Главная » Книги

Вербицкий-Антиохов Николай Андреевич - Рассказы

Вербицкий-Антиохов Николай Андреевич - Рассказы


1 2 3 4

  

Н. А. Вербицкий

  

Рассказы

  
   Русский охотничий рассказ / Сост., авт. предисл. и примеч. М. М. Одесская.- М.: Советская Россия, 1991.
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   У костра
   Повесть о том, как в городе N основывалось охотничье общество
  
  

У КОСТРА

  

Есть многое в природе, друг Горацио,

Что и не снилось нашим мудрецам.

Гамлет

  
   Случилось это назад тому лет восемь.
   Мы сидели у костра под огромной ивой на берегу Станевецкого озера. Июльская ночь стояла тихая и темная, небо все искрилось звездами; большие и лучистые, они светили как-то особенно ярко; мирно потрескивал наш костер, около которого возился старый Михей с котелком и чайником; на озере где-то порою крякала утка, да недалеко от нас водяная курочка посвистывала жалобно и назойливо.
   Было тепло, почти душно, в воздухе чувствовался избыток электричества: зарницы то и дело вспыхивали по краям горизонта.
   В течение вечера мы исходили немало пространства, не без успеха постреляли по бекасам и уткам и теперь отдыхали в чаянии наутро обойти еще раз те же места и к двум часам дня воротиться в город, куда одного из сотоварищей призывало неотложное дело.
   Нас было трое охотников: Черешнин, Будневич и я. Сидевший у огня поближе ко мне Черешнин был субъектом богатырского сложения; по его собственному выражению, он был настоящий homo sapiens и представлял нечто среднее между молодым быком и старым Геркулесом; силою и здоровьем светилось его румяное круглое лицо с пышною шевелюрою светло-русых волос, небольшою кудрявою бородкою, чисто русским носом по образу и подобию картофелины, полными, вечно улыбающимися губами и серыми глазами, веселыми и добродушными.
   По натуре своей Черешнин был весьма легкомыслен; способностями обладал он огромными, свободно говорил на нескольких языках, мог с непостижимою быстротою делать самые трудные математические выкладки, в химии более чем собаку съел, памятью обладал лошадиною и при всех этих способностях никак не мог приспособить себя к какой-либо определенной деятельности.
   Пробовал он быть и педагогом, но вскоре бежал из храма Минервы, отряс прах от ног своих и разругался наповал с ее более солидными жрецами, пробовал служить по акцизу с таким же успехом и результатами, пытался даже сделаться служителем Фемиды, но и из этого ничего не вышло, пробовал "науку двигать", но и наука не двигалась.
   Обсудив здраво все обстоятельства, Черешнин порешил, наконец, "жить по вольности дворянства, аки птицы небесные". На его счастье, он был обладателем некоторой поземельной собственности, которую сдавал мужикам в аренду и которая давала ему полную возможность не только удовлетворять потребностям первой необходимости, но даже и дозволять себе некоторую роскошь.
   А роскошь эта состояла в том, что он, слоняясь с места на место, переезжал из города в город, из губернии в губернию, для вида пристраиваясь к какому-либо предприятию вроде агентуры по части торговли махровыми огурцами, в образе же жизни сохранял привычки, можно сказать, самые спартанские.
   - Как тебе не стыдно, Черешнин,- упрекали его приятели,- с такими способностями и так бесшабашно дармоедствовать!
   - Ни чуточки не стыдно.
   - Неужели-таки не мог ты до сих пор себе род деятельности выбрать?
   - Должно, не мог.
   - Толкуй! Леность проклятая одолела.
   - И вовсе не леность.
   - А что же?
   - А то, что мое призвание идет вразрез с моим положением.
   - Какое такое твое призвание?
   - Мое призвание?! А думаю я, что мое призвание в балагане на голове ходить да зубами гири поднимать.
   - Ну что за свинство! Мало тебя драли в отрочестве?
   - Ну, этого не говори: у родителя покойника рука чуть ли не потяжелее моей была, и арапник на гвоздике висел на всякий случай.
   - И здоров ты врать, Черешнин!
   - Чего врать?! Влетало, брат, так... дай бог каждому! В особенности, когда я в разум приходить начал и стал за девицами ухаживать... Раз так влетело, что я и теперь ни на какую женщину смотреть без содрогания не могу...
   Так всегда отделывался Черешнин от более или менее справедливых упреков и продолжал скитаться по матушке России, появляясь в том или другом месте совершенно неожиданно, так же неожиданно исчезая, но везде оставляя по себе добрую память.
   Охотник он был порядочный, но особой страстности в этом отношении не обнаруживал, да и ни к чему вообще он не питал особого пристрастия: в карты не играл, кутежами не увлекался, к женщинам был совершенно равнодушен, но хорошую компанию любил и товарищ на охоте был незаменимый: соскучиться с ним было невозможно.
   Врал Черешнин здорово, то есть, лучше сказать, он не врал, а увлекался, и в его вранье, если хорошенько поискать, всегда можно было найти основу, если не истинную, то по крайней мере правдоподобную.
   Обличали его довольно часто, если эти обличения были деликатны и выражались, например, в форме сомнения, пожимания плечами, махания руками и не шли далее соответственных односложных междометий, Черешнин не обращал на них никакого внимания и пропускал мимо ушей, точно и не о нем речь.
   Когда же обливали его слишком уж сильно, он накидывался на своих противников и выпаливал в них вескими аргументами.
   - Шут вас знает, что вы за люди такие удивительные?! Ну, вру! А коли вру, значит, мне такой предел положен! И с чего взъелись? Для вашего же блага вру! Ведь не будь меня, с тоски бы подохли, право! Вот так бы взяли И подохли, и монумента бы вам никто не воздвиг!
   - А ведь, пожалуй, ты прав.
   - Конечно, прав! Ведь у вас жизни только на один винт хватает, да и там вы не живете, а только лаетесь: из-за семерки пик готовы друг дружке нос оторвать, не правда, что ли? Притворяетесь, что вы серьезные люди, серьезные дела разделываете, а в вас серьезности и на копейку нет, а ваши серьезные дела выеденного яйца не стоят!..
   - Ну, это уж слишком!
   - Вовсе не слишком! Эх, вы, поборники истины! А сами с истиной уже во чреве матери раззнакомились, и единственное доступное для вас художественное наслаждение - это враньем пробавляться, да и вранья вы ищете какого поядовитее, чтоб можно было ближнему занозу в чувствительное место запустить... А я вру, да у меня оно, слава аллаху, безобидно выходит, и я, подобно древнему Периклу, могу сказать с законною гордостью: никто из моего вранья себе траурной одежды не выкроил!..
   - Будет тебе! Отпусти душу на покаяние!
   - То-то на покаяние!.. Со мной раз вот по такому же поводу нижеследующая история произошла...
   И началась новая история, столь же невероятная, как и предыдущая, и слушали приятели бойкую, отрывистую, своеобразную речь Черешнина да лишь головой покачивали в наиболее чувствительных местах...
   Будневич был экземпляр иного сорта и в своем роде экземпляр замечательный. Он и по наружности выделялся аз ряда: лицо его с высоким интеллигентным лбом, правильно очерченным носом и черной бородой, в которой кое-где уже серебрилась седина, было чрезвычайно красиво; оно напоминало те строгие прекрасные лики христианских отшельников, Которые встречаются на картинах старинных итальянских художников; особенно хороши на этом лице были глаза, темные, большие, с особенным загадочным взглядом и глубоко печальные, они клали оттенок грусти на все лицо и сообщали ему особое выражение, сразу останавливавшее на себе внимание наблюдателя. Чуялось, что с этим человеком творится что-то неладное, что там, где-то глубоко, внутри у него засела и копошится какая-то безотвязная мысль, что никак он ее не может переработать и что тяжело ему достается эта переработка. Полоумным его нельзя было назвать, но невольно думалось, что этот человек стоит именно на той границе, где начинается полоумие и кончается здравый рассудок, и что только громадные, нечеловеческие усилия воли не дозволяют ему перешагнуть эту границу.
   Будневич был молчалив; часто целые вечера проводил он в компании, не проронив ни единого слова, сидя в углу и неподвижно глядя в пространство; иногда же, в редких случаях, на него "находило", тогда глаза его загорались необычайным блеском, лицо оживлялось, и он произносил страстные, горячие речи, от которых колотилось сердце и захватывало дух у слушателей. Ясно сознавалось в такие минуты, что это именно человек трибуны, что на трибуне его настоящее место, что его нервная, огненная речь могла бы довести целые массы до экстаза.
   Затем возбуждение проходило, и Будневич опять погружался в свое полусонное состояние, опять овладевали им грезы наяву, и, видимо, тяжелые, мучительные грезы.
   Храбростью и присутствием духа он обладал удивительными: в минуту самой грозной опасности ни единая черта его лица не изменялась, ни малейшего волнения он не выказывал, он словно не сознавал опасности и глядел на нее как на нечто постороннее, мимо идущее и никакого отношения к нему не имеющее.
   Раз на медвежьей облаве он зарезал медведя, как теленка; как это произошло, мы не видали: мы слышали крик одного из загонщиков, страшный, раздирающий призыв на помощь, а когда сбежались к этому месту, то увидели мертвого медведя с широкой раной на левом боку, мужика в изорванном полушубке, обвязывавшего тряпицей изгрызанную руку, и Будневича, сидевшего на пне и закуривавшего папиросу с обыкновенным своим сосредоточенно-печальным видом; на наши расспросы он отделывался полусловами, и путного ответа от него так и не удалось добиться.
   В другой раз отправилось нас несколько человек кататься на лодке по разливу. Нашли островок с несколькими уже распустившимися вербами и кустами дикого терновника, усыпанными белым цветом, точно их кто молоком облил, высадились на островок и стали пить чай. А с запада ползла туча, сизая, суровая, полная самых зловещих предзнаменований, надо было бросать чай и спасаться бегством. Работали усердно, от бури, однако, не ушли: она захватила нас почти у самой пристани - оставалось каких-нибудь три сажени до берега, но эти три сажени обошлись нам чуть не дороже, чем добрых три версты до островка, где мы пили чай. Может быть, так и не удалось бы причалить, если б сторож с пристани не бросил нам веревку с багром, которую мы благополучно поймали и подтянулись к берегу.
   Усталые и измученные до последней степени, взлезли мы на кручу, таща за собой свои пожитки; оказалось, что недостает пледа, принадлежавшего Будневичу: видимо, впопыхах мы забыли его на острове. Будневич нахмурился, несколько времени стоял молча и наконец порешил:
   - Надо ехать!
   - С ума ты сошел?!
   - Сошел, не сошел, а надо.
   - Да ты погляди, что делается!
   - Вижу, а все-таки надо.
   Он подошел к берегу и стал сдвигать на воду лежавшую на суше душегубку, на которой и в тихую погоду надо было ездить умеючи.
   - Барин, а барин!..- возопил сторож.
   - Чего орешь?!- оборвал его Будневич.- Лодки жаль? Небось не пропадет!.. Впрочем, вот тебе для твоего успокоения! - И он выбросил ему десятирублевую кредитку; сторож хотел было возразить что-то, но, увидевши десятирублевку, так и застыл с раскрытым ртом от неожиданности.
   А буря свирепела все больше и больше. В воздухе потемнело, точно в сумерки, да и вечер был не за горами; молния развела тучи, ветер визжал, держаться на ногах можно было только с большим трудом; громадная площадь воды пенилась и клокотала, точно в котле.
   - Ради бога, Будневич, не сумасбродствуй! Плюнь ты на этот плед!
   - То-то и есть, что на этот плед я плюнуть не могу. - Что он у тебя, заветный, что ли?
   Будневич не отвечал, он сдвинул, наконец, лодку и взял весло. Я подошел к нему.
   - Брось! Что за охота на погибель идти?!
   - Я не погибну: еще мое время не пришло.
   Я хотел схватить его за руку, но он быстро прыгнул в лодку, ловким взмахом весла отчалил ее от берега, и душегубка понеслась, ныряя между волнами.
   Часа три мы ждали на берегу, набившись, как сельди в бочонок, в будку сторожа; буря не унималась, гром гудел без перерыва, и дождь хлестал, как из ведра.
   В будке царило угрюмое молчание; всем нам было не по себе: мы пустили товарища на верную смерть, а могли бы удержать. Положим, он полоумный, да ведь и с полоумным можно справиться...
   Вечер давно наступил, было темно и холодно.
   - А вот и я!- раздался голос Будневича у будки.
   - Свинья!- выругались мы с невольным облегчением.
   Зажгли спичку и осветили Будневича; с него вода лилась, как с русалки, в одной руке он держал весло, а в другой плед...
   Итак, мы сидели и предавались отдыху. Черешнин болтал по обыкновению.
   - Вот в Суражском уезде Черниговской губернии я по пороше с загонщиками охотился. Там по одному загонщику нанимают; можно в молчанку, можно и с брехом; в молчанку - гривенник в день, а с брехом - пятиалтынный.
   - Как это с брехом?
   - Так! Сгонит он тебе зайца, идет за ним и брешет и как, брат, брешет! хорошему адвокату впору! Заяц бежит, ну, а ты и лавируй по соображению.
   - И удачно выходило?
   - Очень... А в Брянском уезде Орловской губернии поросячьими зубами тетеревов стреляют...
   - Ну!!
   - Накажи бог. Сам видел: мужик из поросячьей головы зубы дергает. Подивился я его искусству и говорю: ты бы, милый, в Брянске зубоврачебный кабинет открыл! А он мне на это: куда нам, говорит, а вот зубов я на целый заряд надергал; на привале-то тетеревка как свистну!.. а дробь-то она, матушка, в Брянске пятнадцать копеечек за фунт!.. А то я еще в Мезени раз налима поймал, так весь Мезень глядеть сбежался...
   - И что же?
   - Оставил им налима да уехал... За фазанами я еще возле Дербента охотился...
   - А за летучими осетрами ты не охотился?
   - Ты это что ж? Шутки шутишь?
   - Не шучу, а спрашиваю.
   - Насчет летучих осетров определительного ничего сказать не могу, но что вообще летучие рыбы бывают - это факт... Вот во время переезда в Америку, так они прямо на палубу... как же!
   - Разве ты ездил в Америку!- усомнился я.
   - Нет, в Америку я, кажется, не ездил... а собираться собирался, это я хорошо помню.
   Даже Будневич не выдержал и улыбнулся, но улыбка только на мгновение осветила его угрюмое лицо: он был, по-видимому, чем-то сильно озабочен.
   - Знаете, господа,- проговорил он в раздумье,- я почти уверен, что завтра к двум часам в город не попаду.
   В голосе его слышалось нечто странное, что заставило меня обратить на его слова особенное внимание.
   - Ну, вздор!- перебил Черешнин.- Как не поспеть?! До города двенадцать верст всего, а охоты тут и до двенадцати часов не хватит.
   - Положим... ну, а мне все-таки кажется...
   Воцарилось молчание. Костер горел слабо; охапка сырых сучьев со свежими листьями, брошенная на него Михеем, дымила; захваченные огнем листья свертывались и трещали..
   - Тогда была как раз такая ночь...- опять проговорил Будневич.
   - Когда это?
   Будневич не отвечал. Он полулежал, опершись на локоть, свет от костра падал на его красивую голову, и она резко выделялась из окружавшего полусумрака.
   - Не попаду в город... нет, не попаду,- начал он опять, точно разговаривая сам с собою.
   - Да полно тебе загадками говорить!
   - Не загадками... а знаешь, в природе есть много, много странного.- Будневич приподнялся и сел, обхватив руками коленки и упираясь на них подбородком.
   - Вы, кажется, господа, намерены о чертовщине трактовать,- вмешался Черешнин,- так я вам доложу, что черта я самолично видел.
   - Черта видел?
   - Удостоился, как же! Был я, друзья мои, тогда еще мальчишкой... то есть не то чтоб совсем мальчишкой, но все же настоящей солидности еще не имел, и охотился я над Десною с дядюшкой покойным... Было это в октябре месяце, этак в начале... До вечера таскались, убили одну утку, но, между прочим, всю водку выпили, весь табак выкурили и все спички сожгли. Дядюшка и говорит: давай, говорит, ночевать тут на отмели! Что ж, говорю, ночевать так ночевать; только за каким чертом, говорю, дяденька, ночевать будем? Не за чертом, отвечает, а тут гуси на заре беспременно полетят. А коли так, говорю,- ночуем! Заночевали. Холод собачий, огня развести никоим манером нельзя, курить хочется до сумасшествия. Слышу, дядя зубами щелкает. "Что,- говорю,- дядюшка, пробрало?" "Пропади оно пропадом!" - отвечает. Так у нас на этом и разговор прекратился, потому никак слова промолвить нельзя: зубы пляшут, как очумелые. Промаялись этак всю ночь; рассветать стало, огляделся - кругом песок, молочайник на нем кое-где, кустики маленькие. Дядюшка и говорит: а-ва-ва-ва! Я такой вид изображаю, что ничего, дескать, понять не могу и объясняться словесно тоже не могу: чуть рот раскрою - тоже а-ва-ва! Наконец, дядюшка придержал себя рукою за подбородок и лепечет: "Ползи вон к тому молочайнику - сейчас лететь будут!" Прополз я шагов тридцать, съежился. А с воды туман поднимается, сизый, холодный-холодный! Слышу, гогочут; хочу курок взвести, пальцы не слушаются. А гогочут ближе, летят! Дядюшка как тарарахнет - один гусь из стаи между мною и дядюшкой, аж загудело! Мы к нему, а гусь тут был - и нет его. "Что за оказия?" - говорю. А дядюшка стал на четвереньки и ползает по песку. "Становись и ты!" - говорит. "Да зачем?" - "Да гуся искать: ведь тут он!" Стал и я на четвереньки, ползаем. А потом меня осенило. "Дядюшка,- говорю,- ведь это не гусь, а наваждение!" "Истинно, наваждение!" - отвечает дядюшка. "Что ж нам теперь делать?" - "А плюнь,- говорит,- да пойдем!" Плюнули да пошли...
   Рассказ не развеселил Будневича: он сидел в прежней позе, неподвижно глядя на огонь.
   - Слушай,- посоветовал ему Черешнин, - выспись ты хорошенько - освежает! А то ты вон какой, точно тебя из могилы вырыли.
   Лицо Будневича действительно было покрыто мертвенной бледностью. От освещения это так казалось или происходило от других причин - бог ведает.
   - Оставь, Черешнин!.. Знаете, братцы, в моей жизни есть мистерия... Никогда я этого никому не рассказывал, а вам теперь расскажу, авось веселее станет... Положим, Данте говорит: "Nessum maggior dolore, che ricordarsi del tempo felice nella miseria" {Нет большего страдания, чем воспоминание о счастливых днях в несчастии (ит.). (Здесь и далее переводы Е. Н. Буториной.)},- ну, да все равно...
   Будневич замолчал, молчали и мы, молчала и ночь вокруг и глядела на нас с синего, почти черного неба большими яркими звездами. Прошло минут пять, Будневич опять начал.
   - Вы меня знаете, господа, довольно давно, а я уверен, до сих пор не решили, имеете ли вы дело с вполне сумасшедшим человеком или вам это так только кажется.
   Я хотел возражать, но он не дал мне этого сделать.
   - Не перебивай!.. Я нисколько за это не в претензии. Мне и самому кажется иной раз, что я сумасшедший... или нет, не сумасшедший, а так мне иногда действовать приходится, словно я во сне действую... знаете, как бывает, приснится, будто сам что делаешь и сам же за собою, как за посторонним лицом, наблюдаешь.
   - Бывает.
   - Да... точно это не я, кто-то чужой, совсем чужой, а между тем сознаю, что это именно я и что я за эти действия ответствен... и не могу иначе...
   - Лечиться тебе, брат, нужно.
   - Нет, это не то... Это не болезнь... Я сказал, что в моей жизни есть мистерия и мистерия вот какого рода... А нужно добавить для ясности, что я ведь родом из Хохландии, самой суеверной страны на всем земном шаре... Этим, пожалуй, многое объясняется... С детства суевернее меня мальчика не было, фантазировал я до галлюцинаций... может быть, и это на весь склад моей жизни повлияло.
   - Возможно.
   - Я то же думаю... Жил я одно время в К., магистерскую свою диссертацию писал о чертовщине в народных преданиях или что-то в этом роде; работал запоем, ночи напролет просиживал. Раз этак ночью слышу на улице гвалт: пожар где-то близко; я закутался пледом - дело было в августе, но ночи стояли холодные,- выскочил; гляжу - невдалеке деревянный домишко пылает, как свеча; народ галдит, пожарные приехали по обыкновению с пустыми бочками, возле дома какая-то старушка голосит, приседает и голосит пронзительно так: "Верочка, Верочка! Господи, погибла моя Верочка!" Сообразил я, что старушка, значит, успела выскочить, а какая-то Верочка в огне осталась. Накинул я плед на голову и бросился в середину дома; смотрю, на полу лежит женщина в обмороке: глаза закрыты, ресницы длинные, черные, косы по полу разметались. Вот она, Верочка, думаю. А хороша, боже, как хороша! Жаль будет, если сгорит. Поднял я ее на руки, как перышко,- сила у меня и теперь медвежья, а тогда еще больше была,- и так неудержимо мне эту Верочку поцеловать захотелось. Поцеловал в губы и сам испугался, точно преступление какое совершил, и показалось мне, что она чуть-чуть насмешливо улыбнулась и глаза ее на мгновение полураскрылись... Не могу, впрочем, утверждать, чтоб это было действительно: вернее всего, просто отблеск пламени пробежал по ее лицу. Медлить, однако, было нельзя: огонь надвигался неудержимо, потолок трещал надо мною, и сквозь него струйки пламени так и пробивались. Закутал я Веру пледом с головой и ногами, чтоб ей лица не обожгло и чтоб платье на ней не загорелось... Как я нашел выход, как пронес сквозь огонь свою дорогую ношу, этого уж я ничего не помню, помню только, наткнулся на какой-то раскаленный гвоздь, глубоко рассек себе руку, чуть не уронил Веру, но справился... Опомнился я только у себя в комнате, весь в крови, с обожженным лицом и волосами, закопченный, черный, больше похожий на черта, чем на человека. Умылся, перевязал руку, лег спать; сначала не спалось, а потом опять ничего припомнить не могу... что-то вроде нервной горячки: с неделю провалялся.
   - И что ж?- задал вопрос Черешнин.
   - И все время Вера у меня из головы не выходила... или, лучше, не Вера, а вопрос неотвязный: улыбнулась она тогда или нет? Засело это в голове гвоздем, и хоть что хочешь... Да нет, и Вера... Уставишься глазами в одну точку, лежишь, а она тут как тут, словно живая: бледная-бледная, глаза закрыты, ресницы длинные, косы распущены...
   - Постой, погоди!- перебил Черешнин.- Я тебя, брат, понимаю, накажи бог, понимаю. Со мной также вот было: втюрился я во вдовицу некоторую, так втюрился, так втюрился, хоть в омут! Извелся весь, похудел, как писец губернского правления, поверите - стихи даже писать начал... Вы только представьте мое положение!..
   - Представляю, только замолчи!
   - Молчу!
   - И более ни звука!
   - Ни единого!
   - Ладно. Продолжай, Будневич!
   Но Будневич сидел в прежней позе, устремив глаза на огонь, и молчал.
   - Ну, что же?
   - А?!- вздрогнул он весь.- А, да, так вот что: начал я поправляться, рука подживать стала, уж работать я мог. Сижу вечером, пишу, не помню уж что, слышу сзади шорох, оглянулся - Вера. Глядит на меня, а глаза у нее бархатные, и чуть-чуть улыбается, лукаво так, насмешливо. Я смотрю на нее и слова вымолвить не в состоянии, а она подошла ближе, наклонилась и говорит: я пришла долг отдать, я ни у кого никогда не была в долгу и не буду. Поверите, господа, такого голоса я никогда не слыхал и не услышу: глубокий, грудной, серебряный... Я и после заслушивался этого голоса до самозабвения... странное в нем было что-то, чарующее... говорят, очковую змею можно звуком флейты очаровать... Придвинулась она еще ближе и впилась губами мне в губы... Что со мною было, я не сумею вам передать: мне казалось, что я умираю, и умирать мне было так хорошо и сладко... А она отступила на шаг и глядела на меня торжествующая с тою же чуть заметной насмешливой улыбкой... Я хотел протянуть к ней руки, но руки не подымались, а она все стояла и глядела и улыбалась, вся сверкающая красотою и странною непонятною силой... что-то неотразимое и вместе страшное было в этой красоте, в этом бледном лице с дивными, большими глазами.
   Она опять подошла и положила мне руку на лоб. Я мог только произнести:
   - Вера!
   - Я пришла к тебе,- снова заговорила она,- потому что ты мой...- С особенным ударением произнесла она это "мой".- Мой, и никому я тебя не отдам!
   Она поцеловала меня в лоб и быстро отошла к дверям, но на пороге остановилась на несколько мгновений.
   - Прощай покуда! Я приду скоро, а ты должен быть здоров к тому времени!
   Вера ушла, а я никак не мог себе дать отчета: приснилось мне все это или произошло в действительности. Нервное возбуждение было очень сильно, впрочем, оно скоро улеглось, и ночью спал я крепко и спокойно, а наутро чувствовал себя почти совсем здоровым; через неделю же ко мне возвратилась вся моя прежняя сила, и когда я захотел попробовать ее и попытался выдернуть просто рукою большой заколоченный в стену гвоздь, то это удалось мне без особенного труда.
   Через неделю Вера опять пришла. Я почти не узнал ее: это была та же красавица с удивительными глазами, но прежнего выражения в этих глазах не было: они не светились тою подавляющей силой, от которой мне становилось и безумно хорошо, и жутко; робость скорее была видна в ее взгляде, передо мною была тихая, застенчивая девушка; бледные щеки ее то загорались внезапным румянцем, то бледнели еще более, в углах глаз, казалось мне, стояли слезы... Но так она была мне еще милее, и, когда я посадил ее к себе на колени и обвила она мне руками шею, я забыл все на свете: это было не счастье, не блаженство, это было выше и счастья и блаженства, оно врывалось в грудь, теснило сердце до острой щемящей боли, до потери дыхания; мне вновь казалось, что я умираю, но я рад был умереть и глубоко был убежден, что возвращение к жизни отзовется на мне тяжело и болезненно...
   Год прожил я с Верой, и это было время самого безумного счастья и самой безумной муки... Приходила она ко мне по вечерам... часто... До сих пор мне кажется странным, как за все это время я ни разу не спросил у нее ни кто она такая, ни где живет, а между тем каждый раз перед ее приходом собирался это сделать: стоило ей явиться - и готовый вопрос забывался, и вспоминал я о нем только после ее ухода, досадовал на себя, самому себе давал слово спросить непременно в следующий раз, но и в следующие разы повторялось все то же.
   Иногда она заставала меня за работой, садилась позади меня на стул и говорила: "Ну, работай, милый!" Я делал над собою нечеловеческие усилия и продолжал работу, хотя мне страшно хотелось бросить все и обнимать, целовать ее без конца. Но странная вещь: дело у меня шло быстро, голова работала прекрасно, и в то же время я чувствовал себя как в тумане, точно это не я пишу, а другой кто за меня пишет; иногда же, когда мне не давалась та или другая фраза, путалась мысль и не складывалась в надлежащие комбинации, Вера подсказывала мне фразу, двумя-тремя словами восстанавливала правильность течения мыслей; она точно читала у меня в душе, и я не находил этого странным, я полагал почему-то, что это так и быть должно, что это в порядке вещей; я только глядел тогда на Веру, а она чуть-чуть улыбалась, и едва заметная ирония светилась где-то глубоко-глубоко в ее глазах...
   Сколько раз предлагал я ей выйти за меня замуж, жить вместе общей, нераздельной жизнью, она отказывалась наотрез и иногда даже хмурила свои тонкие, точно нарисованные брови.
   - Я - свободный человек,- говорила она,- и этой свободы даже на тебя не променяю. Почувствую малейшую зависимость - и любить тебя буду не в состоянии.
   Я настаивал, она хмурилась еще больше и возражала, и в ее чудном голосе слышались совсем необычные, сухие, леденящие, страшные ноты.
   - Оставь! Я такая уродилась! Меня не переделаешь!
   Я замолкал, тогда она обвивала руками мне шею, впивалась в губы поцелуями, шептала мне чудные, ласковые речи чудно-нежным голосом, и я весь до последнего атома моего существа отдавался этим ласкам; я почти не замечал, когда уходила Вера, потому что доходил до полного изнеможения и мне каждый раз казалось, что я умираю, и было так сладко, хорошо умирать.
   Это было безумное счастье, а безумную муку я сам создавал себе в отсутствие Веры: я чувствовал, что теряю всякую самостоятельность, что становлюсь рабом этой странной девушки; не скрою, как ни стыдно, что она не шутя казалась мне иногда ведьмой или русалкой; я чувствовал, что гибну; как, почему гибну, этого я не сознавал, но гибель чуялась, и близкая гибель... Такое раздумье посещало меня часто, и в эти минуты я страстно, неудержимо ненавидел Веру. Попадись она мне в одну из таких минут, я, может, убил бы ее и не только хладнокровно, а со злою радостью глядел бы на ее предсмертные муки.
   Но проходило время ее обычных посещений - и все забывалось; с каждой минутой сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, захватывало дух, и я приходил в себя только тогда, когда видел перед собою ее угрюмые, неподвижно на меня устремленные глаза.
   А в этих случаях она всегда глядела угрюмо; она точно догадывалась о моих мыслях... Даже не угрюмый это был взгляд, этого мало: он был какой-то беспощадный, неумолимый - и мне становилось страшно, до лихорадки страшно... Чего я боялся, не умею вам сказать, но боялся: я не мог выносить ни этих глаз, ни этих стиснутых губ... Если б такое ощущение продлилось несколько минут, я бы, кажется, способен был или выброситься из окна, или разбить себе голову об стену, чтоб только не испытывать этого ужаса, но оно обыкновенно бывало только моментальным: глаза Веры снова загорались любовью и лаской, и снова я забывал все, все на свете...
   Была вот такая же ночь, как нынче: июльская, тихая, теплая, звездная, так же зарницы вспыхивали... Жил я на втором этаже, и окна моей квартиры выходили в сад, огромный, запущенный, с заросшими травою дорожками и огромными пирамидальными тополями... Два тополя росли перед самыми моими окнами... За садом река протекала, за рекой белели песчаные отмели, и на горизонте тянулись синие далекие леса ...ской губернии.
   Я стоял у открытого окна, глядел на звезды и думал... вернее, ничего не думал, меня поглощала эта тишь, эта прелесть южной ночи.
   Кто-то положил мне руку на плечо. Я знал, что это была Вера, и обернулся, чтоб обнять ее, удержать у окна, вместе с нею глядеть на эту ночь, на звезды, на спящие группы деревьев. На душе у меня было как-то особенно хорошо и тихо
   Но Вера отстранилась и произнесла своим глубоким мелодическим голосом:
   - Милый, я пришла проститься с тобою. У меня сердце сразу упало.
   - Проститься, милый, надолго... навсегда!
   Я не мог произнести ни одного слова: я чувствовал только, что мне на грудь навалилась какая-то страшная тяжесть и давит меня, давит.
   - Так нужно!- продолжала она, и голос ее чуть-чуть дрогнул - Нужно!
   - Я умру без тебя,- прошептал я, не понимая сам, что говорю; Вера улыбнулась грустно и ласково.
   - Не умрешь: забудешь!.. Нет, не забудешь!- И в голосе ее зазвучали чудно ласковые ноты.- Это правда: не забудешь, мой бедный... не сумеешь!..
   Меня слезы душили, но я не мог ни говорить, ни плакать.
   - Но зачем, Вера, зачем?- прошептал я наконец.
   Это был глупый вопрос, я хорошо знал Веру с этой стороны, знал, что ее решения бесповоротны.
   Она мне не отвечала, да и я знал, что ответа не будет; мы стояли друг против друга, как приговоренные к смерти... Внезапно с реки донесся какой-то странный острый звук, не то крик, не то стон - я не могу вам определить, что это такое было; Вера вздрогнула.
   - Пора! Зовут,- прошептала она.- Пора! Прощай, не думай о смерти!.. Я еще увижусь с тобой перед смертью, не бойся... только не скоро это будет... я пришлю за тобой!..
   Я ничего не понимал в этих отрывистых фразах: я терял сознание.
   А она быстро наклонилась ко мне, поцеловала меня в губы и вышла из комнаты прежде, чем я мог на что-нибудь решиться.
   Я не сознавал, что со мною делается: я самому себе не мог сказать определительно, точно ли несколько мгновений тому назад была здесь Вера и я прощался с ней, или это был какой-то кошмар, страшная гроза наяву, сон с открытыми глазами.
   Из глубины сада послышалось:
   - Прощай!
   Это был голос Веры, и сколько тоски и муки было в этом голосе, какие горькие, не выплаканные слезы звенели в этом "прощай"!
   Я опомнился и бросился в сад. Все дорожки, все закоулки исходил - нигде, конечно, никаких признаков живого существа.
   Усталый от бесплодных поисков, воротился я в комнату И странно: мне вдруг точно легче стало; я испытывал состоя ние человека, у которого долго болел зуб и ему наконец этот зуб выдернули. Я даже будто рад был, что так неожиданно наступил конец этой любви, которая меня целый год в буквальном смысле одурманивала.
   На другой день я чувствовал себя свежее и бодрее; все прошлое точно отодвинулось куда-то далеко-далеко; попробовал заниматься - голова работала как следует; на третий день - тоже спокойное состояние, на четвертый - тоже, и меня это нисколько не удивляло: так оно, по-видимому, и должно было быть. О Вере я не разузнавал и не пытался разузнать; слышал только, что на берегу за нашим садом нашли чье-то серое платье и другую одежду, искали тела, баграми щупали, невод закидывали - так и не нашли. Почему-то мне казалось, что это именно Вера утопилась, но особого беспокойства я не обнаруживал.
   Так прошла неделя и половина другой, к концу второй недели я стал задумываться, чаще и чаще приходило на ум пережитое, все сильнее испытывал я мертвящую тоску и абсолютную пустоту и вокруг и внутри себя, чаще и чаще вспоминалась Вера и, точно живая, так и стояла перед глазами; к этому присоединилось еще чувство беспричинного ужаса, от которого волосы становились дыбом и зубы стучали во рту. В конце концов порешил, что так нельзя.
   - Нельзя, это точно!- подтвердил Черешнин, весь обратившийся в воплощенное внимание.
   - Нельзя, не под силу человеческой натуре такая жизнь,- продолжал Будневич,- да ведь это не жизнь была, это было безумие, полное, абсолютное и вдобавок сознаваемое, а это страшнее всего...
   - Правда!- согласился Черешнин.
   - Раз вечером достал я револьвер из столового ящика, а у меня хороший был, американский среднего размера, патронов к нему в ящике оказалось всего два. Думаю - двух за глаза довольно; открыл я барабан, вставил аккуратно патроны, затем пришло мне в голову, что нужно все формальности соблюсти: положил револьвер около себя на столе и стал писать на клочке бумаги обычное "прошу никого не винить" и прочее и, когда писал, явственно слышал, что возле меня кто-то зашелестел бумагой, и почувствовал на своей шее чье-то дыхание, почувствовал даже, как этим дыханием у меня на виске волосы поднялись.
   - И не оглянулся?
   - Нет. Я привык к галлюцинациям; притом это мог быть и ветер, пахнувший в открытое окно... Мне только вдруг стало неизъяснимо страшно, так страшно, как никогда не бывало, во мне точно кто всю кровь заморозил. Через минуту, однако, опомнился и даже засмеялся над собою: к смерти человек готовился, а каких-то призраков боится.
   Написал я записку, положил в конверт, заклеил, взял револьвер, приложил к виску, тронул спуск, курок упал с сухим стуком, но выстрела не последовало. Помнил я хорошо, что подвел к курку заряженную камеру, но ведь я мог и ошибиться, и ошибся, конечно. Я оглядел камеры - патронов в них не оказалось...
   - Это она, непременно она!- перебил Черешнин взволнованным голосом; Будневич слабо улыбнулся.
   - Она или не она, только патронов не было; я осмотрел стол, перерыв все в ящике,- патроны как в воду канули... И опять мне стало казаться, что это все мне снится...
   На другой день, проснувшись утром, я первым делом подошел к столу. На столе лежал распечатанный конверт, но моей записки в нем не было, возле конверта лежал револьвер С вынутым барабаном и два патрона.
   Охота стреляться, однако, у меня прошла. Я чувствовал, что для меня начинается какая-то особая, фатальная жизнь: словно все мое существо раздвоилось и каждая половина живет сама по себе.
   Я тщательно скрываю это от других, и до сих пор открыто, кажется, никто меня не признал сумасшедшим, хотя в целости своего рассудка сам я далеко не уверен.
   Однако надо было встряхнуться, чем-нибудь осветить эту мутную, беспросветную жизнь. Кстати подвернулось сербское восстание, я отправился в Сербию в качестве добровольца. Приехал в Алексинац, видел Черняева, видел Хорватовича, только все это смутно осталось в моей памяти за исключением одного случая.
   Я помню, что стоял на гребне какой-то канавы с револьвером в руке. Внизу передо мною шла жаркая свалка, турки одолевали, сербы бросились укрываться за канаву, мимо меня пробежал один... Я помню его глаза, испуганные, круглые, широко открытые, точно у зайца... пробегая мимо меня, он крикнул отчаянным голосом:
   - Пуцай, брате, пуцай!
   Он взбежал на гребень, в то же мгновение возле меня, точно из земли, вырос огромный турок, не обращая на меня никакого внимания, точно бы меня тут и не было, он одним прыжком догнал серба и ударил его штыком в спину.
   Серб исчез в канаве, машинально я поднял револьвер и пуцнул, турок опрокинулся вслед за сербом в канаву, высоко взмахнув в воздухе ногами, обутыми в туфли.
   Вслед за тем меня что-то пуцнуло по голове, и я опомнился только уже через неделю в лазарете доктора З., который, видя, что я пришел в себя, и ощупав мою голову, пощипал себя за узенькую острую бородку и произнес:
   - Ну, батенька, из удивительно прочного материала ваша голова сделана.
   С доктором З. я вернулся в Россию и вот живу до сих пор.
   Будневич замолк, молчали и мы; Черешнин меланхолически ковырял щепкой в огне; Михей укладывался спать возле телеги, громко зевал, крестил рот и приговаривал: "Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного!" Будневич заговорил опять:
   - Есть, господа, у Виргилия выражение: sic fata ferebantи {Такова была судьба (лат.).}, только не помню уж, к чему он его приплел: не то к падению Трои, не то к самосожжению Дидоны... впрочем, это все равно; без судьбы ни Троя пасть, ни Дидона сгореть никоим бы образом не могли...
   Я это к тому говорю,- продолжал он, помолчав немного,- что сам лично в этот фатум глубоко верую... Вы сами мне, господа, не раз говорили, что удивляетесь моей храбрости; не вы одни говорили: и другие утверждали, что моя храбрость граничит с безрассудством, удивлялись, что в виду самой неминучей гибели у меня даже пульс не ускоряется... Я сам этому удивляюсь... Я вовсе не храбр, господа, я скорее трус, и трус, каких мало, а между тем я действительно проделывал такие вещи, на которые едва ли бы отважился самый решительный и мужественный человек. Я расскажу вам два случая, где раз мне пришлось иметь дело с бешеной собакой, а в другой - с бешеным человеком. Побился я об заклад с одним таким же, должно полагать, как и я, сумасбродом, что без всякого оружия войду в комнату, где у него был заперт огромный дог с совершенно определившимися признаками бешенства, а хозяин в это время будет наблюдать в окно. Я вошел, животное сидело в углу и бессмысленно мотало головою. Не допустив меня до половины комнаты, собака сделала огромный прыжок, и ее морда, вся покрытая пеною, очутилась возле самого моего лица. Я едва успел схватить ее за шею и не выпускал из рук до тех пор, пока ее глаза не выкатились из орбит, язык не высунулся и не повис на сторону и конвульсивные движения лап и всего тела прекратились. Я бросил труп на пол, вышел из комнаты, вымыл руки и дал хозяину пощупать мой пульс: тот только плечами пожал.
   - И ты так-таки дога этого задушил собственноручно? - спросил Черешнин, искоса и с сомнением поглядывая на худые маленькие руки Будневича и сравнивая их со своими, крепкими, как у кузпеца, и по размерам более похожими на медвежьи лапы.
   Буднев

Другие авторы
  • Гнедич Николай Иванович
  • Мурзина Александра Петровна
  • Анастасевич Василий Григорьевич
  • Новиков Николай Иванович
  • Дудышкин Степан Семенович
  • Соколов Николай Афанасьевич
  • Данилевский Николай Яковлевич
  • Шидловский Сергей Илиодорович
  • Гливенко Иван Иванович
  • Мережковский Дмитрий Сергеевич
  • Другие произведения
  • Баратынский Евгений Абрамович - История кокетства
  • Шаховской Александр Александрович - Фингал и Роскрана, или каледонские обычаи
  • Горький Максим - Речь на Первом Всесоюзном съезде советских писателей 22 августа 1934 года
  • Кони Анатолий Федорович - Похороны Тургенева
  • Майков Василий Иванович - Фемист и Иеронима
  • Панаев Владимир Иванович - Воспоминания о Г. Р. Державине
  • Успенский Глеб Иванович - Л. Троцкий. О Глебе Ивановиче Успенском
  • Лондон Джек - Мартин Иден
  • Савин Иван - Лимонадная будка
  • Марриет Фредерик - Приключения Ардента Троутона
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 747 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа