л согласием. Рискованный полет этот он описал сам в статье "Подъем на воздушном шаре в Клину".
Эти записи интересны не только характерностью необычной обстановки, в которой протекал полет, но и поведением самого Дмитрия Ивановича, который вовсе не был подготовлен к полету и тем не менее ничуть не растерялся во время подъема и произвел все нужные наблюдения, руководясь одной лишь мыслью - об интересах науки, стоящих в момент необходимого риска выше личной безопасности. Ниже приводим выдержки из его статьи о полете.
"Кругом аэростата была масса народа, и стояло множество экипажей. Проходя к аэростату, я встретил нескольких своих петербургских знакомых, приехавших наблюдать солнечное затмение и вместо него теперь решившихся, так как нечего было другого делать, наблюдать по крайней мере отлет аэростата. При входе в загородку послышались дружные крики. Из них один лишь, признаюсь, мне памятен. Кто-то кричал "бис" и я подумал: хорошо бы в самом деле повторить и повторять торжество науки, хорошо потому, что есть масса чрезвычайно интересных задач, которые можно разрешить только при поднятии на аэростатах. Задачи эти не чужды наших обычных общежитейских интересов, потому что они касаются разрешения понятия о погоде. Аэростатическое восхождение Захарова, Гей-Люесака, Тиссандье и особенно Глэшера ва его "философском аппарате" (т. е. физическом приборе), как он назвал свой аэростат, внесли уже много данных чрезвычайной важности в область метеорологических сведений. Теперь же, здесь в Клину, это торжество науки должно было совершаться перед этой толпой, и пусть она изъявляет свою радость, как умеет и знает. В лице она чтит науку. Теперь надо действовать, и теперь мне следует помнить, что во мне случайно перед этой толпой и перед множеством тех лиц, которым известно о предполагающемся поднятии, соединились те или другие ожидания большего или меньшего успеха наблюдений.
...Не помню, кто при моем приходе остановил меня и сказал мне на ухо: "Дмитрий Иванович, у аэростата нет подъемной силы. Я вижу, знаю дело, лететь нельзя, уверяю вас, нельзя". Приближаюсь; среди толпы вижу, Кованько распоряжается делом, и что аэростат держат уже за те веревочные концы, которые идут от его экватора и опускаются до земли. Корзинка, однако, была нагружена мешками с песком. Их вынимают, на место их ставят ранее приготовленную табуретку, и ставят доску. На табурете я предпочитал сидеть во время наблюдений. Потому что в сидячем положения мне казалось более удобно производить наблюдения, так как обе руки могли быть тогда свободными... Если бы она помешала, ее можно было бы привязать за бортом или просто выбросить. На доске, которую предполагалось положить на края корзинки, я думал расположить все приборы для того, чтобы они были под руками в короткое время полного солнечного затмения. В корзину аэростата поместили и мою небольшую корзинку с приборами; по отношению к ней Кованько спросил меня, что там находится, и удовлетворился ответом, что там помещены все мои приборы. Все другие приборы были уже укреплены по местам. Анероид и барограф были привязаны на высоте роста человека так, чтобы быть прямо перед глазами наблюдателя. Немного ниже была привязана батарея с электрической лампочкой. За бортом я увидел привязанными, уложенные в бухты, канаты. Один канат был с якорем.
Ко мне подошел между другими лицами А. И Сосунов, приехавший из Петербурга как представитель аэростатического отдела Технического общества. Он мне сказал почти то же, что и кто-то другой сказал раньше, т. е. что подъемная сила аэростата оказывается малой и двоим лететь нельзя. Внутренне я уже раньше решил, что, если двоим лететь нельзя, я полечу один.
Мешки были выгружены. Что нужно взять с собой, находилось в корзинке. А. М. Кованько с чрезвычайной легкостью вошел в нее, и когда я его спросил, в исправности ли клапан, он дернул раза за три клапанную веревку и приказал одному из солдат взлезть для того, чтобы развязать нижнее отверстие аэростата, в котором, вероятно была привязана та гибкая трубка, через которую водород вводился в аэростат. Отверстие аэростата и после развязки осталось закрытым конечно, потому, что аэростат не был раздут, и упругость содержавшегося в нем газа в нижних частях была не более атмосферной. Легкость же оболочки удерживала ее края... Так как А. М. Кованько распоряжался освободить корзинку от мешков с песком, вложить в нее, что следовало, сам вошел в корзину и ничего не говорил о невозможности лететь вдвоем, то я думал, что подъемная сила мала, но все же для отлета достаточна, а там шар обсохнет, и мы поднимемся куда можно, выбрасывая сперва что придется, если песку будет мало. Эти мысли мелькнули и, несмотря на подтверждение, мне все еще казалось невероятным отсутствие надлежащей силы в аэростате, наполненном водородом. Разговаривать было не время. Простился с близкими, стоявшими здесь, сказал сыну то, что мне казалось необходимым сказать в последнюю минуту, и, судя по времени, инстинктивно смеренному после входа в изгородь, почувствовал, что отправляться пора.
Теперь мы оба были на месте, и А. М. Кованько, распорядился, чтобы, ослабив удерживающие веревки, попробовали, поднимет ли аэростат нас обоих. Веревки приспустили, но не выпустили, и тотчас стало очевидным, что нас двух аэростат не поднимет. Правда, что нас приподняло чуть-чуть от земли, но тотчас же дно корзины коснулось опять земли, и было очевидно, что ветер своим давлением нас влечет, а не газ своей легкостью уносит нас вверх. Ветер повлек нас на несколько шагов по направлению к пруду, т. е. к северу, и А. М. Кованько распорядился, чтобы аэростат воротили на прежнее место. Тогда я ему сказал, что лечу один, и он оставил корзинку. Видя, что аэростат имеет малую подъемную силу, я выкинул доску и табуретку, вложил сперва три мешка, потом два мешка балласта. Попробовали - аэростат поднимает. Мне хотелось распорядиться о том, чтобы приняли все лишнее, что возможно принять, кто-то из окружающих стал говорить о том, что так лететь не следует, а кто-то другой напомнил, о времени, и я сам в этот момент почувствовал, что уже пропущен условленный момент отлета, что следует как можно более спешить. Попросил только дать мне ножик для того, чтобы своевременно отрезать веревки, удерживающие якорь и гидрон, да обратился к В. И. Срезневскому с просьбой еще раз прочесть телеграмму о погоде. Пишут в газетах, что я прощался. Признаться сказать, этого не помню. Помню только, что во мне было чувство некоторой спешливости - не опоздать к моменту солнечного затмения.
Не помню также, распоряжался ли я или распоряжался кто-то другой, но аэростат отпустили, и я тотчас же увидел, что подъемная сила и при двух мешках балласта мала, потому что аэростат очень медленно начал подниматься от земли. Его потянуло к северу и, вынув из кармана анероид, я тотчас увидел по движению стрелки, что подъемная сила чрезвычайно слаба. Мешки с песком лежали на дне корзинки. Их лучше всего привязывать с наружного края корзинки и устраивать таким образом, чтобы высыпание песка - совершалось по желанию и с большею легкостью. Тут же нужно было поднять весь мешок, наклонить его край к борту корзинки и высыпать песок. Я сделал это, но песок не сыпался, потому что он представлял сплошной мокрый ком и совсем неспособный сыпаться. Прижимая мешок телом к краю корзинки, я увидел, что не могу и этим способом высыпать песок, бросать же весь мешок сразу я опасался, чтобы не получить чересчур быстрого поднятия, грозящего различными случайностями. Поэтому пришлось опускать мешок опять на дно корзинки и^обеими руками горстями черпать песок и выкидывать его для того, чтобы подняться по возможности скорее выше...
Когда выброшено было уже несколько пригоршней песку, большой анероид, висевший на веревках, поддерживающих корзину, ясно показал, что подъем стал возрастать. Но все же кругом аэростата тогда был один туман или облако: с боков, вверху, внизу. Мне некогда было рассматривать и обсуждать. Стал еще усиленнее бросать песок для того, чтобы поскорее выбраться из этого облака в пространство, где бы можно было не упустить начала затмения, которое должно было скоро приблизиться, как я это чувствовал, хотя не имел ни времени, ни возможности, посмотреть на часы. Когда главная масса песку была выброшена, тогда я взял весь мешок и выбросил его из корзинки с остатком песка. Шар стал, очевидно, быстро подниматься, но и относительная темнота стала наступать, так что я не знал: зависит ли это оттого, что я нахожусь в очень густом облаке, или же - от начала полной фазы затмения. При этой последней мысли я обратился тотчас же к обзору окружающих предметов, которые хотел бросить за борт для того, чтобы ускорить подъем. Первое, что мне бросилось в глаза, это была электрическая лампа, привязанная к внутреннему краю корзинки. Принялся распутывать веревочки, которыми она была прикреплена, но узлы их не поддавались моим усилиям. Нож был у меня под руками, и я уже хотел резать веревки и ремни, прикрепляющие лампу с батареею, но остановился ввиду двух соображений. Во-первых, аэростат и без того шел сравнительно скоро кверху, потому что давление уменьшалось, и я помню, что видел цифру, превышающую примерно высоту 500 метров, когда еще я был в тумане. С другой стороны, у меня мелькнула мысль, что, быть может, шар улетел очень недалеко от города и толпы, и сбрасывание тяжелого предмета могло кого-нибудь поранить или в городе повредить крышу, а потому оставил мысль о выбрасывании батареи с лампой. В то время как глаза мои хотели искать других предметов, которые бы можно бросить за борт, шар вышел из облака и очутился в чистом пространстве. Полагаю, что это случилось на высоте не большей, чем 700 метров, вероятно даже, что около 600. Какая высота была в действительности, мне было некогда наблюдать, потому что первая мысль, которая теперь мелькнула у меня, состояла в том, что теперь не время ни о чем другом думать, кроме затмения, и надобно искать солнце, потому что его не было видно. Наверху, над чистым пространством, в котором теперь поднимался аэростат, плыли облака, и я думал, что облака закрыли солнце, но тогда у меня опять родилось желание бросить что попало за борт для того, чтобы пройти в верхние облака. Осмотрелся еще раз кругом и увидел солнце уже в полной фазе затмения. Я теперь соображаю, на основании всех данных, как личных, так и собранных от многих лиц, бывших при моем отлете в Клину, что момент отлета был около 6 час. 38 мин. по среднему клинскому времени. Затмение же началось примерно в 6 час 40 мин., следовательно, около двух минут, а, может быть, и немного больше этого, употреблено было мною на то, чтобы пройти первый слой облаков и попасть в чистое пространство. В какой момент после начала полного затмения я увидел солнце - сказать точно нельзя, не только потому, что некогда было смотреть на часы, но и потому, что в заботе и хлопотах - скорее чем во сне, - теряешь потребность знать время. Однако, судя по тому, что успело произойти после того, я думаю, что увидел солнце спустя лишь несколько секунд после наступления полной фазы затмения. Теперь обращаюсь к описанию того, что увидел по отношению к полному солнечному затмению.
Прежде всего нужно сказать, что темноты совсем не было. Были сумерки и притом сумерки ясные, не поздние, а, так оказать, ранние. Общее освещение облаков, виденное тогда мною, представляется совершенно подобным тому освещению, которое мне не раз приходилось видеть в горах после заката солнца, спустя, может быть, четверть или полчаса, там, где зари не видно и следа. Весь вид был свинцово-тяжелый, гнетущий. Думаю, что при бывшем освещении можно было бы читать, но я этого не пробовал, - не до того было. Увидев солнце с "короною", я, прежде всего, был поражен им и обратился к нему. Шар поднимался и, как всегда бывает при подъеме и спуске, он вращался... Вращение шара чрезвычайно затруднило наблюдение. Нужно было, прежде всего, не упустить солнца и самому в корзине поворачиваться, следя глазами за солнцем.
...То, что я видел, можно описать в очень немногих словах. Кругом солнца я увидел светлый ореол или светлое кольцо чистого серебристого цвета. Другого, более точного определения я не могу прибрать для оттенка, который я видел в "короне". Ни красноватого, ни фиолетового, ни желтого оттенка я не видел в "короне". Она вся была цвета одного и того же, но напряженность, интенсивность или яркость света уменьшалась от черного круга луны. Сила света была примерно как от луны. Размеры "короны", или ширина светлого кольца, виденного простыми глазами, были неодинаковы по разным радиусам, так светлый наружный край был неровен и, следовательно, кольцеобразный светлый ореол представлял неодинаковую толщину в разных своих частях. В самом широком месте толщина кольца была не более радиуса луны. Никаких лучей, сияний или чего-нибудь подобного венчику, который иногда рисуют для изображения "короны", мои глаза не видели. Все, что я могу прибавить в этом отношении, состоит лишь в том, что напряженность света в разных частях кольца "короны" мне казалась неодинаковою, и ее наружный край стушевывался и представлял местами возвышения, местами углубления. Насколько я успел заметить и припомнить, внизу мне видно было утолщение "короны" или большая ее ширина сравнительно со всеми другими частями. Здесь внизу, если мои глаза не ошиблись, виден был красный оттенок, должно быть, выступов или протуберанций, которые характеризуют ближайшие части солнечной атмосферы и состоят из раскаленного водорода, извержение которого ныне есть уже возможность наблюдать и помимо полных солнечных затмений. Никаких звезд я не заметил. Никаких изменении, однообразий или оттенков, никаких очертаний на оборотной стороне луны я также не заметил. Полагаю, что на этот обзор нового, не менее величественного, чем ждал, явления у меня пошло примерно 15 сек., во всяком случае не более 20 и не менее 10 сек. Пораженный невиданною картиною, я желал, прежде всего, рассмотреть ту форму, которую так редко приходится видеть. Но следовало не медля приступить к измерениям. Прибор, для этого необходимый, был у меня уложен в особую небольшую корзинку, запертую замочком, и мне пришлось наклониться, отпереть замок, открыть корзинку, вынуть минимальный термометр, лежавший сверху, привесить его к борту корзинки, вынуть еще другие термометры, которые также лежали сверху, и достать измерительный угломерный снаряд. Все это я делал, не отрывая глаза от солнца, ощупью, для того, чтобы не потерять ни на один момент вид "короны", и я полагаю, что не менее 5 сек. пошло на это. Смотря на солнце, я с ужасом увидел, когда мои руки уже коснулись угломерного снаряда, что маленькое облако закрывает виденное. Собственно говоря, закрытие это происходило не от одного того, что облако набегало на солнце, но и оттого, что мой аэростат поднимался и, следовательно, перемещался относительно верхнего облака и в моем новом положении облако встало между мною и солнцем. Сперва облако было редкое и туманное, так что сквозь него еще мелькала "корона", но скоро край большого массивного облака заслонил вполне солнце, и я тотчас увидел, что мне больше уж не увидать "короны", и, следовательно, наблюдать и мерить теперь было нечего. Как оно ни покажется странным, но я отчетливо сознал, что времени остается до конца затмения еще много, а потому на момент бросил глаза на барограф, и мне помнится, как будто я видел цифру около 1 1/2 версты поднятия по барографу, но уверенности в этом я не имею, а записывать и не думал, потому что, когда солнце заслонилось облаком, я решился не упускать из виду того места, где оно должно было находиться, для того, чтобы, по крайней мере, видеть последний момент полной фазы. Это значит, что я продолжал поворачиваться, стоя в корзинке, и все мое внимание было обращено в ту сторону, где было солнце. Известно, по показаниям многих наблюдателей, что тень луны, скользя по земле, представляется полосатою, тогда как другие наблюдатели об этом не упоминают. Казалось, что мне теперь с полным удобством, возможно будет решить этот вопрос. К сожалению, я тогда не догадался, а понял это потом, что лучше мне было бы смотреть для этого не в сторону солнца, а вниз, для того, чтобы увидеть тень внизу. Там, подо мною, в самом деле, в глубине стлались облака в виде ровной белой или, правильнее сказать, сероватой пелены, совершенно скрывшей землю, и на этой с виду однородной поверхности я бы мог, думаю, лучше видеть ход лунной тени. Тогда мне этого не приходо в голову, и я усиленно обращался в сторону, где было солнце. Облако было экраном, и я думал на нем ясно приметить полосатость, если она есть. Мое внимание было вполне направлено именно на то, чтобы уловить момент первого освещения, и глаза были обращены к солнцу, и направо от себя я увидел первые озолотившиеся края облаков. До того времени облака представляли однородный серый цвет, хотя и представляли по краям, сравнительно прозрачные, более тонкие места, но никаких оттенков на облаках не было видно. Теперь же облака озарились, как при закате или восходе солнца, и я видел край тени, скользящей по облакам, как экрану, скрывающему от меня солнце. Полос в собственном смысле я не видал, но я видел, что тень скользит по облакам как бы скачками, или неравномерно двигаясь. Быть может, это и были полосы, но, но, быть может, это есть только впечатление, зависящее от слоеватого сложения облаков, надо мною находившихся. Переход от сумерек к рассвету, теперь озарившему все пространство, был почти моментальный, сравнительно резкий, и когда тень проскользнула, наступила полная ясность облачного дня. Так как затмение должно было кончиться около 6 час. 42 мин., а моя первая заметка в записной книжке сделана в 6 час. 55 мин., то у меня оставалось более 10 мин., впечатление о которых теперь я совершенно забыл. Не помню, - что я в течение их делал. Занята ли была мысль чем-либо, касающимся затмения, или она остановилась на подробностях аэростата, я это совершений утратил из памяти. Сознаю только тот момент, когда я счел нужным, прежде всего записывать все, что далее со мною произойдет. Запись эта была нужна не только для того, чтобы укрепить то, что дальше увижу, в памяти, но и для того, чтобы воспользоваться числами тех наблюдений, которые сверх затмения мне хотелось сделать в продолжение полета.
Не подлежит сомнению, что все время, протекшее при затмении, а также и все время тех 10 мин., которых содержания я не помню, аэростат поднимался. Никакого ощущения, ни тогда, ни после того, разряжения воздуха от быстрой перемены в его плотности и температуре я совершенно не испытал, так что перемещение это не оставляло никакого ощущения в теле. Ветра, как известино, на аэростате обыкновенно нет, потому что сам аэростат несется вместе с массою воздуха и имеет скорость, равную с ветром. Он есть даже наилучшее средство для определения скорости ветра в том слое, где движется, а потому нельзя было узнать, несется ли мой шар в пространстве или поднимается в совершенно тихой атмосфере, т. е. вертикально над Клином. Конечно, если бы была видна земля, то можно бы сделать суждение, но подо мною была такая сплошная и общая, белая пелена облаков, что не было видно никакого клочка земли..."
Все время, пока продолжался полет, оставшиеся близкие волновались за исход его: в 1887 г. воздухоплавание еще далеко не было таким безопасным делом, как сейчас. Воспоминания Анны Ивановны Менделеевой, присутствовавшей при полете, так рисуют часы ожидания:
"Желто-серый, густой туман через минуту скрыл от нас все, и шар, и Дмитрия Ивановича. Описать мой испуг невозможно. Ведь я же знала, что он летел в первый раз в жизни и что обращаться с шаром он не может уметь. Катенька и Ефим [Катенька - внучатая племянница Д. И. Менделеева; Ефим - садовник] увезли меня поспешно домой в полном оцепенении. Оставаться в Клину я не могла, потому что оставила дома моих маленьких детей-близнецов, из которых девочку Мусю я кормила сама. Началась моя агония и паника не только всего нашего дома, но и всех соседей и крестьян.
Вестей не было. В Клин была прислана кем-то телеграмма: "Шар видели - Менделеева нет". Когда получилось это страшное известие, К. Д. Краевич лишился чувств. От меня эту телеграмму скрыли. Велосипедисты, локомотив, сам Кованько, сын Владимир ездили по всем направлениям, отыскивая хоть какие-нибудь следы. Только на другой день вечером Надежда Яковлевна Капустина привезла мне в Боблово телеграмму самого Дмитрия Ивановича: "Спустился благополучно в 9 час. утра Калязинский уезд Тверской губернии".
Дальше привожу рассказ Н. Я. Капустиной:
"Я сейчас же поехала в Боблово успокоить жену Дмитрия Ивановича. Там опять пришлось пережить тяжелые минуты. Анне Ивановне тоже сделалось дурно от радости уже, что жив и благополучен ее муж и отец ее маленьких детей.
Старший сын Дмитрия Ивановича поехал встречать отца в Москву и на другой день к вечеру привез его. Звон колокольца и бубенчиков тройки мы услышали издалека и выбежали на крыльцо встречать. Потрясенные нервы Анны Ивановны опять не выдержали, когда Владимир Дмитриевич первый вбежал на крыльцо и сказал: "Вот, привез вам воздухоплавателя", - Анне Ивановне опять сделалось дурно. Двоюродные братья (племянники Дмитрия Ивановича) унесли ее по-скорее в маленькую столовую, и там с трудом я привела ее в себя.
Дмитрий Иванович вошел в переднюю, и был слышен его взволнованный голос:
- Где Анна Ивановна? Где она?
В Клину местные жители сделали Дмитрию Ивановичу овацию на станции и по улицам, когда он ехал, и хотели выпрячь лошадей и везти его городом на себе, но он не позволил.
По соседним деревням потом бабы любили рассказывать, как Митрий Иванович на пузыре летал и эту самую небу проломил, за это вот его химиком и сделали".
Дмитрий Иванович и сам волновался за оставленную семью, за ее о самочувствие. Вообще он был большим семьянином. Вечно занятый, он всегда однако был внутренне близок всем семейным заботам, внимателен к детям, жил, сколько позволяла работа, их радостями и горестями, болезнями и ростом. Расставшись с первой семьей, он не переставал и к ней относиться хорошо. Об этом свидетельствует приводимое ниже его письмо, адресованное старшим детям от первого брака - Владимиру и Ольге. Девять лет, следующих за забаллотированием в Академию наук, складываются в жизни Дмитрия Ивановича спокойно. Время работает для его признания. И однако мы располагаем свидетельством чрезвычайно тяжелого, подавленного состояния Дмитрия Ивановича, близкого к мыслям о самоубийстве. Ввиду отсутствия внешних причин остается думать, что они были внутреннего семейного значения. Настроения эти, глубоко несвойственные Дмитрию Ивановичу, носили, очевидно, временный характер, Тем не менее письмо [Из архива дочери Д. И. Менделеева - О. Д. Трироговой] содержит завещательный смысл и является чрезвычайно важным человеческим документом, рисующим убеждения и взгляды Менделеева.
"Петербург, 19 марта 1884 г.
Милые мои Володя и Леля!
Пишу то, что не успел сказать и может быть не успею. Первое и главное в жизни - труд для других, но так надо устроить, чтобы самому жить можно было. Жить надо, чтобы выполнить задачу природы. А ее высшая точка - общество людей. Один - каждый нуль. Надо это помнить. И начинать не издали, а подле.
Окажись полезен и нужен подле стоящим, но для этого не забывая все, сумей быть полезен, нужен и дорог другим.
Так жил или так хотел жить я сам.
Выполняйте же, что не мог.
Для этого берегите мать, берегите ее, берегите. Заботьтесь' и друг о друге и о себе. Пусть встретятся недоразумения - не беда поворчите, не беда, вы в отца будьте, - делом, а не словом берите. Не гонитесь за словом. Оно только начало быть и будет - дело самый центр. А дело приятнейшее и самое подходящее - труд, т. е. работа для нужд и надобностей, полезностей и даже просто выгод - других. Ваша польза - выгода, а главное и во всяком случае ваши души спокойны, будут найдены тогда, потому что тому, кто дает, возвращается от других.
Только не ждите, чтобы это случалось каждый раз, будет и так, что ты даешь, да за это тебя же и накажут словом или делом Только тот и может рассчитывать получить для себя от других, кто дает даром, без расчета, - от души. Жизнь - не рынок, где ничего даром не дается. Ведь дружба, ведь даже простая приятность отношений, ведь привязанность - не умом, расчетом и соображением определяются. Хотите этого - другим это давайте даром.
Только не бросайтесь зря - это глупо.
Разум не враг сердца, а только глаза его. Для глаз и даже самых милых, самых ласковых - ничего не давайте - для сердца - хоть все. Ищите не ума, не внешности - сердца и труда, - их выбирайте себе в спутники. Женитесь и выходите замуж по сердцу и разуму вместе. Если сердце претит - дальше, если разум не велит, тоже бегите.
Отец ваш был слаб, был уродлив в этом отношении, не понимал того, что хочет вам сказать. Выбирайте сердце и труд, сами трудитесь и будьте с сердцем, а не с одним умом. Берегитесь какой-либо малейшей политической чепухи, потому что все латинское, а политика - латинщина, надо вырывать. Это не значит не интересуйтесь ничем. Это значит не составляйте политического или экономического идеала, не стараетесь его выдумать - напрасны, ранни еще усилия.
А когда будет пора, то есть когда недеятельных, бесполезных, дремлющих, хныкающих и сидящих сложа руки будет мало - тогда все само собой сделается.
Это не значит также, что где можно, где в силах сам один сделать, либо с согласными тому бы не сделать, не помочь.
Это надо сделать. Только не увлекаться мнением о своих силах и убеждениях. Помните массу. Жить надо для близких, расширяя круг близости по возможности, но без самообмана. Не просто надо учиться. России ученьем, нет, надо учиться труду.
Надо быть деятельным и бережливым, в то же время смелым и благородным. Не тот храбр, вы уже понимаете, кто лезет зря, а тот, кто умеет привести в деятельное состояние, а сам всегда в труде. Труд не суета, не работа, не ломка сил, а, напротив, спокойное, любовное, размеренное делание того, что надо для других и для себя в данных условиях. Представьте, льдина несет массу люден. Труд будет сообразить и выполнить - как достичь берега и может случиться, что наибольший труд и лучшую пользу внесет тот, кто сдержит суету, когда увидит, куда должна пристать льдина. Труд есть, однако, деятельность, а не апатия - не все равно что будет, а надо, чтобы по мере сил было все и всем, начиная с окружающих лучше. Берегите себя, мать, память отца, который душой любил вас и говорит в последний раз вам - труд всего важнее. Не кичитесь, не гонитесь за крупным трудом - труд всякий, если не про себя одного, как жеванье хлеба, либо толчение воды самый скромный, самый невидный - осветит жизнь, потому что светло и ладно в жизни, даже веселье, только от других и плод труда - польза другим.
Сперва и всего необходимее людям место и время как телу и явлению природы, потому хлеб и верхний покров, потому что люди тепличные растения, затем хлеб и покров внутренние - истина, историческая привычка, обычай, а по всему этому люди становятся людьми, когда не забывают низшего первичного, знают и работают в высшем, когда по меньшей мере причастны ему. Сухо, это далеко, а ближе не разъяснить - расплывается.
Одно знаю, что живя про себя, собой и мыслею своею - скука, тяжко, а живя и сам собой и всеобщей жизнью, хоть хлеб другим трудом добывая, хоть засевая его, хлопоча, для слепца лишь про себя, а в сущности для других - самому ведь столько не съесть и тогда можно найти покой и радость, благодушно прожить получается возможно. Трудитесь же, Володя и Леля, находите покой от труда, ни в чем другом не найти.
Удовольствие пролетит - оно себе, труд оставит след долгой радости - он другим.
Ученье - себе, плод ученья - другим. Другого смысла в ученьи нет, иначе его бы не надо было. Сами трудясь вы сделаете все для близких и для себя, а если при труде успеха не будет, будет неудача, не беда, пробуйте еще, сохраните спокойствие, то внутреннее обладание, которое делает людей с волей, ясных и нужных другим.
Иного завета - лучшего дать не могу.
С ним живите, его завещайте.
Любовь придет сама.
Простите все, все другим.
Благословляю вас - живите с богом, трудом и истинной, а мне пора отдохнуть, пора, прощайте мои Адя и Леля!
Отец ваш Д. Менделеев"
Огромный зал Лондонского королевского института - переполнен. В креслах голые плечи дам, черные, с ослепительными манишками, фраки мужчин. Присутствуют: сэр Фридрих Абель, доктор Рессель, председатель Британского химического общества, д-р Монд, председатель Химико-технического общества сэр Фредерик Брамвель, председатель Британской ассоциации споспешествования наукам, профессоры: Франкеланд, Гладстон, Крукс, Торпе, Армстронг, Ньюланд и множество других представителей английского научного мира.
Публика напряженно и внимательно ждет. Наконец из дверей появляется президент Академии под руку с женой лектора; он подводит ее к центральному креслу в первом ряду и занимает место рядом с ней. За ними выходит лектор в сопровождении ассистента. На его высокую, широкоплечую, чуть сутуловатую фигуру с развевающимися пышными волосами устремляются сотни глаз. Так вот он какой - этот "сибирский философ", этот великий химик, приехавший из далекой России, чтобы сделать честь королевскому институту, прочесть в его стенах лекцию!..
Лектор быстрой, почти юношеской походкой поднимается на высокую кафедру, рядом с ним ассистент - профессор Дьюар. Дьюар берет рукопись и начинает чтение. О рукописи этой Менделеев писал позже: "Я с величайшей охотой принялся за составление чтения для Лондонского королевского института, зная, что между слушателями встречу наименее предубежденности и наиболее той научной свободы, которая необходима для того, чтобы принять возможности примирения структурных воззрений с одним из бессмертных начал ньютоновых "Principia", что я предполагал сделать в чтении, назначенном в королевском институте. Мой ум давно ласкала мысль прямо приложить третий принцип бессмертного Ньютона к пониманию механизма химических замещений; я говорил об этом на своих лекциях, а потому мне захотелось изложить перед английской публикой русскую мысль, основанную на простом, несомненном и важном начале, постигнутом гением высшего научного деятеля Англии, бывшего кембриджского профессора и председателя Лондонского королевского общества. Сочетать имя Ньютона с современными химическими представлениями мне казалось приличным для моего лондонского чтения".
Профессор Дьюар читал по-английски для английской публики лекцию величайшего русского химика. После оваций, покрывших окончание лекции, и приветствия президента Дмитрию Ивановичу предложили ответить по-русски. Взволнованный, с одухотворенным и ясным лицом, Дмитрий Иванович говорил, благодаря за честь, не своего "русского имени", и впервые за всю историю в мае 1888 г. стены королевского института слышали русскую речь.
После продолжительных оваций, начался раут в честь лектора. Интерес к его личности был так велик, что некоторые представительницы английского общества, узнавшие за год о предстоящей лекции, занялись изучением русского языка с единственной целью поговорить с Менделеевым. В актовом зале института висел портрет Дмитрия Ивановича и вообще лекция превратилась в торжественное чествование, которым английская общественность хотела почтить великого ученого. Дмитрий Иванович отметил: "общее внимание и сочувствие выражались так просто и так симпатично, что у меня навсегда останется от этого вечера теплое и радостное воспоминание".
Через несколько дней после чтения в королевском институте, предстояло новое торжество - Фарадеевское чтение в Британском химическом обществе. После смерти английского химика Фарадея установлен обычай приглашать наиболее выдающихся иностранных ученых прочесть лекцию в честь имени великого химика. Попасть в число "Фарадеевских чтецов" особенно лестно, это как бы мировое признание величины ученого. Дмитрий Иванович писал об этом: "Чтение это происходит лишь через несколько лет, и призыв быть между чтецами Faradey lecture глубочайшим образом затронул меня ее ради личного, а ради русского имени, которому выпала доля международной научной почести".
К сожалению, ему не пришлось присутствовать на этом торжестве, - Менделеевых спешно вызвали в Россию к опасно заболевшему младшему сыну. Лекцию Дмитрия Ивановича "Периодический закон химических элементов", переведенную на английский язык, прочел за него профессор Армстронг. В лекции Дмитрий Иванович говорит об открытых благодаря периодическому закону новых элементах: "Когда в 1871 г. я описывал в Русском химическом обществе, те свойства, которым должны удовлетворять эти элементы, ясно видимые периодическим законом, то не думал, что доживу до возможности ссылаться на них перед Британским химическим обществом как на реальные правильности и общности периодического закона.
Ныне, когда такое счастье выпало на мою долю, я смело говорю, что периодический закон, расширив горизонт зрения, как инструмент требует дальнейших улучшений для того, чтобы ясность видения еще дальнейших новых элементов была достаточна для полной уверенности".
Не было еще в жизни Дмитрия Ивановича такого всемирного общественного признания научных его заслуг.
Признание это было блестящим реваншем, полученным Дмитрием Ивановичем за забаллотирование его Российской Академией наук. Непризнанный восемь лет назад научными авторитетами России достойным занимать академическое кресло, он тогда же получил признание всей России, а теперь весь мир в лице королевского института и Британского химического общества признал за ним право стоять в ряду величайших имен человечества.
Из Лондона Менделеевы, спешно миновав Францию, Германию, направились прямо в Боблово. Сына застали поправляющимся после операции. Паническое состояние тревоги сменилось спокойным чувством миновавшего несчастья и возвращения домой. Для Дмитрия Ивановича, всегда очень важно было сознание того, что он дома, в своем кабинете, среди книг и приборов, среди налаженной для работы обстановки. Эта налаженность была не только в Петербурге, но и в Боблове, где Дмитрий Иванович кроме исследовательских трудов и работы по имению разрешал себе отдыхать, т. е. ездить изредка к соседям и читать не только научные труды, но и авантюрную, беллетристику, которая его отвлекала от мыслей о делах. М. А. Бекетова, дочь А. Н. Бекетова, ректора Петербургского университета, так вспоминает о Дмитрии Ивановиче в Боблове: "Своеобразная и крупная фигура Дмитрия Ивановича часто появлялась у нас в доме. Бывал он и в Шахматове [
Именье А. Н. Бекетова], которое куплено по его совету. Приезжал он обычно один, в тележке, под сиденьем которой оказывались привезенные для нашей матери бесчисленные томы Рокамболя и других книг в том же роде. Такое чтение было его любимым отдохновением после научных трудов, которым он предавался со свойственной ему страстностью. Он проводил у нас целые часы в интересной беседе, среди клубов табачного дыма, и уезжал в свое Боблово, расположенное в восьми верстах. Боблово куплено Менделеевым гораздо раньше нашего Шахматова. Оно значительно больше его по количеству десятин, не так уютно, но как самая усадьба, так и местоположение - грандиознее. Бобловская гора - высочайшая во всей округе. Отсюда открываются необъятные дали. Когда Дмитрий Иванович развелся с первой женой и вступил во второй брак с Анной Ивановной Поповой, он оставил старый дом и построил новый на открытом месте, выбрав для усадьбы самую высокую часть горы, из которой выбивался ключ студеной воды прекрасного вкуса, прославленный еще со времен прежнего владельца. Тут был устроен колодезь, а в нескольких саженях от него воздвигнут был и дом, большой, двухэтажный, верхний этаж деревянный, нижний каменный, с толстым стенами, - сложен был особенно крепко во избежание сотрясения при каких-то сложных химических опытах, которые Дмитрий Иванович собирался производить в своей деревенской лаборатории.
Дом Д. И. Менделеева в Боблове
Эта комната, где Менделеев проводил большую часть времени, напоминала своей обстановкой кабинет доктора Фауста. Окна ее выходили в сад, где приковывал взгляд величавый дуб, которому не менее трехсот лет. Он был еще свеж и могуч, но его многообхватный ствол дал местами трещины и был скреплен железом".
Дмитрий Иванович к концу 80-х годов уже совсем оставил свои сельскохозяйственные опыты, передав по недосугу присмотр за имением управляющему, но все же он вынес из своего увлечения большой и ценный опыт, на который он мог твердо опираться во всех дальнейших работах.
Так проходило время Дмитрия Ивановича в Боблове, где не было лекций, заседаний, выступлений, отрывающих его от семьи и работы. Но стоило только вернуться в Петербург, и весь быт во многом складывался по-иному. Разбирались книги, накопившиеся за время отсутствия, начинались заседания обществ, членом или председателем которых состоял Менделеев. Начинались вновь задуманные или продолжались начатые летом работы. Все больше времени отдавал Дмитрий Иванович вопросам промышленности, и работы его в этой области делались все крупнее по объему, все детальнее и захватывали все больший круг интересов. Небольшие заметки полу-промышленного полу-публицистического характера превращались в обширные статьи, в монографии, в огромные томы серьезного, исследовательского характера. Но главное, чему отдавал Дмитрий Иванович силы и время, - это университет. Учительство, передача своих знания молодежи, оставалась до сих пор основной точкой приложения сил и мыслей. Вне аудитории Дмитрий Иванович себя не мыслил, вся работа, все достижения, все приносил в аудиторию. И вот в этом-то центре, в этом средоточии, куда сходились нити всех менделеевских интересов, или, вернее, где они проецировались, а подчас и зарождались, чтобы, пройдя сложный путь анализа, вычислений, исследований, вернуться обратно, и уже в готовом виде, с профессорской кафедры начать жизнь больших и доказанных истин, - в этом средоточии готовился Дмитрию Ивановичу удар.
Начинались 90-е годы, и студенческие волнения, не прекращавшиеся последние 20-30 лет, особенно обострились. Причины этих волнений разнились от прежних в основном, но это основное не учитывалось ни правительством, ни полицией. Если прежние студенческие волнения имели за собой политическую почву и сохраняли принадлежность их руководителей к партиям, то теперешние возникали по чисто экономическим причинам. Материальное положение студенчества и всегда-то тяжелое в России, резко ухудшилось к 90-м годам. Объяснялось это целым рядом причин, в число которых входило и увеличение платы за ученье, и введение обязательной формы, вызвавшие лишние расходы, и уменьшение стипендий и главное - повышение конкуренции в поисках заработка. Последнее обстоятельство объясняется быстрым ростом числа студентов и студенток, переполнивших дешевым интеллигентским трудом университетские города. Объединения студенчества, как кассы взаимопомощи или землячества, имевшие целью улучшить экономическое положение учащихся, преследовались наравне с политическими организациями. Создавшееся положение вызывало волнения, причем надо заметить, что требования студенчества были чисто академического характера.
Шум студенческих сходок достигал квартиры Менделеева, расположенной в первом этаже университета. Часто Дмитрий Иванович, оставив кабинет и начатую работу, поднимался наверх разговаривать со студентами. Но и появление любимого профессора не разряжало атмосферы. В марте 1890 г. студенчество решило обратиться к Дмитрию Ивановичу с просьбой передать их петицию министру народного прошения графу Делянову.
Это был тот самый Делянов, который отказал В. И. Ленину в обратном приеме в Казанский университет (Ленин был исключен за участие в студенческой сходке), а в 1889 г. на прошение Ленина о разрешении держать экзамены экстерном наложил резолюцию: "спросить о нем попечителя и департамент полиции, он скверный человек".
Дмитрий Иванович знал Делянова как человека образованного, но хитрого и льстивого проныру. Он знал, что тот никогда никаких резких вещей не делал, всегда лавировал, держась того направления, которое было преобладающим, вместе с тем знал, что никто не может так много сделать для студенчества, как тот же граф Делянов. После недолгих колебаний Дмитрий Иванович, понадеявшись на свой авторитет, решил самолично передать ему петицию из рук в руки. Предварительно Менделеев поставил студентам условие - прекращение волнений в университете.
Делянова Дмитрий Иванович не застал дома, но, считая дело, порученное ему, спешным, оставил конверт с петицией и своей сопроводительной запиской в канцелярии министра.
Два дня спокойствие в университете не нарушалось, На третий студенты откуда-то узнали, что петиция министром не принята, и волнения возобновились снова. Сам Дмитрий Иванович никому не говорил, им получена петиция обратно с надписью: "По приказанию министра народного просвещения, прилагаемая бумага возвращается Действительному Статскому Советнику профессору Менделееву, так ни министр и никто из состоящих на службе Его Императорского величества лиц не имеет права принимать подобные бумаги". Сколько ни вчитывался в этот ответ министра Дмитрий Иванович, он не видел для себя иного выхода, как отставка и уход из университета. До сих пор у него была иллюзия, что его знает и ценит правительство и как профессора и как общественного деятеля. Думалось, за светской любезностью, расточаемой при встречах хотя бы тем же Деляновым, есть уважение к его мировому научному имени. Но текст сопровождающей петицию бумаги зачеркивал наглухо все иллюзии. В правительственных кругах имя Менделеева так же мало ценилось, как и имя всякого другого "действительного статского советника". Вместе с тем беспорядки в университете разрастались, и Дмитрий Иванович на глазах у студентов насильно всунул в карман исполняющего должность ректора свое прошение об отставке.
Не желая бросать свой курс посредине, Дмитрии Иванович дочитал его до конца, тем более, что до каникул оставалось два-три месяца. Один из слушателей Дмитрия Ивановича, стенографировавший его лекции, записал и последние произведшие потрясающее впечатление на слушателей.
Аудитория была переполнена. От Менделеева ждали политического выступления. Менделеев вышел, приветствуемый громом аплодисментов, оглядел присутствующих, пошутил над большим количеством собравшихся "слушать химию"... "Раздался смех, потому что никто не собирался "слушать химию", - в аудитории было множество совершенно посторонних, иначе настроенных людей. Менделеев начал:
- Марганец...
И снова смех прокатился по скамьям, но он замолк, и собравшиеся стали в самом деле "слушать химию". Менделеев говорил:
"До сих пор, как руды марганца, так и все почти богатства русские, которые разведаны, начиная от золота, меди, железа, каменного угля, нефти и прочего, все они, можно сказать, найдены только потому, что можно сказать, бросаются в глаза - и крестьянин, черкес, перс, казак их находит и говорит о них. Не так в самом деле должно быть, да и не так оно там, где практическое развитие доходит до некоторой меры: кроме того, что выступить имело случай на земную поверхность, есть еще гораздо большие массы в глубинах, в недрах земли, и надобно иметь фонарь науки, чтобы осветить эти глубины и увидеть в темноте. И если этот фонарь знания внести в Россию, то вы сделаете в самом деле то, чего от вас ожидает Россия. Ибо от чего же зависит ее благосостояние, от чего зависит богатство и бедность ее народа и ее международная свобода? Ведь только независимость экономическая есть независимость настоящая: всякая прочая есть фиктивная. Укрепление мысли в ту сторону, в которую нравится, и есть классический прием, который, как известно, погубил не мало народа, людей, которые гонялись за воображаемым или мечтательным, упуская то самое, что нужно в самом деле разрабатывать для жизни народа. Вводя промышленные цели, разрабатывая их, мы дадим - что чрезвычайно важно - не только действительное дело, живое практическое дело образованности, дадим дело народу, увеличим его благосостояние, то есть сделаем то самое, чего в самом деле недостает в настоящее время России. Она, будучи страной земледельческой, можно сказать, получает свои ресурсы от - чтобы сказать резко и ясно - грабежа земной поверхности, от снятия с земной поверхности того, что в ней содержится. Свозя, отправляя свой хлеб за границу, истощая таким образом свою землю и возвращая того, что берется и увозится, Россия теряет..."
Развивая свою мысль о том, что студенты, несущие "фонарь науки", могут быть-водителями прогресса, Дмитрий Иванович заговорил об университете, alma mater этих студентов, и о духе, которым должен быть проникнут этот храм науки.
"Так есть и в университетах свой дух. Не стоит он: вовсе в том... чем, может быть, многим из вас он представляется; нередко кажется... что он состоит, - или нередко может казаться, по крайней мере, - что он состоит в каком-то... влиянии на общество каким-то особенным образом...
У нас, где образование еще, можно сказать, не привилось твердо и крепко, такого рода некрепкое и нетвердое представление очень развито, а потому, заканчивая курс, я хочу сказать о том, как, в чем состоит истинный университетский дух, в чем его суть, откуда берется эта душа университетская, совершенно особенный оттенок кладущая на тех, кто с внутренней стороны... душою к университету прилежит.
Этот дух состоит исключительно и всецело, в существе, только в одном: в стремлении достигнуть истины во что бы то ни стало, - не практическую пользу, не личное улучшение, не каких бы то ни было политических или экономических улучшений, - все это сбоку, все это придатки, все это есть