Главная » Книги

Лесков Николай Семенович - Колыванский муж, Страница 2

Лесков Николай Семенович - Колыванский муж


1 2 3 4

fy">  - Да и Некрасов тоже, - хотел было я продолжать, но при этом имени отец меня перебил и погрозился.
  - Этого, - говорит, - уж и совсем не трожь, - этот чего еще ненадежнее. Сам и зуд зудит, сам и расчес расчесывает, и взман манит, и казнить велит; сам просит: "Виновных не щади!" Нет, нам надо чистые руки... Вот как Самарины, Хомяковы, братья Аксаковы - вот с кого нам надо пример брать. Самарин-то - ведь он был в этом, в их Колыванском краю, но они, небось, его не завертели. Думали завертеть, да он им шиш показал. И ты будь таков же. Дружба дружбой и служба службой, а за пазухой шиш. Помни это и чаще к духовенству похаживай и мне пиши. Я тебе буду отвечать и укреплять тебя в направлении, а по воскресеньям непременно к священнику похаживай. Какой ни есть поп - он не тут, так там, не в церкви, так за пирогом, а все патриотическое слово скажет. А проездом через Москву появись Аксакову. Скажи, что я тебе говорил, и послушай, что он еще тебе скажет. Он мужик вещий!
  Матушка наказала только в Москве у Иверской покропиться.
  - А за прочее, - сказала она, - я за тебя уж не боюсь - ты уже так себя погубил, что теперь тебя от женщин предостерегать нечего: самая хитрая немка тебя больше спутать не может; но об опрятности их говорят много лишнего: я их тоже знаю, - у нас акушерка была Катерина Христофоровна; бывало, в котором тазу осенью варенье варит, в том же сама целый год воротнички подсинивает. Дядя повел меня в Москве к Аксакову.
  - Нельзя, - говорит, - без этого. А когда станешь с ним разговаривать, то помни, какого ты роду и племени, и пускай что-нибудь от глаголов. Сипачевы, братец, издавна были стояльцы, а теперь и ты уже созрел - и давай понимать, что отправляешься для борьбы.
  Я, признаться, совсем этого не думал, но промолчал и был представлен Аксакову, который, узнав о моей "миссии", долго смотрел мне в глаза и сказал:
  - Шествуйте и сразу утверждайтесь твердой пятой. Мы должны быть хозяевами на Колыванском побережье. Ревель - ведь это наша старая Колывань!
  И дядя тоже вспомнил про "Колывань". Когда мы "шествовали" от Аксакова домой, дядя меня поучал:
  - Если встретишь добрый привет в колыванском семействе (так именовал он семью Венигреты), будь им благодарен, но не увлекайся до безрассудства, дабы не ощутить в себе измены русским обычаям. Лучше старайся сам получить влияние на них.
  Я чувствовал, как будто все это что-то фальшивое. Какая Колывань? Какая моя там "миссия"? На кого я мог влиять и кому стану показывать "шиш", когда я сам какая-то чертова кукла и нуждаюсь в спасении бегством!
  Было в этом во всем даже нечто детски-эгоистическое: никакого внимания к душевному состоянию человека, а только свой вкус и баста! Можно было думать, что и этим, как и другим, до личного счастья человека нет никакого дела!
  Все, к чему я сам стремился, заключалось именно только в том, чтобы свободно вздохнуть и оправиться. На это были настроены все мои помыслы, в этом, на мой взгляд, состояла вся моя "миссия" на Колыванском море. Но тем более я спешил на эту Колывань, к своим колыванским "друзьям", и действительно встретил друзей прелестных.
  

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ

  
  
  Баронесса Венигрета Васильевна жила в своем домике в новой части города. Она была небогата. Муж, которого она, по всем вероятностям, очень любила, умер очень рано и ничего ей не оставил, кроме честного имени и дочки Лины. Баронесса была красавица и отлично образована, что, впрочем, не редкость между женщинами из остзейской аристократии - даже и в захудалых родах. Благодаря этому образованию, а также, конечно, хорошим связям, Венигрета Васильевна попала в воспитательницы. Она окончила свое дело с честию и пять лет перед этим отпущена с пенсиею, которой ей было довольно на то, чтобы жить с дочерью в своем городке безбедно. Она имела полную возможность остаться и в Петербурге, но свет ей прискучил, и она предпочла возвратиться под свой отчий кров, где у них еще была жива бабушка. Смешного в баронессе не было ровно ничего: напротив, она всегда была препочтенная и всем внушала к себе уважение. Прозвать ее "Венигретой" могло только наше русское пустосмешество.
  Домик, где жила семья баронессы, был небольшой, но прехорошенький, с флигельком в три комнаты, где жила бабушка, которую и я застал еще в живых, и при доме прелестнейший садик. Словом, настоящее жилище честной немецкой образованной семьи.
  Когда я сюда первый раз пришел, мне показалось, что я вступил в рай и встретил ангелов. О баронессе нечего и говорить: вы и теперь еще видите, какая это женщина, - она всем внушает почтение. И она его стоит, и больше того стоит. Лина... вы тоже видите... Ангел. Кузина Аврора - эта вся блеск и аромат; даже старая бабушка, которой тогда было восемьдесят лет, и та была очарование: беленькая, чистенькая и воплощенная доброта. Приняли они меня - я хотел бы сказать: как родные, но я никогда не видал, чтобы у нас самые лучшие родные умели так принять человека, так тихо и просто, а в то же время ласково и деликатно.
  Я тут и привился. Меня пригласили приходить всякий день, и я это буквально исполнял. Прекрасный, тихий и всегда приятный образ жизни "колыванского семейства" охватил меня со всею душою. Мы сошлись во всех вкусах. Я любил домашнюю жизнь - и они тоже. Я любил литературу - они, кажется, еще более. Не было образованного языка, который им был бы недоступен Я немножко музыкант, а они все артистки. Лина с матерью играли в четыре руки на фортепиано, я на флейте, а Аврора на скрипке. Да, эта миниатюрная фея играла на скрипке твердо и сильно, как бравый скрипач в оркестре. Кроме того, обе девушки занимались живописью на материи и на фарфоре, и произведения их в обоих этих родах были так замечательны, что их покупали за границу. Было кем и чем залюбоваться и не скучать домоседством, а даже забывать свое горе Мой здешний начальник, брат баронессы, барон Андрей Васильич, тоже был их ежедневный гость и очень одобрял установившуюся у нас дружбу. Он был гернгутер и чудак, но человек глубокой честности и благородства. Терпеть не мог кутежей и разгула, и очень утешался моим поведением.
  - Что может быть этого лучше, - говорил он, - как встретить утро молитвою к Богу, днем послужить царю, а вечер провести в образованном и честном семейном доме. Вас, мой юный друг, сюда привел Божий перст, а я всегда рад это видеть и позаботиться о таком благонравном молодом человеке.
  Я уж не знаю, было ли ему известно все, что я натворил до этого времени, но он был ко мне неимоверно милостив и действительно позаботился обо мне, как никто из русских, а баронесса и вообще все женское поколение знали все мои бедствия. И это их престранно занимало, особенно баронессу, которая имела общие понятия о тогдашних наших русских "сеяниях и веяниях", но интересовалась подробностями. Она, впрочем, и вообще любила говорить о нравах, причем обнаруживала удивительную и привлекательную терпимость, свойственную только большому уму, доброму сердцу и большой опытности. Так, например, поговорив раз со мною наедине о тех и других "дикостях", она умолкла, потом сложила в корзинку свою работу и, поднявшись с места, сказала с каким-то возвышенным чувством:
  - Да. Спаси Боже нас от них, но спаси и их от нас. Они ужасны, а мы слишком мало делаем или ничего не делаем для того, чтобы они стали иными.
  Я вскочил и поцеловал ее руку, а она поцеловала меня в голову и добавила:
  - Да 6удет прощен и пощажен и от века наказанный. Я понял ее религиозное настроение и ответил:
  - Аминь.
  К беседам такого рода мы возвращались, бывало, не раз. Часто, как усядемся у лампы, они с работою, а я начну читать для них французскую или немецкую книжку, так разговор незаметно опять и свернем на эти "ужасные сердца и противные вкусы". И смотришь - опять я уже, как оный венецианский мавр, рассказываю что-то, а они слушают, бабушка тихонько посвистывает носом и спит, баронесса слушает и изредка покачивает головою, а девушки опустят руки с работой и смотрят в глаза мне: Лина с снисходительным состраданием, а Аврора с затаенным гневом.
  Так мы достигли одного вечера ранней весною, когда "наша бабушка" один раз, по обыкновению, уснула в своем кресле и более не проснулась. Мы ее хоронили очень для меня памятным образом. Может ли что-нибудь нравиться в погребальном обряде? Одни только русские репортеры пишут про "красивые" гроба и "прекрасные" похороны; однако обычай, как хоронили бабушку, и мне понравился. Старушка лежала в белом гробе, и вокруг нее не было ни пустоты, ни суеты, ни бормотанья: днем было светло, а вечером на столе горели обыкновенные свечи, в обыкновенных подсвечниках, а вокруг были расставлены старинные желтые кресла, на которых сидели свои и посторонние и вели вполголоса тихую беседу о ней - припоминали ее жизнь, ее хорошие, честные поступки, о которых у всех оказались воспоминания. Она любила, была несчастлива - муж ее, французский выходец, был ревнивец, мот и игрок, он ее бросал и опять находил, когда ему не за кого было, кроме нее, взяться, и вдруг оказался женатым, раньше ее, на польке из Плоцка. Когда эта жена явилась с тем, чтобы донести на него, - его ударил паралич, бабушка сейчас же отдала претендентке свое именьице в Курляндии и осталась при разбитом и была его ангелом, а потом удивительно воспитала сына Андрея и дочерей - Генриету и Августу, которая была матерью кузины Авроры и жила за Митавой.
  Этот рассказ так расположил слушателей к лежавшей во гробе бабушке, что многие попеременно вставали и подходили, чтобы посмотреть ей в лицо. И как это было уже вечером, когда все сидевшие здесь сторонние люди удалялись, то вскоре остались только мы вдвоем - я и Лина. Но и нам пора было выйти к баронессе, и я встал и подошел ко гробу старушки с одной стороны, а Лина - с другой. Оба мы долго смотрели в тихое лицо усопшей, потом оба разом взглянули друг на друга и оба враз произнесли:
  - Какой благородный характер!
  С этим я протянул свою руку, чтобы коснуться руки доброй старушки, и вздрогнул: рука моя возле самой руки мертвой бабушки прикоснулась и сжала руку Лины, а в это же самое мгновение тихий голос из глубины комнаты произнес:
  - Тот же самый характер есть у живой Лины.
  Мы оглянулись и увидали Аврору, которая сидела за трельяжем, где мы ее ранее не заметили.
  Это не был повод сконфузиться, но и я, и Лина - оба сконфузились.
  Лина отошла и тихо сказала:
  - Друг мой, Аврора, к несчастью - это не так. А Аврора ей отвечала:
  - Нет, друг мой, Лина, для меня - это так.
  

    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

  
  
  После этого происшествия у гроба я не спал целую ночь, и с этого случая меня не оставляло чувство необъяснимой и страшной тревоги. Бабушка была схоронена, а я, по приглашению баронессы и по совету барона Андрея Васильевича, перешел жить во флигель старушки. Барон говорил:
  - Это перст Божий! (Он везде видел перст Божий.) Вы должны быть как сын и как брат у ваших достойных друзей.
  - О, я очень рад, - отвечал я.
  - Да, да; я верю, что вы их любите.
  - Конечно, барон: они показали мне так много добра.
  - Прекрасно, прекрасно! Вы благородный молодой человек, - сказал мне барон и, пожав мою руку, тихо заплакал от умиления.
  Я поселился и стал жить еще ближе к ним, и совсем слился душою с этими женщинами. Меня приглашали приехать повидаться в Москву и в Калужскую губернию, - я не ехал и чувствовал, что это не надо. Станут расспрашивать, а я не хотел, чтобы меня расспрашивали и как-нибудь называли - или шутливо, или обидно-снисходительно. Я даже мучился, когда в получаемых письмах отца были напоминания: смотреть - не онемечиться с немками. "Держи ухо востро. Дружи, а камень за пазухой носи, - чтобы шиш взяли". Все это меня мучило и казалось мне напрасно, неделикатно и нечестно. Как я мог говорить или слушать о них что-нибудь, кроме похвал и восторгов? Я никогда и во всю мою жизнь не жил так мирно и хорошо, как теперь. Всегдашний мир, всегдашняя целомудренная простота, доведенная до пределов в нашем обществе невероятных. Моя квартира - это был рай, и я знал, я не мог не знать, что эти букеты цветов на столе переменяет не толстая эстонка-служанка, с которою я мог говорить только одно слово "еймуста", то есть "не понимаю". Мое белье - и то было осмотрено, и это меня сначала мучило. Я не мог спросить и не мог не догадываться, что за этим смотрят такие образованные женщины, которые в другой среде гнушались бы подобными занятиями - нашли бы их с своим положением несовместными, даже, пожалуй, шокирующими и унизительными. Английская литература, поэзия, классическая музыка, живопись на фарфоре - и мои полотенца! Но у них все это мирилось вместе.
  Лето проходило. Аврора ездила к матери в Курляндию и возвратилась. Мы ее нетерпеливо ждали и разучили ко встрече ее новый вальс Шопена. Аврора приехала несколькими днями раньше, чем обещала, но нимало не поправилась, а даже как будто похудела и имела вид "грозный". Мы так над нею шутили, и она шутила и улыбалась, но потом через минуту ее очаровательное детское лицо опять становилось "грозно". Она стала как будто уединяться, и осенью, когда уже с деревьев сыпались листья, не позволяла снять качель и своего гамака, в котором она всегда любила лежать и качаться, как индианка. На участливые вопросы Лины, отчего она стала держать себя несколько странно, Аврора долго не отвечала, а потом один раз сказала:
  - Не спрашивай меня: у меня есть предчувствия.
  - Какие?
  - Ах, вот ты как любопытна! Я боюсь, что дождь повредил шнурки моего гамака, и он оборвется.
  И она с этим так сильно повернулась в гамаке, что выпала из него на землю и до слез больно подвихнула себе ногу.
  Это произвело в доме тревогу, и мы целые сутки клали лед к больной ноге Авроры; а через несколько дней она стала ходить с палочкой, причем в ее фигуре и походке обнаружилось чрезвычайно большое сходство с покойной бабушкой. Оно было так велико, что сначала всех нас удивило и заставило улыбаться, а потом показалось и поразительным.
  - Вот видишь, - говорила Авроре Лина, - не я, а ты будешь похожа на бабушку.
  - Да, я похожа, но только наружно, а ты внутренно: у тебя прекрасное сердце, а у меня - злое. Ты вестник жизни и свободы, - я вестник смерти и неволи. Я деспот.
  Лина и я рассмеялись, Аврора же продолжала быть веселою и в самый этот день действительно сделалась "вестником смерти".
  Я никогда не забуду этого важнейшего дня в моей жизни. Он был день свежий и ясный. Солнце ярко обливало своим сверканьем деревья, на полуобнаженных ветвях которых слабо качались пожелтевшие и озолотившиеся листья, в гроздах красной рябины тяжело шевелились ожиревшие дрозды. Баронессы и Лины не было дома, служанка работала на кухне, Аврора качалась с книгою в руках в своем гамаке, а я составлял служебный отчет в своей комнате. Ради прекрасного дня окна в сад у меня были открыты.
  Сильно занятый вычислениями, я слышал среди работы, что как будто стукнул молоток у запертой входной двери, а потом как будто мимо окон промелькнула стройная фигурка Авроры. Я подумал, что, вероятно, некому отпереть двери, и Аврора сама пошла это сделать. Конечно, было бы вежливее, если бы я ее предупредил, но мне было некогда, я сводил сложное вычисление и сейчас же опять в него погрузился.
  Однако мне в этот раз не суждено было кончить мою работу, потому что в окно ко мне влетело и прямо упало на стол письмо в траурном конверте, с очень резкими и, как мне показалось, чрезмерно широкими черными каймами по краям и крест-накрест.
  Я вздрогнул и взглянул в окно, - от него тихо и молча отходила Аврора.
  "Вестник смерти!" - промелькнули у меня в памяти ее слова.
  Женщины, которая так предательски меня обманула и опошлила мою жизнь, не было больше на свете. Моя жена умерла так же гадко и скандалезно, как жила. О ее смерти меня извещала ее сестра, шедшая с нею некогда тем же беспорядочным путем, но более ловко воспользовавшаяся случаем, чтобы свернуть на торную дорогу приличий. Я с нею едва был знаком, но знал, что она притворщица и лицемерка. Как все неискренние люди, желающие казаться не тем, что они есть на самом деле, она пересаливала и была несносна в своем новом направлении точно так же, как была противна в прежнем. От этого, может быть, и траур на ее конверте был слишком жирен для обозначения горя. Известительное письмо носило те же следы неумеренности: она писала, что ее сестра "довела себя до крайних положений и сама прекратила свою жизнь бестрепетною рукою". Затем шло описание самого этого происшествия и потом выражение участия ко мне: "Вы свободны, и да благословит вас Бог большим счастием, чем вы имели".
  Я, как гоголевский городничий, мог тоже сказать: "Боже благослови, а я не виноват". Но, как бы там ни было, - я свободен, во второй раз свободен, и теперь я уже умею ценить свободу и ее не процыганю.
  И первая мысль, которая явилась в моей голове вслед за сознанием моей свободы, была мысль о том, как я должен повести себя с этим известием перед "колыванским семейством".
  Скрывать это от них я бы не хотел, но мне казалось неловко и сообщать об этом баронессе. Печаль в моем лице была неуместна, равнодушие - глупо, а радость - противна. Другое дело девицы: они молоды, и я с ними короче.
  Аврора проходила с книгою со своего гамака. Я ее позвал. Она остановилась.
  - Не поставьте себе в труд пробежать это письмо. Она посмотрела на листок и не приняла его, а спросила:
  - В чем дело?
  Я неловко и застенчиво сообщил ей новость. Аврора выслушала ее так спокойно, как будто она это знала, и отошла, не сказав мне ни одного слова. Непосредственно затем она вошла в дом, и через минуту оттуда, из залы, послышались трудные упражнения на скрипке. За ними служанке не слыхать было, как снова ударил дверной молоток. Я пошел и открыл двери.
  Это возвратились баронесса и Лина. У Лины развязалась и упала одна из ее покупок. Я ее поднял и стал завязывать. Баронесса тем временем вошла в дом, а мы остались вдвоем на дворе.
  Стоя на одном колене и на другом обвязывая развязавшийся узел, я почти безотчетно достал из кармана полученное письмо и сказал: "Пожалуйста, прочтите", а сам опять опустил глаза к узлу и когда поднял их, то увидал, что за минуту перед этим свежее и спокойное лицо Лины было покрыто слезами.
  Она поспешно сунула мне назад письмо, воскликнула: "Gott! О Gott!" {Боже! О боже! - нем.} и скрылась в доме. Аврора теперь стояла у окна, и я видел ее белую маленькую руку и тонкие пальцы, красиво державшие смычок, выводивший фугу.
  

    ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

  
  
  Я никогда не желал никому зла. Да; никому, и потому не желал и смерти моей мучительнице и не ожидал, что это случится. Еще более я считал бы за отвратительную гадость мечтать о свободе, пока эта женщина была жива; но "ведь воля дорога и птичке", а тем более молодому человеку, каким я был тогда, семь лет тому назад. Я чувствовал, что у меня опять есть перья в крыльях, есть шанс на долю счастья в жизни, но мне было странно, что вместе с этим оживляющим меня сознанием я чувствовал мертвящую немощь перед тем, что мне надо объявить свою новость баронессе.
  Как? в каких выражениях я ей скажу это?
  Я ее так уважал и так дорожил ее мнением, что не мог придумать, каким образом это выразить так, чтобы не вышло ни непристойной радости, ни неуместного и притворного сокрушения. Но я над этим напрасно ломал голову: мне вовсе и не пришлось говорить об этом баронессе; но у меня также и не оставалось места ни для подозрения, что она этого не знает, ни для недоумения, как она к этому относится.
  За столом у нас был такой обычай, что, прежде чем сесть на свои места, все становились на минуту за своими стульями и брались руками за их спинки. Баронесса на короткое мгновение поникала головою. Все мы знали, что она в это мгновение произносила мысленно короткую молитву. Лина тоже следовала примеру матери. Я и Аврора не наклонялись. Это никого не раздражало и не обижало. Здесь понимали, что верить и не верить - это не во власти человека, и о вере не спорили, а прямую искренность умели уважать выше притворства. Потом Лина снимала крышку с суповой вазы, и мы садились, а баронесса начинала нам раздавать налитые ее рукою тарелки.
  Нынче это произошло не так. После того как баронесса нагнула в молчании свою голову, она ее подняла и, не отодвигая, по обыкновению, своего стула, взглянула вверх и произнесла вслух:
  - Прости всех и убели их грехи твоею кровию.
  Лина сказала "Аминь", и они все - мать, дочь и Аврора - взглянули на меня и сели.
  Обед прошел своим чередом. Я все понял. Порою мне думалось: зачем они, протестантки, молились за умершую? Потом мне подумалось, что это они молились и за меня и за других, "за всех". Мне припомнились первые дни и первые разговоры в этом дорогом мне колыванском семействе, и тогдашний вздох баронессы, и ее слова: "Спаси нас от них, но и их спаси от нас, потому что и мы слишком мало делаем или ничего не делаем".
  Какая гармония чувств и ощущений! Какая во всем этом деликатность, и грация, и теплота, и ширь, и свобода! Кто мог бы устоять против тихого, но неодолимого обаяния этого круга, исполненного благодати! Конечно, не я. Если бы я в ту пору, несмотря на мою молодость, в двадцать пять лет не был уже нравственным калекою, с изломанной и исковерканной прошедшею жизнью, - я бы, конечно, занесся мечтами и, может быть, возмнил бы себя вправе претендовать на более тесное сближение с этим семейством. Но Провидение дало мне каплю рассудка и каплю честности; я знал всю разделяющую нас бездну, я понимал их недосягаемую для меня чистоту и свою омраченность. Что бы там ни заговорил за меня какой-нибудь софизм, я все-таки был виноват, я путался в недостойных историях, водился с безнравственными людьми, и волей-неволей ко мне все-таки прилипла грязь моего прошедшего. Я знал, что я ни о чем не смею думать и что мне нет, да и не нужно поправки; но тем не менее я вспомнил теперь, что я здесь не крепок, что я тут чужой, что эти прекрасные, достойные девушки непременно найдут себе достойных мужей, и наш теперешний милый кружок разлетится, и я останусь один... один...
  "Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!"
  Окончив обед, я подошел к баронессе, чтобы поблагодарить ее, и, целуя ее руку, тихо сказал ей:
  - Не прогоняйте меня никогда от себя!
  Она мне отвечала рукопожатием.
  Что же дальше скажу? Дальше случилось именно то, о чем я не смел и думать, как о высшем и никогда для меня недосягаемом счастье. Следующей весной я был мужем Лины - счастливейшим и недостойным мужем самой святой и самой высокой женщины, какую Бог послал на землю, чтобы осчастливить лучшего человека. И это Божие благословение выпало на мою горькую долю... и я... я... его теперь утратил, как неразумный зверь или как каторжник. Я не могу жить... я должен себя убить... Я не могу... Но я вам доскажу все, чтобы вы знали, что я наделал и что во мне происходит.
  Возвращаюсь к порядку.
  

    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

  
  
  Все это произошло радением кузины Авроры, в которой, бог ее знает, какое биение пульса и какое кровообращение. Глядя на нее, иногда можно зафантазироваться над теориями метапсихоза и подумать, что в ней живет душа какой-то тевтобургской векши. Прыг туда, прыг сюда! Ей все нипочем. У нас так долго живут в общении с немцами и так мало знают характеры немецких женщин. То есть, я говорю, знают только одну заурядность. У этой же все горит: одна рука строит, другая - ломает, а первая уже опять возводит что-то заново. Ходит по залу с своею скрипкою и все фуги, и фуги... Всем надоела! Случилась надобность ее о чем-то спросить. Вхожу и спрашиваю. Видит - и ни слова не отвечает: идет прямо, прямо на меня, как лунатик, и вырабатывает свою фугу. Пришлось то же самое во второй раз - и опять результат тот же самый. Зато в третий раз нечто совсем особенное: шла, шла, играла, вела фугу, и вдруг у самого моего уха струна хлоп - и завизжала по грифу.
  - Лопнуло терпение! - говорю.
  - Да! - отвечает. - Когда же вы, наконец, соберетесь?
  - Что?
  - Сделать Лине предложение!
  - Я?! делать предложение!.. Лине!!!
  - Да, я думаю, - вы, а не я, и никто другой за вас.
  - Да вы вспомните, что вы это говорите! - О, я все помню и все знаю.
  - Разве я смею думать... разве я стою внимания Лины!
  - Говоря по совести, как надо между друзьями, конечно, нет, но... произошла роковая неосторожность: мы, сентиментальные немки, мы иногда бываем излишне чувствительны к человеческому несчастию... Если вы честный человек, в чем я не сомневаюсь, вы должны уехать из этого города или... я ведь вам не позволю, чтобы Лина страдала. Она вас любит, и поэтому вы ее стоите. А я вас спрашиваю: когда вы хотите уехать?
  - Никогда!
  - В таком случае... Лина!
  - Бога ради! Дайте время!.. Дайте подумать!
  - Лина! Лина! - позвала она еще громче.
  - А-а! - отозвался из соседней гостиной голос Лины.
  - Иди скорей, или я разобью мою скрипку.
  Вошла, как всегда, милая, красивая и спокойная Лина.
  - Этот господин просит твоей руки.
  И, повернувшись на каблучке, Аврора добавила:
  - Извини за неожиданность, но из долгого раздумья тоже ничего лучшего бы не вышло. Я иду к Tante!
  - Лина! - прошептал я, оставшись вдвоем. Она на меня взглянула и остановилась.
  - Разве я смею... разве могу... Она тихо ответила:
  - Да.
  Через неделю Аврора уехала к матери в Курляндию. Мы все перед баронессой молчали. Наконец Лина сама взялась сказать, что между нами было объяснение. Я непременно ждал, что мне откажут, и вслед за тем придется убираться, как говорят рижские раскольники, "к себе в Москву, под толстые звоны". Вышло совсем не то. Мы с баронессой гуляли вдвоем, и она мне сказала:
  - Я не против избрания Лины, хотя я не совсем ему рада. Вы не знаете, почему?
  - Знаю. Мое прошлое...
  - Совсем нет. Это слишком глупо и жестоко тянуть за человеком весь век его ошибки, но... вы русский!..
  - Вы так терпимы, баронесса!.. Так долго жили в России.
  - Да, это я.
  - А Лина тем более.
  - Нет - вы??
  - Я - все, что вы хотите!
  - Просите благословения у ваших родителей. Я попросил.
  Тут и загудели из Москвы "толстые звоны".
  

    ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

  
  
  Матушка сокрушалась. Она находила, что я уже два раза бог весь что с собою наделал, а теперь еще немка. Она не будет почтительна. Но отец и дядя радовались - только с какой стороны! Они находили, что наши стали все очень верченые, - такие затейницы, что никакого покоя с ними нет, и притом очень требовательны и так дорого стоят, что мужу остается для их угождения либо красть, либо взятки брать.
  "Немки лучше", - возвещал отцу дядя из Москвы в Калугу и привел примеры "от иных родов", таких же "столповых", как и наш род Сипачевых. Успокоили отец с дядею и матушку, что "немки хозяйственны и для заводу добры". Так все это мне и было изъяснено в пространных отписках с изъяснением, кто что думал и что сказал, и чем один другого пересилил. Матушка, кажется, больше всего была тем утешена, что они "для заводу добры", но отец брал примеры и от "больших родов, где много ведомо с немками браков, и все хорошие жены, и между поэтами и писателями тоже многие, которые судьбу свою с немецкою женщиною связали, получили весь нужный для правильной деятельности покой души и на избрание свое не жаловались". Низводилось это до самых столпов славянофильства. Стало быть, мне и Бог простит. Отец писал: "Это твое дело. Тебе жить с женою, а не нам, ты и выбирай. Дай только Бог счастия, и не изменяй вере отцов твоих, а нам желательно, наконец, иметь внука Никитку. Помни, что имя Никиты в нашем сипачевском роду никогда прекращаться не должно, а если первая случится дочь, то она должна быть, в честь бабушки, Марфа". Я, разумеется, обрадовался и говорю баронессе, что отец и мать согласны. Она захотела видеть письмо, и я подал это письмо баронессе, а она Лине. Лина покраснела, а уважаемая баронесса не сделала никакого замечания. Я их обнял и расцеловал: "Друзья мои! - говорю, - истинно, нет лучше, как немецкие женщины". И я действительно тогда так думал - и женился. Жена моим старикам письма написала по-русски. Живем прекрасно: Москва и Калуга спокойны и рады - только все осведомляются: "в походе ль Никитка?" Наконец напророчили! Я пишу: "Лина, кажется, чувствует себя не одною".
  Сейчас же и дядя и отец сразу с обеих колоколен зазвонили. "Благословение непраздной и имущей во чреве; да разверзет ее ложесна отрок" и проч. и проч. У дяди всегда все выходило так хорошо и выспренно, как будто он Аксакову в газету передовицу пишет, а отец не был так литературен и на живчака прихватывал: "Только смотри - доставь мне Никитку!.. Или разве в самом крайнем случае прощается на один раз Марфа". Более же одного раза не прощалось.
  Матушка мало умела писать; лучше всего она внушала: "Береги жену - время тяготно", а отец с дядею с этих пор пошли жарить про Никиту. Дядя даже прислал серебряный ковшик, из чего Никиту поить. А отец все будто сны видит, как к нему в сад вскочил от немецкой коровки русский теленочек, а он его будто поманил: тпрюси-тпрюси, - а теленочек ему детским языком отвечает: "я не тпруси-тпруси, а я Никитушка, свет Иванович по изотчеству, Сипачев по прозванию".
  Сделался этот Никита Иванович Сипачев моим нравственным или долговым обязательством, которого мне никак избыть нельзя. Итак, жена моя что-то заводское, и я заводский, и наша любовь и счастливый брак наш - все это рассматривается, оценивается только с племенной, заводской точки зрения.
  - "Никитка! Никитка!" - "Подай Никитку!" - "В походе ли Никитка!" Да что же это, наконец, за родственная глупость и даже унижающее бесстыдство! Ну, а если нет и не будет "в походе" не только Никиты, а даже и Марфы, то что же тогда? Неужто об этом плакать, что ли, или считать это за несчастие и укорять Лину, как это бывало у евреев ветхого завета и у русской знати московского периода? Но, к счастию, мне было чего ожидать, и раздражение на своих было напрасно. Только очень они с этим льнут. Отец пишет, что мать теперь все молится Спорушнице "об имущей во чреве". Писали, что в поминанье Лина у них за здравие записана Катериной, потому что Каролину священник находил неудобным поминать, так как это имя неправославное. Лина - "еретица". Давали мне совет "наклонять жену к вере моих отцов", но надеялись, что "когда будет Никитушка, то она, вероятно, и сама поймет, что это неизбежно. Когда же он родится и станем его крестить, то чтобы поп крестил его непременно настоящим троекратным погружением в купели, а не облил с блюдечка, как будто канарейку". Мать же извещала, что она шьет Никите распашоночки и делает пеленки из старенького, чтобы ему не резало рубцами тельце под шейкой и под мышечками.
  Словом, покой мой замутился с этим Никитою. И чем дальше, тем все неотступнее.
  Пришли и распашонки, и пеленочки, а от дяди из Москвы старинный серебряный крест с четырьмя жемчужинами, а от отца новые наставления. Пишет: "Когда же придет уреченное время - поставь к купели вместо меня стоять дьячка или пономаря. Они, каковы бы ни были, - все-таки верные русские люди, ибо ничем иным и быть не способны".
  Все ведь это надо как-нибудь выполнить, а здесь такие приемы не приняты. Непременно придется что-нибудь лгать старикам, а я их так люблю и никогда их не обманывал.
  Ожидание Никиты стало меня нервировать и мучить. Зачем они чересчур все это раздувают и о чем хлопочут? Все делалось бы само собою несравненно спокойнее и лучше, если бы они не гнали такой суеты и горячки. Кто родится, того бы и окрестили, и назвали бы Никитою или Марфой, а то я уже стал тревожиться: как, в самом деле, это будет? Или, может быть, и совсем ничего не будет - так пройдет?
  Высказался даже в этом духе теще. Баронесса, вязавшая в это время одеяльце, покачала головою и, тихо улыбнувшись, отвечала:
  - Нет, это гак: не проходит. А они напрасно так много беспокоятся, и ты стал беспокоен. Тебе бы пока лучше проехаться.
  - Куда же, - говорю, - и как мне теперь отлучаться?
  - Отчего же? Это даже хорошо. Еще числа Лины далеко, а я попрошу барона - он тебе даст командировку. Проезжайся. Числа далеко.
  И я получил командировку, и в самом деле рад был проехаться. Ведь "числа далеко", а Лину оставить с нежно любящею ее матерью нимало не страшно. Да и мой беспокойный вид и нервозность, по словам баронессы, даже нехорошо влияли на настроение духа жены, а ей в ее положении нужно спокойствие.
  А заботы родных все не унимаются: перед самым моим отъездом дядя пишет, что он намерен завещать свой дом, в переулке близ Арбата, Никите, а отец пишет, что "все наше принадлежит тебе и сыну твоему, первенцу Никите Ивановичу Сипачеву".
  Я уехал в командировку на особом катере.
  Прекрасно! Море, свободная стихия, маяки, запасы, поверки знаков - все это меня развлекло и заняло; но - черт возьми, - чуть только я удалился от своего берега, в моей душе вдруг зародилось какое-то беспокойство, что я обманут, что со мной сыграли какую-то штуку, что я выгнан из дома нарочно, как какой-то дурачок, и вообще со мною играют какую-то комедию.
  Кто?.. Кто мог со мною играть комедию? Неужто моя милая, преданная жена, моя кроткая, верная Лина? Или неужто моя теща, баронесса, просвещенная, истинно честная и всеми уважаемая женщина, сочувствующая всему высокому и презирающая все недостойное истинного благородства?.. Невозможно! Не верю наветам коварным.
  А какой-то черт шепчет на ухо: "Э, милый друг, все на свете возможно. Стерн, английский великий юморист, больше тебя понимал, и он сказал: "Tout est possible dans la nature" - все возможно в природе. И русская пословица говорит: "Из одного человека идет и горячий дух, и холодный". Все твои домашние дамы в своем роде прелестные существа и достойны твоего почтения, и другие их тоже не напрасно уважают, а в чем-нибудь таком, в чем они никому уступить не хотят, - и они не уступят, и они по-своему обработают.
  Засыпаю под плащом на палубе и вижу фигуры баронессы и Лины на берегу, как они меня провожали и махали мне своими платками. Лина плакала. Она, наверно, и теперь иногда плачет, а я все-таки представляю себе, будто я нахожусь в положении сказочного царя Салтана, а моя теща Венигрета Васильевна - "сватья баба Бабариха", и что она непременно сделает мне страшное зло: Никитку моего изведет, как Бабариха извела Гвидона, а меня чем-нибудь на всю жизнь одурачит.
  Идем под свежим ветерком, катерок кренится и бортом захватывает, а я ни на что внимания не обращаю, и в груди у меня слезы. В душе самые теплые чувства, а на уме какая-то гадость, будто отнимают у меня что-то самое драгоценное, самое родное. И чуть я позабудусь, сейчас в уме толкутся стихи: "А ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой". "Родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку". Я зарыдал во сне. "Никита мой милый! Никитушка! Что с тобою делают!"
  Боцман меня разбудил.
  - Вы, - говорит, - ваше благородие, ужасно колобродите и руками брылявитесь! Перекреститесь.
  Я перекрестился и успокоился.
  В самом деле, что за глупость: ведь я не царь Салтан, и Никитушка не Гвидон Салтанович; не посадят же его с матерью в бочку и не бросят в море!
  Так и странствую в таком душевном расположении от одного берегового пункта к другому, водворяю порядки и снабжаю людей продовольствием. И вдруг на одном из дальних островков получаю депешу: совершенно благополучно родился сын, - "sehr kraftiger Knabe" {Очень сильный мальчик - нем.}. Все тревоги минули: таким именно kraftiger Knabe и должен был появиться Никита! "Sehr kraftiger". Молодец! Знай наших комаринских!
  Сами можете себе вообразить, как я после известия о рождении сына нетерпеливо кончал свои визиты к остальным маякам и с каким чувством через две недели выскочил с катера на родной берег этого города, где меня ждали жена и ребенок.
  На самой пристани матрос передает приказание моего начальника явиться к нему прямо сию минуту.
  Досадно, а делать нечего: еду.
  Добрейший барон Андрей Васильевич прямо заключает меня в свои объятия, смотрит на меня своими ласковыми синими глазами и, пожимая руки, говорит:
  - Ну, поздравляю, молодой отец, поздравляю! Извините, что я вас задержал и не пустил прямо домой, но это необходимо. Лина еще слаба, ведь она немножко обсчиталась числом, но зато Фриде - славный мальчик.
  Я сначала не понял, что такое. Какой Фриде!
  - Кто это, - говорю, - Фриде?
  - А этот ваш славный мальчик! Мы его вчера окрестили и все думали: какое ему дать имя, чтобы оно понравилось...
  Я перебил:
  - И как же, - говорю, - вы его назвали?
  - Готфрид, мои милый, Готфрид! Это всем нам понравилось, и пастор назвал его Готфрид.
  - Пастор! - закричал я.
  - Да, конечно, пастор, наш добрый и ученый пастор. Я нарочно позвал его. Я другого не хотел, потому что это ведь он, который открыл, что надо перенесть двоеточие после слова "Глас вопиет в пустыне: приготовьте путь Богу". Старое чтение не годится.
  - Позвольте, - говорю, - но ведь я его задушу моими руками!
  - Кого это?
  - Этого пастора!
  - За то, что он перенес двоеточие?
  - Нет, за то, что он смел окрестить моего сына! Барон выразил лицом полнейшее недоумение.
  - Как зачем окрестил сына? Как душить нашего пастора? Разве можно не крестить?
  - Его должен был крестить русский священник!
  - А!.. Я этого не знал, не знал. Я думал, вы так хотите! Но ведь лютеране очень хорошие христиане.
  - Все это верно, но я сам русский, и мои родные русские, и дети мои должны принадлежать к русской вере.
  - Не знал, не знал!
  - Зачем же мои семейные, жена, теща не подождали моего возвращения?
  - Не знаю - судьба, перст...
  - Какая, ваше превосходительство, судьба! Судьба вот была в чем, вот чего хотели все мои русские родные!
  Рассказал ему все и прибавил:
  - Вот какова должна была быть настоящая судьба и имя, и вера этого ребенка, а теперь все это вывернули вон. Я этого не могу снесть.
  - В таком случае вы здесь прежде успокойтесь.
  - Нечем мне успокоиться! Это останется навсегда, что у меня первый сын - немец.
  - Но ведь немцы также очень хорошие люди.
  - Хорошие, да я-то этого не ожидал.
  - А перст Божий показал.
  Ну что еще с ним говорить! Бегу домой.
  Отворила сама теща, - как всегда, в буклях, в чепце и в кожаном поясе, во всем своем добром здоровье и в полном наряде, - и говорит мне:
  - Тссс! Потише... Фриде спит...
  - Покажите мне его.
  - Подожди, это сейчас нельзя.
  - Нет, покажите, а то я сойду с ума! Я лопну с досады.
  Показали мне мальчишку. Славный! Я его обнял и зарыдал.
  - Ах ты, - говорю, - Никитка, Никитка! За что только тебя, беднягу, оборотили в Готфрида!
  Выплакался досыта и ничего не стал говорить до тех пор, пока жена оправилась.
  Потом раз выбрал время и говорю:
  - Что же это вы сделали, Лина? Как я напишу об этом на Арбат и в Калужскую губернию! Как я его когда-нибудь повезу к деду и бабушке или в Москву к дяде, русскому археологу и историку!
  Она будто не понимает этого и ласкается: но я-то ведь понимаю, какое мое положение с новорожденным немцем. Встанут отец и мать: показывай, мол, нам колыванское производство, а что такое я им могу сказать, что я покажу? Вот, мол, я вам оттуда своего производства немца привез!.. Потрудитесь получить - называется Готфрид Бульонович, в ласкательной форме Фриде, в уничижительной - Фридька. Имя не трудное, а довольно потешное. Меня засмеют и со двора с немцем сгонят. Или, еще вернее, мне не поверят, потому что этому и нельзя поверить, ч

Другие авторы
  • Голдобин Анатолий Владимирович
  • Фонвизин Павел Иванович
  • Байрон Джордж Гордон
  • Вагнер Николай Петрович
  • Данилевский Григорий Петрович
  • Кун Николай Альбертович
  • Слонимский Леонид Захарович
  • Кокорин Павел Михайлович
  • Бестужев-Рюмин Михаил Павлович
  • Соколов Н. С.
  • Другие произведения
  • Арсеньев Константин Константинович - Внутреннее обозрение
  • Шуф Владимир Александрович - Переводы
  • Блок Александр Александрович - Стихотворения. Книга третья (1907-1916)
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Зарево зорь
  • Морозов Михаил Михайлович - А. Н. Островский - переводчик Шекспира
  • Григорьев Аполлон Александрович - Григорьев А. А.: биобиблиографическая справка
  • Уайльд Оскар - Оскар Уайльд: биографическая справка
  • Жуковский Василий Андреевич - Два письма Александру Тургеневу
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Дворец Дима
  • Аксакова Анна Федоровна - Честь России и Славянское дело
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 245 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа