поместить его у Катры и поручили
мне попросить ее. Но что лезть к человеку, который отбивается и руками и
ногами? Я решительно отказался. Тогда пошел к ней Перевозчиков.
Навязчивостью и ложью он многого достигает, - тою фальшивою "пролетарскою
моралью", которую культивируют как раз интеллигенты. В Ромодановске он сидел
в тюрьме; после долгих хлопот удалось уговорить одного адвоката внести за
него залог; Перевозчиков сейчас же скрылся: "У этих буржуев денег хватит!" В
квартире, данной нам буржуем, он пачкает сапогами диваны из презрения к
буржую.
Катра приняла Перевозчикова высокомерно, высокомерно отказала, а в
заключение прибавила:
- Пусть попросит Чердынцев, - тогда я подумаю.
С хохотом Перевозчиков рассказал это. Все хохотали, поздравляли меня с
победою над сердцем декадентки. Ужасно было глупо, и я-то понимал, что тут
вовсе не "победа".
Пересилил себя, пошел. Катра встретила меня очень любезно, в недоумении
пожимала плечами, сказала, что тут какое-то недоразумение. А глазами нагло
смеялась. И отказала решительно.
Ночует Розанов там и сям. Раза два даже у Маши ночевал, в передней.
Есть люди, есть странные условия, при которых судьба сводит с ними.
Живой, осязаемый человек, с каким-нибудь самым реальным шрамом на лбу, - а
впечатление, что это не человек, а призрак, какой-то миф. Таков Турман.
Темною, зловещею тенью он мелькнул передо мною в первый раз, когда я его
увидел. И с тех пор каждый раз, как он пройдет передо мною, я спрашиваю
себя: кто это был, - живой человек или странное испарение жизни,
сгустившееся в человеческую фигуру с наивно-реальным шрамом на лбу?
В первый раз я его увидел на митинге, в алом отблеске знамен, среди
плеска и шума неудержимо нараставшей потребности в действии. Бледный
полицмейстер пытался говорить:
- Граждане! Чтоб избежать напрасного кровопролития...
- Долой! Не мы крови хотим, а вы!..
- ...чтоб напрасно не полилась человеческая кровь, я умоляю вас...
- Вон его!.. Долой!..
Полицмейстер измученно махнул рукою и сошел с ящика. Кипели речи. Около
полицмейстера стояла Наташа. Мелькнула темная фигура, - это был Турман.
Задыхаясь, он остановился перед полицмейстером, потоптался. Странно
наклонившись, шагнул в сторону. Опять воротился. Как будто сновала зловещая
ночная птица. В одно время полицмейстер и Наташа вдруг поняли, - понял вдруг
и Турман, что они поняли. И стояли все трое, охваченные кровавою, смертною
дрожью, и молча смотрели друг на друга. Наташа заслонила полицмейстера рукою
и властно крикнула:
- Товарищ, уйдите!
Турман крепко сжатою рукою что-то держал в кармане пальто. Он топтался
на месте, дрожал и впивался взглядом в глаза Наташи.
- Уйти?.. Наташа!
- Сейчас же уйдите! Слышите?
- Так уйти?.. Ната... Наташа?..
Я решительно обнял его за плечи.
- Пойдемте, товарищ! Вам тут нечего делать!
Все еще дрожа, он покорно, как в гипнозе, пошел со мною в толпу...
Через минуту, все забыв, Турман жадно слушал несшиеся в толпу призывы.
Сегодня он опять темным призраком прошел перед душою, и опять я
спрашиваю себя: живой это человек? Или сгустилась какая-то дикая, темная
энергия в фигуру человека со шрамом на лбу?
Спокойно глядя на него, Розанов беспощадно говорил:
- В профессионалы вы не годитесь. Никакого дела мы вам дать не можем.
Вы не умеете сдерживать себя, когда нужно. Вы весь отдаетесь порыву. Вы не
ведете толпу, а сами несетесь с нею...
Турман дрожащими руками закуривал папиросу и никак не мог закурить.
- Как же это не может мне дело найтись? Я ни от чего не откажусь.
Давайте, что знаете. Что ж мне, сложа руки сидеть? И это тоже: с голоду
издыхать? Сами знаете, я теперь безработный. За общее дело пострадал, никуда
не принимают.
- Жалко вас, но партия не богадельня.
- Да я у вас не милостыни и прошу, а дела... Гм! Ну, па-артия!
Жалуются, людей нет, а людей гонят. Жалуются, денег нет, кругом все добывают
деньги - на пьянство, на дебош... А они на дело не могут.
Розанов быстро поднял голову.
- Как это деньги добывают?
- Как! Сами знаете!
Они молча смотрели друг другу в глаза.
- Вы говорите про экспроприации. Запомните, Турман, хорошенько: партия
запрещает их.
- Я вам под чужим флагом устрою. Наберу молодцов. Никто не узнает.
- Что такое? - Розанов встал. - Нам с вами разговаривать больше не о
чем.
- Та-ак... - Турман взялся за шапку. Он задыхался. - Значит,
окончательно за хвост и через забор? Благодарим!.. Речи болтать, звать на
дело, а потом: "Стой! Погоди! Ты только, знай организуйся". Спасибо вам за
ласку, господа добрые!
Собрание происходило в народном театре. На эстраде восседал весь их
комитет, - председатель земской управы Будиновский, помощник директора
слесарско-томилинского банка Токарев и другие. Приезжий из столицы профессор
должен был читать о правых партиях.
Ходили слухи, что на собрание явится со своими молодцами лабазник
Судоплатов - местный "Минин" и кулачный боец. Лица смотрели взволнованно и
тревожно.
В первом ряду сидела жена Будиновского, Марья Михайловна, рядом с
Катрою. Марья Михайловна поманила меня.
- Скажите, вы слышали, что будут судоплатовцы?
- Слышал.
- Неужели ваши будут так бестактны, что выступят?
- Обязательно!
- Ну да! Вы хотите сорвать собрание... Господи, положительно я не
понимаю. Сами бойкотируете выборы, - зачем же другим мешать? Ведь бог знает
что может произойти. Катерина Аркадьевна, не пойти ли нам за кулисы? Муж мне
советовал лучше там сесть, - если что выйдет, легче будет уйти.
- Конечно, пойдите, - оно безопаснее.
Катра вспыхнула, высокомерно оглядела меня и отвернулась. Марья
Михайловна взволнованно двинулась на стуле.
- Боже мой! Смотрите, - верно!.. Он!
В публике произошло движение. От входа медленно шел между стульями
лабазник Судоплатов в высоких, блестящих сапогах и светло-серой поддевке,
как будто осыпанный мукой. Сухой, мускулистый, с длинною седою бородою.
Из-под густых бровей маленькие глаза смотрели привычно грозно.
Говорят, у него дружина в сто человек, вооруженных револьверами. Он
входит к губернатору без доклада. Достаточно ему кивнуть головою, чтоб
полиция арестовала любого. Он открыто хвалится везде, что в дни свободы
собственноручно ухлопал пять забастовщиков.
Прошел он и сел во втором ряду. И замер, прямо глядя перед собою. Как
будто удав прополз и лег. Жуткий, гадливый трепет пронесся по рядам. Слухи
становились грозящей действительностью.
Наши заняли правую сторону амфитеатра. Мороз шепнул мне на ухо:
- Ну, значит, быть бою!
Весело блестя прищуренными глазами, он вынул из кармана кастет и
показал мне его из-под полы.
Вышел докладчик-профессор. Оглядел толпу близорукими глазами в очках и
начал.
Говорил он мягко, красиво и задушевно. Правые партии объявляют себя
опорою России: при каждом удобном случае твердят о своей готовности всем
пожертвовать для царя и отечества. На днях еще это говорил в Дворянском
собрании глава истинно русской партии, граф фон Ведер-Нох. Исследуем же их
программу, посмотрим, чем они готовы жертвовать. Вот, например, аграрный
вопрос. Беру программу, ищу и нахожу: первым делом рекомендуется
переселение. Спору нет, это дело не бесполезно, хотя статистикою доказано,
что свободных земель для заселения у нас весьма недостаточно. Но я спрошу:
где же тут жертва?.. Рабочий вопрос. Рекомендуется государственное
страхование рабочих. Опять против этого ничего нельзя возразить. Но
жертва-то, господа, жертва где же?..
Профессор улыбался близорукими глазами и разводил руками.
Ярко вскрыл он узкое своекорыстие разбираемой партии, широко и красиво
набросал собственную программу и кончил напоминанием, что на нас смотрит
история.
- В ваших руках, граждане, дальнейшая судьба России, и строго допросите
вашу совесть раньше, чем пойти к избирательным урнам!..
Захлопали - громко и настойчиво, но не густо. Большинство загадочно
молчало.
Председатель объявил перерыв.
Настроение становилось все тревожнее. Дамы со страхом косились на
Судоплатова. Он сидел на подоконнике и сонно-равнодушными, загадочными
глазами смотрел перед собою.
Я пошел на эстраду записаться. Будиновский растерянно взглянул на меня.
Стал убеждать не выступать.
- Толпа самая ненадежная, - приказчики, мелкие лавочники, - мещане. А
мы имеем достоверные сведения, что в публике до полусотни переодетых
судоплатовцев. Вы ведь знаете специальное назначение этих молодцов - в
нужные моменты изображать "возмущенный народ". Ваше выступление даст им
возможность увлечь толпу на самые неожиданные выходки.
- Ну, а все-таки, пожалуйста, запишите меня.
Я воротился на место. Дыхание слегка стеснялось, сердце вздрагивало от
ожидания. Море голов двигалось внизу. Огромная душа, чуждая и темная. Кто
она? Враг? Друг?.. Кругом были свои, с взволнованными, решительными лицами.
О, милые!
Зазвенел председательский звонок. Начали рассаживаться. Часть наших
стала около эстрады, чтобы в случае чего быть поближе.
Будиновский поднялся из-за стола, взволнованно поглядел в мою сторону.
- Слово принадлежит господину Чердынцеву. Господин Чердынцев, пожалуйте
на эстраду!
Алеша любящим беспокойным взглядом следил за мною.
Головы, головы перед глазами. Внимательные, чуждо-настороженные лица.
Поднялась из глубины души горячая волна. Я был в себе не я, а как будто
кто-то другой пришел в меня - спокойный и хладнокровный, с твердым, далеко
звучащим голосом.
- Господа! Столичный профессор очень жестоко нападал здесь на правые
партии. Позвольте заявить прямо и откровенно: я принадлежу к самой правой
партии. Я - черносотенец. Тем не менее я от души приветствую доклад
господина профессора, приветствую те основные мысли, на которых он строит
свою критику. Для разных социал-демократов и забастовщиков программы их
партии определяются тем, чего они требуют. Вооруженный наукою профессор
доказал нам: достоинство серьезной политической партии определяется не тем,
чего она требует, а тем, чем она жертвует. Чем жертвуем мы, кого вы
называете черносотенцами, - это я после скажу. А раньше спрошу вас, господин
профессор, - чем же жертвуете вы и ваша партия?
Разобрав их программу, определив состав партии, я стал доказывать, что
всевозможные свободы и конституции им выгодны, сокращение рабочего дня
безразлично, наделение крестьян землею "по справедливой оценке" диктуется
очень разумным и выгодным инстинктом классового самосохранения.
- Чем же, господа, вы-то жертвуете? Всякие революционеры, - они по
крайней мере жизнью своею жертвовали, а вы тогда сидели в ваших норках и
болтали на разных съездах. Но вы спрашиваете: чем жертвуем мы? Извольте, я
скажу. Вы все говорили о графах и богачах, - верно, - им жертвовать нечем.
Но вот тут мы сидим, бедняки и не графы. Мужики, рабочие, ремесленники,
приказчики. Да мы всем жертвуем для порядка отечества! Мы жен и детей готовы
заложить, как великий наш патриот Минин!.. (Я с пафосом повысил голос.) И
заложим, и всем пожертвуем... Жизнь отдадим за могущество и славу матушки
России!..
Раздались хлопки, крики "ура!". Судоплатов, подняв бороду, все время
пристально смотрел на меня, но тут тоже захлопал. Тогда в разных концах
захлопали еще настойчивее. Совы, шныряющие только в темноте, приветствовали
сову, смело вылетевшую на солнце.
- Чем мы жертвуем! И вы можете это спрашивать! Да что же вы думаете,
мужик нашей партии слеп, что ли? Не видит он, что рядом с его куриным
клочком тянутся тысячи десятин графских и монастырских земель? Ведь куда
приятнее поделить меж собой эти земли, чем ехать на край света и ковырять
мерзлую глину, где посеешь рожь, а родится клюква. А мужик нашей партии
говорит: ну что ж! И поедем! Или тут будем землю грызть. Зато смирно сидим,
начальство радуем, порядка не нарушаем... Разве же это не жертва?!
Пронесся недоумевающий ропот. Раздались смешки. Судоплатов еще выше
поднял бороду и пристальными, загорающимися глазами смотрел на меня.
- Про неприкосновенность личности вы говорили... На мне вот, господин
профессор, потрепанная блуза, а на вас тонкий сюртук. Если я попаду в
каталажку, мне там пропишут такую неприкосновенность, какой вам никогда не
видать. Всякий околоточный или урядник надо мною все равно что царь. А
поверьте, господин профессор, я тоже человек, я тоже хотел бы, чтобы меня
никто не смел хватать за шиворот. Но я говорю: это нужно для высшего
порядка. Не моего ума дело соваться в политику. Господину полицмейстеру
лучше видно... Да неужели же и это не жертва?
Меня прервал взрыв рукоплесканий и хохот. Судоплатов вскочил и опять
сел. Перекатывался хохот, кричали "браво", повсюду трепыхали хлопающие руки,
даже на эстраде и в первых рядах.
Я восхвалял рабочих, для порядка голодающих и работающих без конца.
Средь хохота и плеска Судоплатов встал и медленно, ни на кого не глядя,
пошел вон.
Потом говорил Мороз, Перевозчиков. Опять я говорил, уже без маскарада.
Меня встретила буря оваций. И говорил я, как никогда. Гордые за меня лица
наших. Жадно хватающее внимание серых слушателей. Как морской прилив,
сочувствие сотен душ поднимало душу, качало ее на волнах вдохновения и
радости. С изумлением слушал я сам себя, как бурно и ярко лилась моя речь,
как уверенно и властно.
Говорили, конечно, и с эстрады, - профессор, Будиновский, Токарев. Но
было у них, как обычно теперь: им наносились удары слева, они стыдливо
чуть-чуть защищались, а свои удары направляли вправо, в пустоту.
Трогательно было, когда собрание кончилось. Тесною, заботливою толпою
меня окружили товарищи рабочие, и я вышел в густом кольце защитников.
Стояла в проходе Катра и скучающе слушала госпожу Будиновскую. Мельком
Катра взглянула на меня, и в ее взгляде мелькнула на миг сиротливая зависть
и горячая нежность. А может быть, это мне показалось.
- Слышал, слышал, как вы отличились! Везде только о вас и говорят! -
Доктор Розанов смеялся зеленоватыми глазами и с горделивою нежностью смотрел
на меня. - Вот что: знаете вы некоего человека, которого зовут Иринарх?
Я пренебрежительно ответил:
- Знаю.
Рассказал о его разговоре с Турманом и Дядей-Белым. Я ждал, что глаза
Розанова вспыхнут презрением. Но он выслушал внимательно и очень спокойно, с
тем взглядом глаз, который я знаю у него, - выше людей смотрящим, где каждый
человек - лишь материал.
- Он может нам пригодиться.
- Сомневаюсь. Это одиночка до мозга костей и гастроном жизни.
- Мы ему сколько угодно поднесем пикантных блюд.
Мне хотелось знать, как относится Розанов к его разговору с Турманом.
Розанов уклончиво ответил!
- В сущности, он во многом прав. Только ошибка его, что он мыслит не
диалектически. В процессе своем жизнь выработала из человека тип, для
которого борьба стала фетишем. Но нельзя же, например, агитатору говорить
такие вещи перед толпой!.. Нашел кого просвещать, - Турмана! Этакий болван!
Вчера вечером Алексей нажарил печку, в низкой комнате было жарко и
душно, я долго не мог заснуть. Встал поздно, в двенадцатом часу. Наставил в
кухне самовар и стал чистить свои ботинки.
В наружную дверь постучались.
- Кто там?
Ответил голос Катры. Что это значит? Я надел ботинки и пиджак, отпер
дверь.
Она вошла, румяная от холода, немного смущаясь.
- Здравствуйте! Пришла к вам в гости, - сказала она недомашним,
застенчиво тихим голосом и улыбнулась.
Улыбкою, как медленною зарницею, осветилось ее лицо, и осветилось все
кругом.
- Чудесно! Сейчас поспеет самовар, будем чай пить.
По-обычному я враждебно насторожился, стараясь не поддаться ее красоте
и свету ее улыбки.
Катра, наклонившись, снимала с ноги серый меховой ботик, с любопытством
оглядывала убогую, обмазанную глиною кухню.
- Как к вам трудно пройти! Сугробы горами и узенькие-узенькие
тропинки... Что это вон на полу лежит, письмо? Кажется, нераспечатанное.
Около моей двери лежал большой серый конверт. Я поднял его.
- Должно быть, в щель вашей двери был засунут, вы открыли дверь, он
выпал.
На конверте рукою Алексея было четко написано: "Его Высокоблагородию
Константину Сергеевичу Чердынцеву. Весьма нужное". В конверте оказался
другой конверт, поменьше, белый, и на нем стояло:
"Костя! Пожалуйста, ради всего тебе дорогого, прежде чем предпринимать
что-нибудь, прочти все мое письмо возможно спокойнее, дабы не сделать
ложного шага".
Я дрожащими руками разорвал конверт. Было написано много, на двух
вырванных из тетради четвертушках линованной бумаги. Перед испуганными
глазами замелькали отрывки фраз: "Когда ты прочтешь это письмо, меня уж не
будет в живых... Открой дверь при Фене... Скажи ей, что я самоубийца...
согласится дать показание. Вчера воротился сильно пьяный и, должно быть,
закрыл трубу, когда еще был угар".
Из смутного тумана быстро выплыло вдруг побледневшее лицо Катры. Как в
зеркале, в нем отразился охвативший меня ужас. Я бросился мимо нее к двери
Алексея.
Дверь была заперта изнутри, - крепкая, в крепких косяках. Я бешено
дернул за ручку. Что-то затрещало и подалось, я дернул еще раз, радостно и
удивленно чувствуя, что силы хватит. Правый косяк подался, дверь с
вывернувшимся замком распахнулась, и штукатурка в облаках белой пыли
посыпалась сверху. Охватило душным, горячим чадом.
С кровати, придвинутой изголовьем к открытой печке, полусидя и странно
скорчившись, Алексей неподвижно смотрел в просвет взломанной двери.
Я бросился к нему.
- Алеша!.. Голубчик!..
Бледный, он перевел на меня, не узнавая, огромные, чуждые,
смертно-серьезные глаза. Смотрел и бессмысленно бормотал:
- Что такое?.. Что такое?..
Я раскрыл форточку, вынул из трубы горячие вьюшки. В мутных глазах
Алексея мелькнуло сознание. Он медленно спустил ноги с кровати и вздохнул.
- Родной мой, Алеша!..
Задыхаясь, с дрожащими губами, я сел рядом с ним, обнял его плечи. Он
сидел в одном нижнем белье, вытаращив глаза, и медленно оглядывался - с
пристальным, испытующим любопытством.
- Как глупо! Как нелепо!
Он с отвращением передернул плечами и продолжал украдкой оглядываться,
как будто выискивал, отчего не удалась попытка.
Я что-то говорил, а он безучастно молчал. В дверях показалась Катра и,
увидев его раздетым, отошла. Алексей равнодушно проводил ее глазами. Белый,
уныло-трезвый свет наполнял комнату. У кровати стоял таз, полный коричневой
рвоты, на полу была натоптана известка, вдоль порога кучею лежало грязное
белье, которым Алексей закрыл щель под дверью.
И он сидел понурившись, с вырисовывавшимся под бельем крепким,
мускулистым телом, сложив на коленях большие, как будто рабочие руки.
- Что у меня такое с языком?.. Посмотри, пожалуйста, у меня ощущение,
как будто кончика нет. - Еще сильнее обычного его голос звучал неестественно
и деланно.
Он высунул распухший, толстый язык. На языке темнели глубокие отпечатки
зубов, как на тесте. Я ответил:
- Распух язык. Ты его себе прикусил.
Не глядя на меня, он лег в постель и укрылся одеялом. Я осторожно и
любовно спросил:
- Как ты себя чувствуешь?
Алексей равнодушно ответил:
- Ничего. Голова только отчаянно болит... Попробую заснуть. - Он
помолчал. - Вот что, Костя: пожалуйста, никому не говори. Так глупо!
Он отвернулся к стене и закутался с головою. Я вышел. Катра стояла в
моей комнате у окна. Она торопливо стала спрашивать:
- Ну, что? Как он?
- По-видимому, ничего, все благополучно. Должно быть, поздно печку
закрыл, мало было угару, а организм здоровый... Пожалуйста, Катерина
Аркадьевна, никому не рассказывайте.
- Ну да, конечно же!.. Скажите, ведь при угаре помогает нашатырный
спирт? Вам нужно здесь остаться, я схожу в аптеку.
Она поспешно оделась и ушла. Я поднял с пола письмо, стал читать:
15 февраля, 2 ч. ночи.
"Когда ты прочтешь это письмо, меня уж не будет в живых. Пожалуйста,
поступи так: открой дверь при Фене (ключ под дверью на пороге), скажи, что я
самоубийца, что я буду гореть в вечном огне и что помочь мне могут только
панихиды. Она девушка добрая и согласится дать такое показание: "Алексей
Васильевич часто топил печку на ночь; вчера вечером он воротился сильно
пьяный и, должно быть, закрыл трубу, когда еще был угар..." Только бы Маша
не узнала настоящей причины! Голубчик, дорогой, прими к этому все меры!.. Я
больше месяца мучился, старался побороть себя, но не могу, и даже мысль о
Маше не может меня удержать. Бедная, бедная Мадонна! Я любил ее больше всех
на свете.
А причины? Что же я не пишу о причинах моей смерти? Я чувствую себя
чересчур уж "маленьким человеком". Я думаю, больше нечего об этом писать, ты
меня поймешь. Прощай, мой хороший, смелый, умный. Если я на что шел, то
только потому, что ты вел меня. Завтра вы будете пить чай, ходить по улицам,
а меня совсем не будет... Чудно!"
8 час. утра.
"Проснулся, - голова болит, но жив; пошел и взял назад это письмо. Как
глупо! Видно, пять поленьев мало. Поэкономничал, жалко было тратить много
дров. Все моя глупая деликатность. Сегодня положу в печку десять".
4 часа утра, 16 февраля.
"Вчера ночью я плакал, волновался, уходил из дома, а теперь чувствую
такое спокойствие и решимость! Печка натоплена жарко, углей масса, и жар
валит в комнату. Теперь мне такими маленькими-маленькими кажутся все людские
страдания и печали. И знаешь? Такою маленькою кажется мне и твоя радость
жизни, освещенная будущим. Неужели ты вправду веришь в нее? Ну, не сердись,
прости меня. Ты, конечно, веришь, иначе как бы ты мог жить? Но это вера, и
не больше. А я к своему выводу пришел разумом, неопровержимою логикою: жизнь
человеческая есть отрицательная величина, а смерть - нуль; нуль же больше
всякой отрицательной величины, это говорит математика. И если даже прав
Иринарх относительно размаха в положительную и отрицательную сторону, то и
тут я столь же строго математически извлекаю среднее и получаю тот же
молчаливо-выразительный нуль... Прощай!"
Он пытался, значит, две ночи подряд! Я смотрел на ровные, четкие
строки, на эти два сероватых листика с школьною голубою линовкою... А вчера
вечером он со мною пел, дурачился. Это, - имея позади одну ночь и в ожидании
другой. У меня захолонуло в душе.
Я вышел в кухню, заглянул в его комнату. Алексей лежал лицом к стене
и - притворяясь? - ровно и громко дышал, как будто крепко спал. Я сел к нему
на постель, обнял через одеяло и припал к нему.
Алексей вздрогнул, раскрыл глаза и, тряхнув головою, стал оглядываться,
как человек, разбуженный после крепкого сна. И нельзя было разобрать,
притворяется он или нет. Я сказал прерывающимся голосом:
- Алеша, Алеша, что ты хотел сделать!
Он старался не встретиться со мною глазами. Взгляд его был чуждый и
отдаленный; на бледном, страшно осунувшемся лице темнели глубоко впавшие,
окаймленные синевою глаза. Он как будто смотрел из другого мира, неподвижно
прислушиваясь к чему-то внутри себя. Я продолжал:
- И почему? Какие причины? То, что ты пишешь, - разве это основание?
"Маленький человек". А разве мы все не маленькие? Неужели право на жизнь
имеют только Лассали и Гарибальди? Да и не в этом все дело, ты просто
изнервничался в тюрьме, ослабел.
Алексей слушал, заложив руки за голову, и смотрел в потолок. На губах
его мелькнула усмешка. Он удивленно сказал:
- Чудак ты! Вот я не думал, что ты будешь так держаться! Что тюрьма?
Посмотри, какой я крепкий. Дело вовсе не в этом. Ты отлично должен бы все
понять.
- А потом - Маша. Как можно было бы это скрыть от нее? Конечно, Феня
разболтала бы, да и вообще то, что ты придумал, слишком невероятно... А что
бы с нею тогда сталось?
- По-твоему, это, значит, главная причина? А если бы Маши не
существовало? - с странным любопытством спросил Алексей. Он поднял голову и
облокотился о подушку. - Для чего мне, собственно, продолжать жить?
Неумелый. За что ни возьмусь, получается ерунда. Вот два раза подряд даже
убить себя не сумел. И ты отлично знаешь мою судьбу: ворочусь в университет,
кончу - серенький, аккуратный; поступлю на службу... А страдания меня вовсе
не прельщают... Для чего же все?
Он теперь прямо смотрел мне в глаза, и глубоко в его зрачках светилась
добродушная, прощающая усмешка.
Я растерянно молчал. Этот взгляд, смотревший на меня из другого мира,
принял бы одну только глубокую правду. И все, что я мог бы сказать,
чувствовало себя ненужным, фальшивым, все бессильно спадалось, обвисало и
сморщивалось. Радость жизни, радость борьбы, - но он их не ощущал. Жизнь для
других, - но как будто об этом можно случайно забыть и при напоминании
убедиться... А между тем душа громко, настойчиво кричала, всем существом
кричала, что должно быть что-то громадное, полное, могучее по своей
неоспоримой убедительности. Но что?
Я молча прошелся по комнате, сел к столу. Около склянки с чернилами
аккуратною стопочкою были сложены все конспекты, записная книжка, потертый
кожаный портсигар. Паспорт был раскрыт. В рубрике: "Перемены, происшедшие в
служебном, общественном или семейном положении владельца книжки", рукою
Алеши четко было вписано:
"Волею космического разума обратился в ничто 16 февраля 1906 г., в 6
часов утра".
Алексей увидал, что я читаю, и поморщился.
- Э, это я так, дурачился.
Я перевернул страницу. Все рубрики были заполнены его старательным,
аккуратным почерком.
"Приметы: рост: - Так себе. Цвет волос - Неопределенный. Особые
приметы - Конечно, нету".
Алексей неестественным голосом сказал:
- Слушай, Коська, я спать хочу. Голова болит.
- Я уйду. Только вот что... Голубчик! - Я нерешительно подошел. - Дай
мне слово, что больше не будешь пытаться.
- Не буду. Не сумел, - сам виноват. Теперь бы это было свинством.
- Правду только говоришь, Алеша?
Любовь и горькая жалость были во мне. Я обнял его и целовал - нежно,
как маленького, беззащитного брата. Алексей вдруг всхлипнул, обнял мою шею и
тоже крепко поцеловал меня. И я чувствовал, как страшно пусто и как страшно
холодно в его душе.
- Алешка, Алешка, тяжело тебе! Нужно, брат, встряхнуться, нужно
перестроить жизнь... Мы поищем...
Он усмехнулся.
- Теперь только и остается. Отказался от смерти, приходится что-нибудь
поискать в жизни.
- Найдем, брат, найдем!.. Ей-богу, найдем!
Стало легко и близко, разрушилась преграда. Мы несколько времени сидели
молча. Я участливо спросил:
- Голова болит?
- Ужасно! - поморщился он.
- Сейчас Катерина Аркадьевна принесет нашатырного спирта. Ты его нюхай,
легче будет.
- Слушай, зачем она здесь?
- Случайно зашла, и как раз попала.
- Ну, ладно, буду спать...
Я ушел в свою комнату, подошел к окну. На улице серели сугробы
хрящеватого снега. Суки ветел над забором тянулись, как окаменевшие черные
змеи. Было мокро и хмуро. Старуха с надвинутым на лоб платком шла с ведром
по грязной, скользкой тропинке. Все выглядело спокойно и обычно, но было то
и не то, во всем чувствовался скрытый ужас.
Сегодня утром так же чуть таяли хрящеватые сугробы, так же проходили по
тропинке женщины к обледенелому колодцу. А в это время он, со смертью и
безнадежностью в душе и со страшною решимостью, валялся головою к печке в
горячем угарном чаде, с судорожно закушенным языком.
И мне вспомнилось: в первую из этих ночей я долго слышал сквозь сон,
как он двигался в своей комнате, слышал скрип наружной двери и шаги за
окном. А вчера вечером мы пели вдвоем, боролись, и он смеялся. Потом, ночью,
я читал Макса Штирнера, а там, за тонкою стеною, совершалось в человеческой
душе самое страшное, что есть на свете. Страшное - и одинокое, глубоко,
непостижимо одинокое. И если бы он тогда вошел ко мне и сказал: - отбросим
все условности, поговорим по душе, не прячась друг от друга, - скажи по
совести, для чего мне продолжать жить? - то я все равно ничего не мог бы ему
ответить. И он, стоя обеими ногами в могиле, смотрел бы на мою растерянность
с тою же добродушною насмешкою...
Извозчик подъехал к воротам. Торопливо вошла Катра с нашатырным
спиртом. Я пошел со склянкою к Алексею. Опять он встряхнулся и удивленно
раскрыл глаза, и опять нельзя было понять, - спал ли он, или притворялся и
думал о чем-то.
Как будто для моего удовольствия он понюхал раза два из бутылочки и
завернулся с головою в одеяло. Я тихонько вышел. Катра задумчиво ходила по
моей комнате.
- Константин Сергеевич, может быть, можно ему что-нибудь сделать,
помочь ему... Отчего это он, отчего?
Я устало сел на постель. Недоумение и растерянность были в душе, и
что-то, как будто помимо сознания, напряженно думало все над одной мыслью:
- Вот вплотную подойдет к вам человек, подойдет и спросит: не хочу я
жить, - почему мне не умереть? И ответьте ему так, чтобы это не было фразой.
На что же мы вообще можем ответить, если не можем ответить на это? А ведь,
казалось бы, ответить нужно так, чтоб ясная убедительность ответа покоряла
легко и сразу, нужно ответить с недоумевающим смехом, - как можно было об
этом даже спрашивать...
Катра, наморщив брови, смотрела мимо меня в окно, как будто намеренным
непониманием отгораживалась от моих вопросов. Она сказала:
- Может быть, это временное? Нужно отвлечь его от его мыслей и
настроений, рассеять...
Сидела она, облокотившись о стол, и была это не запершаяся в себе
красавица, лелеющая свою красоту, а прежняя Катра, с гладкими волосами,
простая и отзывчивая. Стало близко, как с товарищем. Мы долго сидели и
разговаривали вполголоса.
Я наставил давно выгоревший и остывший самовар. Решили, что Алексею
хорошо бы выпить чаю с коньяком. Катра осталась дежурить, а я пошел в город
за вином и тихонько захватил свои часы, чтобы заложить.
Спускались сумерки. Мелкий, сухой снег суетливо падал с неба. Я остался
один с собою, и в душе опять зашевелился притихший в разговорах ужас. На
Большой Московской сияло электричество, толпы двигались мимо освещенных
магазинов. Люди для чего-то гуляли, покупали в магазинах, мчались куда-то в
гудящих трамваях. Лохматый часовщик, с лупою в глазу, сидел, наклонившись
над столиком. Зачем все?
Так огромно было то, перед чем сегодня ночью стоял Алексей. Так
ничтожна была суетня кругом. И не только она. Мелькнувшее в темноте румяное
личико девушки, перебитая каблуком переносица Прасковьи, стачка циглеровцев,
вопросы о будущем, искания мысли и творчество гения - все одинаково было
ничтожно и мелко.
И опять мне вспоминалось, как с темною безнадежностью в душе он валялся
с закушенным языком в жарком угарном чаде. И губы начинали прыгать, и в
темноте слезы лились из глаз.
Идут дни. Снова все обычно. Снова мы разговариваем, шутим, как будто
ничего не случилось. Но он смотрит на меня из другого мира и только скрывает
это. Когда я осторожно пытаюсь заговорить о том, что у него в душе, он
морщится и отвечает:
- Ну, оставь, пожалуйста! Я дал тебе слово, что больше не буду
повторять, - чего же тебе еще?
Что-то глухо огородило его душу. Хочется разорвать, раскидать руками
преграду, вплотную подойти к его душе, горячо приникнуть к ней и сказать...
Но что сказать?!
В душе моей ужас. И не потому, что Алеша стоит перед смертью. На моих
глазах его били городовые дубинками и рукоятками револьверов, залитая кровью
голова бесчувственно моталась. Я шел мимо, одетый деревенским парнем, с
гирляндою револьверов под полушубком. И тогда было не то. Я шел - и не
мозгом, а всем существом в лихорадочном смятении ощущал одно: Алеша,
Розанов, я, другие - все это совсем ничто, есть что-то огромное и общее, а
это пустяки. Сейчас избивают Алешу, - пускай! Завтра меня самого, раненого,
будут топтать лошадью, пускай! И это думалось без смирения и без гордого
вызова, а просто как что-то естественное и само собою понятное.
Тогда было совсем не то.
Топится печка. В ее пасти - куча раскаленных мигающих углей, по ним
колышутся синие огоньки. Алексея нет дома. Я сижу с кочергою перед печкой в
его комнате. Мне кажется, в воздухе слабо еще пахнет угаром и смутный ужас
вьется в темноте.
Перед тою ночью, вечером, мы пели дуэтом: "Не шуми ты, рожь..." Он
однообразно и размеренно гудел своим басом, и я возмущался, дирижировал,
замедлял темп. Там есть слова:
Тяжелей горы, темней полночи,
Легла на сердце дума лютая...
Я морщился и останавливал его.
- Ну, Алешка, ведь дума лютая, - ты пойми, представь ее себе!.. Тоски
побольше, грусти безнадежной... Давай еще раз!
Он конфузился, и мы начинали снова. И он бесплодно старался вложить
безнадежную тоску в "думу лютую"... А у самого в это время - какая
лютая-лютая дума была в душе!
От печки жарко. Темные налеты, мигая, проносятся по раскаленным углям.
Синие огоньки колышутся медленнее. Их зловещая, уничтожающая правда - ложь,
я это чувствую сердцем, но она глубока, жизненна и серьезна. А мне все нужно
начинать сначала, все, чем я жил. У меня, - о, у меня "дума лютая" звучала
такой захватывающею, безнадежною тоскою! Самому было приятно слушать. И
теперь мне стыдно за это. И так же стыдно за все мелкие, без корней в душе
ответы, которыми я до сих пор жил.
Все нужно начинать сначала.
Жизнь неслась, как будто летел вдаль остроконечный снаряд, со свистом
разрезая замутившийся воздух. Так неслась жизнь, и мы в ней. Голова
кружилась, некогда было думать. И вдруг, как клубок гадов, зашевелились
теперь вопросы. Зашевелились, поднимают свои плоские колеблющиеся головы.
И я читаю, читаю. И я думаю, думаю. И самому смешно - мне поскорее,
пока Алеша не убил себя, нужно узнать вновь, и уже всерьез, - зачем жить.
Зачем жить?
Я смотрю на эти два написанных слова. Чего-то стыдно. Они глядят так
наивно-банально, так по-гимназически. И это особенно страшно. Смешно глядят
они не потому, что только гимназист не знает ответа на странно-простой
вопрос, а потому, что только еще гимназист может ждать возможности ответа.
Ответа нет нигде. А люди живут.
Гольтяков все пьет. Пропил инструменты, пропил тальму Прасковьи. Вчера
вечером пришел, рванул себя зубами за руку, оторвал лоскут кожи.
- Вот! Себя не жалею!.. То ли с тобой сделаю!
Ночью за нами прибежал Гаврик, братишка Прасковьи. Гольтяков накинулся
на избитую до бесчувствия Прасковью и стал ее душить. Мы оттащили его и
связали. Он щелкал зубами, катался по кровати и хрипел:
- Доберусь до тебя, шлюха проклятая, погоди!.. К студентам бегаешь
ночевать, - думаешь, не знаю!.. Нашла заступников... Погоди!..
Гнусность, гнусность!
Зашел Иринарх, передал мне просьбу Катры прийти к ней. И, как маньяк,
опять заговорил о радости жизни в настоящем, о бессмысленности жизни для
будущего. Возражаешь ему, - он смотрит со скрытою улыбкою, как будто тайно
смеется в душе над непонятливостью людей.
Я расспрашивал, подходил с разных сторон. Я хотел узнать, можно ли хоть
что-нибудь извлечь из его осияния для того, что мне было теперь так важно.
Но, занятый своим, Иринарх не замечал кровавой жизненности моих вопросов.
Глядя из-под крутого лба, с увлечением разматывал клубок своих мыслей:
- Все уныло копошатся в постылой жизни, и себе противны, и друг другу.
Время назрело, и предтеч было много. Придет пророк с могучим словом и
крикнет на весь мир: "Люди! Очнитесь же, оглянитесь кругом! Ведь жизнь-то
хороша!" Как и Иезекииль на мертвое поле: "Кости сухия! Слушайте слово
господне!"
Я с ненавистью расхохотался.
- "Жизнь хороша!"... Сотни веков люди ломают себе голову, как
умудриться принять эту загадочную жизнь. Обманывают себя, создают религии,
философские системы, сходят с ума, убивают себя. А дело совсем просто, -
жизнь, оказывается, хороша! Как же люди этого не заметили?
- Потому не заметили, что хотят "счастья", что задушены мертвым
утилитаризмом. Что не настоящим живут, а ждут всего от будущего - либо в
этом, либо в том мире...
Я уходил с ним. На крылечке под февральским солнышком сидела
дрябло-жирная Пелагея Федоровна и кормила манною кашею любимого внучка.
Сытый мальчишка через силу глотал кашу.
- Кушай, золотце мое!.. Вон Гаврюшка смотрит... Не-ет! Мы тебе не
дадим, мы сами хотим! Ну, кушай, раскрой ротик! Ишь какой Гаврюшка!
Смотрит!.. А вот дяди подошли, говорят: "Дай нам!" Не-ет, не дадим, ишь
какие ловкие! Вы пойдите у себя покушайте, а это мне!
Иринарх смеющимися глазами смотрел и жадно любовался. Мальчонка
холодным взглядом враждебно косился на нас и сквозь набитый кашею рот
повторял:
- Это мне!
Прошла Прасковья с неподвижными, сурово-страдальческими глазами.
Пелагея жалостливо спросила:
- Ну что, милая? Где злодей твой?
Прасковья слегка покраснела и с сумрачным вызовом ответила:
- Где? На работу пошел!
Иринарх, пораженный, смотрел ей вслед.
- Кто это? Какие глаза замечательные!
Мы шли к воротам. Я рассказывал ему про Прасковью, про недавнюю ночь.
Он рассеянно слушал и вдруг сказал:
- Вот если бы не было страданий у нее, если бы муж ее хорошо
зарабатывал, не бил бы ее, холил... Была бы она, как эта вот хозяйка твоя, -
жирная, заплывшая, со свиным взглядом.
Я, задыхаясь, остановился.
- Уходи! Уходи от меня!.. Я не могу с тобой идти, иди один!
Иринарх очнулся от своих мыслей и с недоумением взглянул на меня.
- Что такое?
- Вон!! Выкидыш засохший!
Я в бешенстве хлопнул на него калиткою, она вышибла его на улицу, и я
задвинул засов.
Нехорошо и глупо. Но уж больно нервы растрепались за последние дни.
Вспомнишь, - опять сжимаются кулаки и охватывает кипящая злоба.
Но не только за Прасковью. Я вслушиваюсь в себя, - да, давно уже в
проповедях Иринарха что-то вызывало во мне растерянную досаду, я не мог себе
опровергнуть у него какого-то неуловимого пункта и растерянность свою
прикрывал разжигаемым презрением к Иринарху.
Довольно вилять перед собою. В одном, самом существенном и важном,
Иринарх прав, - жизнь оправдывается только настоящим, а не будущим. А
теперь, и теперь особенно, - я не знаю и не понимаю, как это возможно.
Пришла Катра. Робкая, застенчивая. Украдкою приглядывается ко мне.
Своим тихим, недомашним голосом сказала с упреком:
- Отчего вы за это время ни разу не зашли ко мне? Ведь вы же понимаете,
мне хочется знать, как Алексей Васильевич.
- Ничего. Совсем по-прежнему. Ходит на урок.
- Я сейчас с ним встретилась на улице, разговаривала. Вы знаете, у него
в глазах как будто какая-то темная, мертвая вода. И он боится чужих глаз. Он
все равно скоро убьет себя.
Теплым участием звучал ее голос. Но вдруг что-то во мне дрогнуло, -
глубоко в зрачках ее прекрасных глаз, как длинный и холодный слизняк,
проползло выжидающее, осторожно-жадное внимание.
Что такое было, я не знаю. Но не верю я теперь ее участию к Алеше. И
когда она ушла, я злобно погрозил ей вслед кулаком.
Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо