежде
чем приступить к созданию Эды, Боратынский, по убеждению Гнедича, решился,
напитав перо желчью, писать сатиры и написал несколько, наполняя их мелкими
литературными личностями того времени. За это он и сам на себя негодовал
после. Любящая Муза его не создана была для ссор и укоров и скорее хотела бы
обнять каждого, как брата, нежели свистать, по желчному совету Гнедича.
Между тем со времени возвращения из П.Бурга Боратынский сделался более
нетерпеливым и, наконец, снова начал невыносимо скучать своим положением. Ни
участие властей, начиная от Главнокомандовавшего краем до последнего
прапорщика в полку, ни литературная известность, дотоле ласкавшая его
сердцу, ни дружество всего, имеющего душу, ни даже уважение всех
просвещенных финляндцев - ничто не могло возвратить его к прежней
беспечности и веселью. Однако же не столько желание свободы, как стремление
к жизни тихой, семейной отражается в последних финляндских его
произведениях. Кто не знает этих стихов Пушкина:
... Как мой задумчивый проказник,
Как Боратынский я твержу:
Нельзя ль найти любви надежной,
Нельзя ль найти подруги нежной?
Эти два стиха, шутя приведенные Пушкиным, выдернуты им из послания
Боратынского ко мне, которое выпишу далее:
...Нельзя ль найти подруги нежной,
С кем мог бы в счастливой глуши
Предаться неге безмятежной
Случится ль ведро иль ненастье
Где ж обреченная судьбою?.. и пр.
Как это стихотворение, так равно и другие того времени, обличают
разочарование в суете, глубоко проникнувшее в душу поэта. Этому
разочарованию остался он верен по смерть.
Однообразная жизнь финляндская не представляет богатства картин к
описанию. Роченсальмскую зиму провели мы в особом домике, упертом окнами в
каменную гору, но все же имели несколько домов, где не скучали.
Летом вовсе неожиданно Боратынский обрадован был приездом сюда доброго
Дельвига с Павлищевым и ученым Эртелем; несколько дней прожито было
поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к
удовольствию своего поэта".
* * *
("Дельвиг поехал зачем-то в Финляндию", - мелькнуло по Петербургу. Это
было, конечно, не летом, а в начале - середине сентября.
Здесь, в Роченсальме, во время их приезда и сложилась та самая
знаменитая застольная песня, без которой ныне пиры не пиры:
Ничто не бессмертно, не прочно
Под вечно изменной луной,
И все расцветает и вянет,
И прежде нас много веселых
И после нас много веселых
И в честь нам напенят бокалы,
Теперь мы доверчиво, дружно
О дружба, да вечно пылаем
Огнем мы бессмертным твоим!
Дельвиг, Эртель и Павлищев привезли, видимо, письмо от Рылеева, недавно
обогатившего Боратынского тысячей рублей. - Но о том после.)
* * *
"... неравнодушного к удовольствию своего поэта.
Старые моряки, доживавшие в Роченсальме земной срок, разнообразили
также много скучную стоянку в этой крепости; их живые рассказы о морских
событиях чрезвычайно были занимательны. Кроме этого, флотская молодежь,
случайно посещавшая здешние воды, возила нас по кораблям и давала в честь
поэта пиры, и на якоре и под парусами. Двойное поклонение воздавалось
Боратынскому на флоте: старики адмиралы ласкали его, как сына, быв или
друзьями или сослуживцами его отцу и дядям; те же из офицеров, кои
принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому,
чтили в нем отечественного поэта, имя которого было уже одной из
знаменитостей того времени. Воспоминание об этих братских пирушках навело
мне на память следующую быль. Однажды Боратынский, быв в гостях, подошел к
игорному столу и соблазнился от скуки поставить карту, увлекшись неудачей,
ставил он карту за картой и наконец проиграл сот восемь рублей. Когда об
этом дошло до сведения полковых его товарищей, то это их так взволновало,
что едва не побранились на другой день с хозяевами этого вечера.
- Как можно играть с нашим Евгением в серьезную игру, - говорили
добродушные нейшлотцы, - когда он прост в жизни своей, как младенец! -
Боратынского очень тронуло это участие, он от души смеялся, объяснял, что
тут не было никакого обмана, что играл по собственной воле, но, при всем
этом, не иначе, однако же, успокоил своих ратных друзей, как дав им слово не
браться вперед за карты, Я не умолчал об этом потому, что здесь ярко
просвечивает и благородство полкового общества, и характер того чувства,
котор