Главная » Книги

Вельтман Александр Фомич - Радой, Страница 3

Вельтман Александр Фомич - Радой


1 2 3

align="justify">   Она была полна красоты печальной. То был лик благо­честия и смирения. Я смотрел на Мемнона, на нее, думал о судьбе еще трех существ и молился, не чувствуя, что слезы падали из глаз моих. Не в силах был я переносить долго положение Мемнона; на четвертый день я простился с ним.
   - Торопись, - сказал он, - тебя ожидают объятия любви.
   Я поехал. Слова Мемнона: "тебя ожидают объятия любви" - создавали в мыслях моих волшебные обители блаженства, посреди благоухающих рощей, на островах, обмываемых живыми струями серебряных вод. Чья-то жизнь посреди сих очарований полна была неги и взаим­ности. Вся природа, казалось, слушала, что шепчут друг другу два счастливых существа; поцелуй раздавался посре­ди благоговейного затишья, говора струй, шелеста листьев, песней птиц... Ах, Елена, Елена! все мои воздушные замки рушились... заглохла природа вокруг мрачных развалин... а эти развалины были мои надежды! Давно ли создавал я все это великолепие в мыслях своих? Если бы хоть память погибла о том, что тут было, если бы и она обросла плю­щом! Тут на коре пихты вырезано мое и ее имя вместе - они разрастаются нераздельно... На это имеет право толь­ко взаимность - срезать их!
   Домой еду я - тороплюсь к жене... Как страшно это имя, когда нет при том мысли: "Она ждет меня! Сердце ее болит в разлуке со мною!"
  - IX
   Вот открылась Москва в отдалении. Страшно было мне на нее смотреть!
   Вот направо и налево шум - нет ни к чему внимания ни в душе, ни в чувствах!
   Вот дом мой - толпа людей выбежала навстречу, про­вожает меня - нет ни к кому внимания ни в душе, ни в чувствах!
   Я вбежал в свою комнату, сбросил с себя дорожное платье, сел, задумался; голова припала на руку...
   - Что с тобою, мой друг? - раздалось подле меня.
   То был тихий голос Елены; она припала ко мне на пле­чо и повторила вопрос свой.
   - Здравствуй, Елена! - сказал я, боясь взглянуть на нее и не смея обнять ее.
   Попечительно ухаживала Елена за мной. Она думала, что я болен, что меня разбила дорога.
   "Как милы, радушны ее попечения! - думал я. - Если бы к участию жены придать участие любви! О, счастие мое было бы неземное! Но она не виновата: не меня изби­рала она для своего счастия!.. И она - страдалец на земле!"
   Задумчив, молчалив стал я, не смел ласкать Елены, не смел называть ее своею - и моя ли она была? Имя му­жа не дает права на чувства, и я не дерзал им пользовать­ся, не вынуждал не принадлежащего мне.
   Мое обхождение невольно было почтительно с нею; я даже избегал быть вместе с Еленой.
   Однажды случайно я вошел в ее комнату; она торопли­во отерла слезы.
   "Она плачет по нем! - подумал я. - Как свежо всегда воспоминание несчастной любви!"
   Не желая нарушить ее горя... о! я испытал, как сладки минуты слез!., я хотел выйти.
   - Друг мой, - сказала она, - сядь подле меня. Трепет пробежал по мне от слов, произнесенных с такой нежностью, какой никогда я не слыхивал.
   Повинуясь Елене, я сел подле нее. Она взяла меня за руку.
   - Ты совсем переменился с тех пор, как был у брата, - сказала она, приклоняясь к моему плечу.
   - Нисколько, - отвечал я, не зная, что отвечать, - Нет! ты переменился, ты переменился ко мне... Ты меня не любишь! - продолжала она тихим голосом, смотря мне в глаза взорами, на которых навертывались слезы.
   Какой страшный вопрос для того, кто любит! Я не знал, что говорить мне. Как было решиться сказать, что я знаю ее тайну? К чему ж ей любовь моя, если она любит друго­го? Неужели это притворство?
   Я хотел скрыть от Елены и свое смущение, и ее собст­венную тайну.
   Она снова взглянула на меня и, вскочив с места, при­несла младенца - моего сына.
   - За что ты так равнодушен к его матери? - произнесла она сквозь слезы.
   Я схватил младенца и заплакал.
   Елена побледнела, затряслась, припала на диван, за­крыла лицо платком и - ни слова! Она поняла все.
   - Елена! - вскричал я, взяв ее за руку.
   - Я ни в чем не виновата перед тобою, - произнесла она наконец.
   - Елена, - повторил я, - мы оба не виноваты! Судьба соединила нас... Если бы я знал... что сердце твое не сво­бодно...
   - Постой, не говори, - сказала она, схватив меня за руку. - Дай мне прийти в себя... я тебе все скажу... я вино­вата пред тобою... я скрывала...
   Слова ее прервались. Я молчал, хотел встать, чтобы сделать несколько шагов по комнате, не зная, чем утишить волнение крови. Елена удержала меня.
   - Не оставляй меня... выслушай признание, - сказала она. - Я вижу - ты знаешь, что я любила... Отец мой сам, может быть, внушал в меня любовь к воспитаннику своему; отец мой желал выдать меня за него замуж... Но он сам отказался от меня... Это меня убило сначала. Долго не могла я изгнать из себя привязанности, но, уже замужем за тобою, я опомнилась; любовь твоя ко мне изгнала даже воспоминание... Я хотела сказать тебе, оправдать себя за равнодушие, с которым принимала твои ласки, но я боялась, медлила - и это обратилось в новую задумчивость во мне, и ты сам стал ко мне равнодушнее. Я плакала втайне, любила тебя и не смела показать того - о, я тебя любила!.. Неопытное мое сердце могло только безумно грустить по человеке, который сам забыл меня, но, согласись же, могла ли остаться во мне хоть искра любви к тому, кто из­менил?
   - Елена, Елена! а если он не изменил тебе? Если его обманули?
   Елена остановила на мне взор свой с недоумением, и я стал рассказывать ей поступок Мемнона и встречу мою с Вранковичем.
   Когда я повторял собственные слова Вранковича: "Пий руйно вино за здравье моей сестрицы Лильяны! Бы­ла у меня сестра, да не стало!" - "Так называл меня Ра­дой", - сказала Елена, припадая головою на грудь мою.
   Когда я сказал: "не насиловать сердца; над сердцем две воли - своя да Божья", я чувствовал пылающее дыхание Елены и видел на глазах ее крупные слезы.
   - Ты жалеешь Радоя? - спросила она меня, когда я кончил рассказ.
   - О, я жалею его, я люблю его! - отвечал я. - Я был бы счастливее... но я не виноват... Судьба лишила нас всех троих счастья!..
   - О, нет, друг мой! то воля провидения: оно премуд­ро, - сказала Елена голосом ангела-утешителя. - Мы должны его благодарить; по воле его я твоя, и все во мне твое. Не сам ли Радой сказал, что над сердцем две воли: своя да Божья? Бог заботится о нашем счастии, и мы долж­ны любить то, что он нам дает. Мое счастие все в тебе было предназначено. Почему знать, может быть, и Радой гораз­до счастливее будет с другою? Он не поверил бы так легко словам Мемнона...
   - Елена! это доказывает только его доверчивость к лю­дям: мог ли он думать, что брат твой скажет ему неправ­ду?.. Мемнон так ужасно обманулся сам!.. Он думал толь­ко о моем счастии... о счастии друга.
   - Нет, нет! Радой приехал бы сам!.. Но... все равно: я отказалась даже от воспоминаний об нем с минуты полу­чения его письма... А потом я стала любить, сперва свой долг, а наконец... тебя только люблю!
   Елена держала мою руку и смотрела в глаза мне, как будто ожидая приговора ее сердцу.
   Я сжал ее в объятиях, и никогда столько счастия не ожидал я от своей будущности! Радой был общим, неви­димым нашим другом. Мы часто говорили об нем, почти каждый день спрашивали друг друга: "Где-то теперь доб­рый наш Радой? как-то он поживает?" Я писал к Мемнону, уговаривал его приехать к нам хоть на несколько дней; он не отвечал... Судьба его мучит меня, но есть ли средства изменить ее?"
  
  
   Здесь кончилась рукопись. Но вот какие странные об­стоятельства: перечитывая ее, уже переписанную для из­дания в свет, я точно так же, как в первый раз в Варне, задумался: "Журнал она чьей-нибудь жизни или просто журнальная повесть, во всем смысле этого слова?.. Вранкович... Кто ж этот Радой Вранкович, который один только так жив в повести, что хочется на него хоть взглянуть? Вранкович!.. Странно! фамилия как будто знакомая... Нет! - то Бранкович... Но какое-то сходство... в темной па­мяти". Послушайте...
   Я стоял в то время на левом берегу реки Прута, против Скулянского карантина, когда на молдавском берегу происходила картина ужасная. Вся равнина была покрыта бегущим из Молдавии народом от войск турецких, которые преследовали последний отряд разбитой этерии Ипсиланти. Вся эта толпа - в колясках, в каруцах, верхом, пешком с страхом, говором и шумом теснилась к переправе на на­шу сторону. Пыль стояла тучей по дорого из Ясс.
   Вдали за горой раздавались выстрелы... все ближе и ближе... Вдруг на высотах взвился как будто столб вихря, разостлался по скату и пошел быстро к переправе... Это бежали несколько сот этеристов, преследуемых турками и выстрелами. В несколько мгновений вся эта свалка сбли­зилась с толпами народа, занимавшего все пространство против переправы и хлынувшего от ужаса на паром и в во­ду. Преследуемые, этеристы бросились вправо, в кут реки, и здесь еще думали обороняться и удержать напор турков единственною пушкою, заряжаемою остатками гвоздей. Но турки выставили против них несколько орудий, и дело бы­ло решено: все бросилось в воду и спасалось от преследо­вания под кров нашего берега, уставленного войсками и орудиями. Турецкие пули метко подстреливали плыву­щих; по реке заструилась кровь и поплыли трупы убитых и утопших к морю. В то время обратил я особенное вни­мание на одного этериста, который стоял на коленях и не переставал стрелять по туркам, прикладывая ружье на ле­жащий перед ним камень, как на бруствер. Он один был за­щитою переправы товарищей своих, но, верно, заряды его истощились все; он встал на ноги, ударил ружье о камень и бросился в воду - поплыл. "Ай, Боже, Боже!" - раздал­ся на реке, вправо от переправы, звонкий голос; то была девушка, которая уже утопала и молила о помощи... Этерист, казалось, услышал этот голос издали и поплыл вниз по реке под пулями турецкими, выхватил девушку из во­ды, вынес на берег, положил на землю и упал подле нее, весь в крови. Увлеченный чувством, я бросился к ним, но вспомнил, что нас разделяет карантинная цепь. Но я ви­дел лицо девушки. По красоте своей, по черным глазам, над которыми срослись густые брови, и по большим ресни­цам, как будто отражавшим блеск взоров лучами, и по одежде я думал, что она молдаванка. Длинные локоны ее смокли от воды и разостлались по пунцовой бархатной, шитой золотыми снурками кацавейке; на ней было белое платье, и стан перетянут кожаным поясом с большою че­каненною пряжкою. Она стояла на коленях перед своим спасителем и перевязывала ему плечо. Я не насмотрелся бы на нее, если б не обязанности службы. Чрез несколько дней я приехал снова в Скуляны. Противный берег был уже пуст, но зато берег с нашей стороны, подле карантина, был занят биваком бежавших из Молдавии; они были окру­жены цепью солдат и выдерживали карантинный термин. В раскиданных толпах по лугу с трудом нашел я то, чего искали глаза мои. Под навесом наброшенного плаща, на воткнутых в землю жердях, она сидела на ковре подле этериста, который лежал, приклонив голову на ее колени. Мне хотелось с ней говорить, но каким образом? Как подо­звать ее к цепи?
   К счастию, мне пришла мысль, что, может быть, она подойдет покупать провизию к маркитанту карантинному. Терпеливо прогуливался я в ожидании по берегу, не спу­ская с нее глаз. Перед вечером ожидание мое сбылось. Она подошла к намету маркитанта и спросила по-молдаван­ски кочковалу {сорт сыра (молдав.).}, хлеба и яблоков, опустив галбин {золотую монету.} в чашку с уксусом.
   - Фата формоза {красавица (молдав.).}, - сказал я ей, - скажи мне, как те­бя зовут.
   - Мирослава, - отвечала она.
   - Неужели это молдаванское имя?
   - Я не молдаванка, я сербка.
   - Где ж твои родители?
   - Отец служил при князе Суццо... Агой - его убили турки...
   - С кем же ты здесь?
   - С родичем сербом Бранковичем.
   - Это, верно, тот этерист, который спас тебя, когда ты утопала во время переправы? Я был свидетелем его добро­го поступка. Он ранен?
   - Он ранен, - повторила Мирослава.
   - Ты любишь его?
   - Кого ж мне любить, кроме его? Сам Бог послал мне его вместо отца и матери.
   Мирослава удалилась, а я долго еще стоял и думал: "Счастлив тот, кому Бог пошлет тебя - перевязать рану сердца", - прибавил бы я теперь, если б был уверен, что спаситель Мирославы некогда любил Елену.
   С тех пор я не видал уже Мирославы, но теперь, по прошествии восемнадцати лет, читая рукопись, припомнил я все обстоятельство и почти убежден, что этерист, кото­рого я видел, есть именно Вранкович, тем более что, сколь­ко мне помнится, он также был в черной венгерке и в чер­ной скуфье, обшитой серебряным снурком.
   Это один случай, подтверждающий истину повести; а вот и другой, который, как мне кажется, относится до Мемнона. Описываю слово в слово рассказ пожилой нянь­ки, которая уже года с два живет у меня в доме.
   Слушая часто, мимоходом, ее болтовню про всех господ, у которых она живала, мне показался язык ее так ориги­нален, что я вздумал написать рассказ ее со всею просто­тою и болтливостью, свойственною такого рода женщинам, у которых в памяти много есть любопытного и годного для повестей и романов.
   Вот что она говорила мне.
   "- Изволите видеть, - начала она, - доложу вам, что старая моя барыня смолоду, и Бог ведает, как хороша была. На бал ли поедет, в гости ли или дома музыка и танцы - все молодые графы да князья так к ней и ластятся, отбою нет! А матушка ее, Ульяна Петровна, строгий человек бы­ла: прислушивает да присматривает, чтобы какой молодец не наворожил чего на девичье сердце. А уж какие хитрые, способные, и Боже упаси! Один военный, знаете, сидит под­ле Лизаветы Васильевны да что-то и шушукает, а я барышне стакан воды подношу да и слышу, говорит: "Ах, су­дарыня моя! везде я был, был и в Аглецком краю, да что ж то за край, где нет солнца и вас, Лизавета Васильевна?" Девичья молодость всему верит. Верно, ей по душе было, а я не величка была, да рассудительна. Думаю себе: ви­дишь какой! рассказывал бы эти сказки не белому дню, а темной ночи... В Аглецком краю солнца нет! Да что ж там при свечках, что ли, люди живут?..
   А Лизавете Васильевне военный смельчак пришелся по сердцу. Она было вздыхать, да любовник песенки попевать за фортопьянами, а тут и присватайся титулярный асессор Иван Лукич - Ульяна Петровна и рада. "Ну, - говорит, - Лизанька, ты уже в поре невеста, а нам Бог дает и жениха чиновного, человека служебного, и с орденом, и с аттеста­циями".
   Ульяна Петровна, знаете, сидит вот так в креслах; Ли­завета Васильевна подле столика за работой, а я стою себе за дверью, вяжу чулок да прислушиваюсь к словам. Вот, не успела еще Ульяна Петровна кончить речи, а Лизавета Васильевна как вспыхнет да в слезы - дурно, дурно!.. Да Ульяна Петровна не больно смотрела на дурноту. "Что это такое, сударыня? - говорит. - Да что это, сударыня, та­кое?" Да как припустит на нее, а та сама не робка: "Не пойду, да и только!" - "Как? из материнского послушания выходить? Не пойдешь? не пойдешь?" - "Не пойду, да не пойду!" - "Вон! В девичью! Платье долой!.." Тут кликну­ла Ульяна Петровна меня... Я так и трясусь, сама не своя от страху. Приказывает мне принести затрапезное платье... Ах ты, Боже великий! ничто не берет!.. Лизавета Васильев­на сбросила с себя шелковое платьице, да и пошла в де­вичью; села в угол и ни слезинки. То-то подумаешь, какая была она добрая, а с той поры что за изверг стала! И Улья­не-то Петровне велика нужда была насиловать душу! Три дни просидела Лизавета Васильевна в девичьей на хлебе да на воде... "Соглашаешься?" - "Нет!" Мы, бывало, тай­ком принесем ей пирожка с кашей - оттолкнет рукой от себя... да и только!
   Как прошли три дни, Ульяна Петровна и послала ей платье, да и приказала к себе идти. "Пойдешь замуж?" - "Пойду!" - говорит, да таким голосом сказала, что меня ужас взял. Ну, не будет добра! Так и случилось... То-то: создаст Бог душеньку светлую, ласковую - не налюбуешь­ся на нее; а люди изнасилуют, да и сделают ехидом!
   Спросить бы Ивану Лукичу: угодно ли, дескать, суда­рыня, вручить мне вашу руку и сердце? А он такой скром­ной был - ни слова; женился по словам свахи: любит, ба­тюшка, вас, как душу любит; женился - да и покаялся. Меня отдала Ульяна Петровна в приданое. Бывало, Иван Лукич приласкается, скажет: друг мой, Лизинька, а она - как закаленая; он приноровит, а она так и рознит. Да до того дошло, что, бывало, сердце кровью обливается за Ива­на Лукича. Отучила от дому и знакомых, и родных, сбила с толку всю службу; он велит то, а она напротив. Иван Лу­кич слово, а Лизавета Васильевна десять. Он рассердится, а она прикинется в обморок. Забеременела - еще хуже: так и клянет детище в утробе, прости Господи ей греха! Не хочу носить, да и только, - да и пошла колесить по мостовым; потоль на снос, в дальнюю деревню - взяла только меня с собой. И родила девочку, такую хорошенькую, что и Господи! А никто не знал, не ведал, да и принимала-то не бабка, а я. Вот, думаю себе, Бог примирит отца и мать на детище. Не тут-то было: и христианского долгу не ис­полнила, точно... прости Господи!.. Да уж Бог с ней!.. Ве­лела мне завернуть ребеночка да отнести тихомолком к кому-нибудь под окно. Да говорит: смотри, если промолвишься кому, кожу сдеру, со света Божьего сгоню! Ох, не­бесная сила! Во мне все жилочки порвались... что за мать! ах, она изверг!.. Да что ж, наше невольное дело: делай, что приказывают... Вот завернула я голубушку крошечку всю в одеяльцо, положила в кулечек, чтобы не признала двор­ня, да в ночь и отнесла под окно старосты, положила на присьтбе, да так и взрыдала! Воротилась домой, а на душе точно камень. А тут пришли филипповки, я и говорю: "Позвольте мне поговеть, сударыня". Позволила. Я на духу и не утерпела: сказала священнику весь грех, да прошу, не погубил бы меня, не рассказывал никому. "Не бойся, не скажу", - говорит - такой добрый отец Иаким! Помоли­лась и за барыню, причастилась, как будто и легче стало. Вот мы сбираемся ехать в Москву, а священник прислал тихонько за мной: побывай, дескать, Ирина Тимофеевна, есть дело. Покуда барыня изволила покушать на дорогу - я к священнику. А он поднес мне бумагу писанную, на­чертил на ней крест, да и говорит: приложи руку. Я так и затряслась. Что ж это, донос, батюшка? Не бойся, это свидетельство о рождении и крещении младенца Веры, цер­ковный документ. Перекрестилась я, да и приложила руку к бумаге... Никак замарала, батюшка? А отец Иаким гово­рит: "Ничего, ничего, ступай с Богом!" Я и пошла. Вот приехали мы с барыней в Москву. Как вошел барин в ком­нату, я и прислушалась у дверей. "Где ж наше дитя, мой друг?" - спросил он не своим, сердечный, голосом. "Умер­ло", - отвечала Лизавета Васильевна, как будто и не ее де­ло. "Ах ты, окаянная!" - подумала я себе. Иван Лукич так, голубчик, и заплакал. Ах, Боже ты мой! сроду не видала мужских слез, привел Бог увидеть горчайшие.
   Прошел годок, смотрю, а военный смельчак, что бары­не, как она еще барышней, турусы на колесах рассказы­вал, начал в дом учащать, и завела барыня балы да вечера, да катанья. И повесил Иван Лукич носик, вот, как голубь, ей-Богу! Такой добрый был: не по сердцу, а угождает ба­рыне - не поднимай лишь содома! Ему же хотелось все деток иметь. Ну, и дал Бог детище, еще дочку. Да не пора­довался Иван Лукич: барыня, бывало, и поцеловать не даст ему дитя свое, а сама так и нежит, так и ластит. А ка­кая крикливая уродилась, Бог с ней, вся в мать! Припом­нила я первую дочку: как небо от земли! Что это такое, подумаешь! Кажись, одной утробы дети, а не равна любовь к ним. Крестины, не крестины - обед да бал, и про­звала она вторую дочку свою каким-то не русским име­нем, чорт знает, Розиной! Другой сказал бы барыне, что, дескать, матушка, сударыня, ей-ей, что бы за имя такое бранное: разиня? За что детище свое прежде времени не добром величать? Ведь это, матушка, французы смеются над нами! Да она не такова была: своих речей к ее речам не прикладывай.
   Не прошло пяти годочков, Лизавета Васильевна выжи­ла Ивана Лукича совсем из дому. Горемычный уехал в свои поместья, да и поминай как звали. Тут-то пава широ­ко хвост развернула, петухом пошла; в дому содом, да доб­ро бы только от нее, а то и от дочки-то, бывало, места нет. Уж, правду сказать, по зверю шерсть, а по человеку честь - такая разиня, да и красотой-то, Бог весть в кого, неудачная!
   Вот однажды поехали мы в село, то самое, где барыня родила первую дочку: приехали да на другой день в цер­ковь. В церкви-то, вижу, барыня посматривает на девочку в беленьком платьице, стоит у самого крылоса, - такая хо­рошенькая! Барыня смотрела, смотрела прямо, да и стала вдруг искоса поглядывать на нее. Как все пошли из церкви, она и призови священника: "Чья, дескать, это девоч­ка?" - "Это, сударыня, - заговорил священник, - сиротка, найденыш, взросла у старосты, да я взял ее на воспитанье - такая добрая, благоразумная, не крестьянская должна быть". Как нахмурится барыня да закусит губы: "Я, - говорит, - возьму ее к себе". Отец Иаким спроста и поверь. "Слава Богу! - думает, - материнское сердце ото­звалось". Как всмотрелась я - вылитый Иван Лукич! Ах! ты, Господи! Как лик Отца небесного на человеке, так лик отца родного на детище! Собрались в Москву, и взяла ба­рыня Верочку с собой - привезла, да в девичью и припи­сала ее в крепостные - ей-Богу! А у меня так сердце и об­лилось кровью! Ну, уж вот наплакалась я вдоволь по си­роточке: как засадит она ее за всякие работы, как начала казнить ее, что час, что день, как заставит прислуживать неключимой Розине Ивановне, а на вечер посадит у себя в ногах, на полу, вязать чулки! Боже ты мой великий, и знаешь все, да молчишь! Да и кому ж промолвить, что это, дескать, барышня, да еще и дочь барская, сестра Ро­зине Ивановне... То-то и горе наше, что есть правда, да под спудом. А Верушка такая угодливая, послушная... Счастье же, что полюбила ее Розина Ивановна; бывало, барышню учат всему мадамы да французские учителя, и Верушка перенимает. Да не надолго были к ней любовь и милость. Как подросла Розина Ивановна, да минуло 15 лет, ан и стала ей чужая красота глаза колоть. Однажды, на беду, вздумай она да и наряди Верушку в свое поношенное пла­тье, да еще возьми с собой в Шереметьевскую. Народ-то, знаете ли, начал дивиться: кто-де это такая благородная барышня? Да все и уставь на нее глаза, а Розина Иванов­на и заметь, да так и загорелась с досады. Признательно сказать, и сама я подивилась красоте Верушки, как ее при­нарядили: белая, румяная, как писанная на портрете, стан в рюмочку, волоса - волос к волосу, как шелковые, очи ангельские, и речь-то что за приятная, ласковая! Ей-Богу! ты дивись, а породистая кровь видна, хоть в дерьмо на­ряди. Как приехала барышня домой, да и нажаловалась барыне на Верушку. "Ах! ты мерзкая, - говорит, - ты бояриться? В кухню ее, в прачешную!" Голубушка ты моя! уж какими же и путями спас тебя Бог от ехидов! Смотрим: приехал знакомиться молодой богатый помещик.
   Барышне и приглянулся он, так и увивается около него, и барыне, верно, пришелся по нраву зять. А Захар мне и мигнул: вот, дескать, тот молодой барин, что допра­шивал в церкви про Верушку: кто такая барышня да где живет? А я чуть-чуть не лопнул да говорю: не могу знать.
   Я и смекнула делом: голубчик ты мой, думаю, не туда ты силочки ставишь!.. Говорил, говорил он с барышней, да и бряк: "Вы, - говорит, - такие набожные, Розина Иванов­на, я это заметил". - "Да когда же это?" - спросила она его. "Да вот четвертого дня, в Шереметьевской, как вы были с подругой вашей, не имею чести знать ее фамилии..." Как вспыхнет Розина Ивановна, да и говорит: "Не была я ни с какой подругой, со мной была моя девка Верка!" Молодой барин и покрасней - помолчал, помолчал и вон; обещал было обедать приехать, да и не приехал. А бары­ня-то знает, что ластовица {ласточка.}. Пришла беда Верушке! Ба­рышня в слезы, что девку ставят ей в подруги, а барыня и начала ее уговаривать: я, дескать, сошлю ее в деревню. Дня через два приходит Артамоновна, рухлядью что тор­гует по домам, да и говорит барыне: а что, сударыня, про­дадите ли свою девушку Верку? Хорошие бы деньги за нее взяли. Верно, поняла барыня, в чем дело. "Нет, - гово­рит, - непродажная". И что ж вы думаете? Взяла да и от­правила Верушку в деревню, да и дала приказ старосте выдать ее замуж за бобыля Сафрона - дурак дурачина, в дворниках у нас был. Я как спознала об этом, так и гря­нулась в слезы: ах! ты моя сирота невольная, беззащитная! Родная мать, изверг, тебя иссушит, как былиночку; добро бы змея злая мачеха! Плачу навзрыд. Проходит с неделю, молодой барин и ног не показывает. А барыня прослыша­ла от своей твари наушницы, что Артамоновна приходила в девичью да все выведывала: куда девалась Верушка? Догадалась, верно, что увезут ее из деревни; послала при­каз священнику отвести Верушку в соседский монастырь да сдать с рук на руки игуменье, да и написала к ней, что­бы приняла ее девку Веру в услуженье и приписала бы ее в белицы, на искус. Уж этому, признаюсь, я и порадова­лась, думаю: Божья невеста! А барышня по молодом бари­не с ума сходит, слегла в постель. Ад настал, исказнила, изморила людей! Бывало, дочка не спит, и никто не смей спать, избави Боже! Да и у самой барыни ни макового зер­на в глазу. Ну, насмотрелась я, как Бог наказывает за грехи слепою любовью! Надо же сказать, что такая любовь хуже ненависти: что дочь ни вздумай, мать душу выло­жит - рабыня детская, да и только!
   Прошел месяц. Приехала к барыне знакомая одна, Степанида Прохоровна, да и завела разговор про именья: брат ищет купить получше деревню, не продашь ли, Лизавета Васильевна? Что тебе толку в дальней, а брату степная и нужна, не пожалеет денег; продай да продай село Чуриково, что хочешь возьми. Барыня и польстилась да еще об­радовалась, что нашла глупых людей, что не торгуяся по­купают. Вот заключила контракт, сдала опись душам - деньги-то, верно, нужны были. Праздник не праздник, платье не платье, на жемчужных нитках хоть повеситься, да, верно, не было счастья: что-то женихи не шли на приманку, да, если правду сказать, и счастье-то на казнь злому человеку!
   Вдруг однажды приносит почтальон письмо. Как раз­вернула барыня, так и ахнула! Пишет к ней игуменья, что новый помещик села требует по описи девку Веру. Я себе думаю: Господи! как счастье-то ищет Верушку... А барыня как вспыхнет: "Я ему дам Верку!" - да и написала к игу­менье, чтобы не выдавала ее, а скорее бы постригла да из­бавила от соблазнителя, который хотел ее увезти из дому да обманом, для удовлетворения нечистых замыслов, купил через другие руки село Чуриково... Уж расписала так, как нельзя лучше!.. Я поплакала, поплакала да и думаю себе: ну, будь она Христова невеста!
   А в ту же пору за барышню Розину Ивановну присва­тался жених, а я и в ноги барыне: обещала еще матушка ваша пустить меня на волю за верную службу, и вы, суда­рыня, обещали; уже теперь, в добрый час, дайте за вас Бога молить. Да и Розине-то Ивановне в ноги. Вот и дали мне отпускную на волю. Я рада-радехонька: отслужила мо­лебен Иверской божией матери, переехала на квартеру да и ноги не кладу в дом Лизаветы Васильевны. Бог с ней! неравно еще проведает, что я сказала на исповеди отцу Иакиму, что Верушка родная ей дочь".
   - Послушай, няня, - спросил я по окончании расска­за, - не Мемноном ли Васильевичем зовут молодого бари­на, что полюбил Верочку?
   - Уж того не знаю, не припомню, как зовут, из памяти вышло... У нас все звали его: молодой помещик, да моло­дой помещик.
   - Не ошибаешься ли ты: не Шарковым ли называют село Чуриково?
   - Да, Чуриково же я и говорю.
   - Не Шарково ли? Шарково?
   - Так, так, Чуриково!
   - Глухая! - вскричал я с досадой.
   Таким-то образом от одного слова иногда зависит раз­вязка тайны.
   Да что ж сделаешь с глупостью, слепотой и глухотой!
  -
  - Примечания
  
   В тексты вносились обоснованные исправления. В процессе приведения их в соответствие с современными нормами правописания оставлялись без изменения некоторые орфографические архаизмы и авторские неологизмы (напр., тротоар, тоалет, сиурок, фасинабелъный, скрыпка), отражающие литературные и разговорные особенности и атмосферу эпохи. В то же время исправлялось такое написание, как карриера, литтература и пр. В тех случаях, когда авторская пунктуация не искажала, не делала неясным смысл высказывания или не противоречила современным правилам, она не изменялась.
   Сохранены все подстрочные примечания автора. Остальные пояснения и комментарии подготовлены впервые.
  
   Повесть была впервые напечатана в журнале "Сын Отечества" (1839, т. VII) и вошла в сборник "Повести" (1843).
   В повести отражены исторические события.
   В 1810-е годы балканские народы еще находились под османским игом. Дунайские княжества (господарства) Молдова (тогда называлась Молдавией) и Валахия управлялись князьями (господарями), назначаемыми Портой (Оттоманской империей) и Диваном (государственным советом), в который входили турки и фанариоты (представители греческой аристократии и духовенства, пользовавшиеся привилегиями на занятие постов в турецкой администрации). Под властью Порты были Болгария и Греция. На Балканах росло народное возмущение, стремление освободиться от осман­ского владычества и угнетения местных бояр. Много революционно настроенных греков, болгар, молдаван, валахов находилось в Бессарабии (ныне - Молдавии), расположенной к востоку от р. Прут. Она была присоединена к России после русско-турецкой войны 1806-1812 гг. на основании Бухарестского мирного договора 1812 г. Среди них был и грек Александр Ипсиланти (1792-1828), генерал-майор русской армии.
   В Греции со второй половины XVIII в. возникают этерии - тайные революционные организации. Осенью 1814 г. в Одессе была создана национально-освободительная организация "Филики Этерия" ("Дружеское Общество"). В 1820 г. в нее вступил Ипсиланти, встал во главе "Филики Этерия" и в 1821 г. поднял восстание в Молдове, опубликовав 24 февраля (8 марта) в Яссах знаменитое воззвание "В бой за веру и отечество". Сотни добровольцев стекались в его лагерь в Молдове. Через месяц восстание распространилось и на саму Грецию. Так началась Греческая революция 1821-1829 гг. Восстанию под руководством Ипсиланти очень сочувствовали в России. Пушкин, находившийся тогда в Бессарабии, писал:
  
   Война! Подъяты наконец,
   Шумят знамена бранной чести!
   Увижу кровь, увижу праздник мести;
   Засвищет вкруг меня губительный свинец.
   И сколько сильных впечатлений
   Для жаждущей души моей!
   Стремленье бурных ополчений,
   Тревоги стана, звук мечей,
   И в роковом огне сражений
   Паденье ратных и вождей!
  
   О волнующих событиях поэт рассказал в письме к В. Л. Давыдову: "Греция восстала и провозгласила свою свободу (...) Восторг умов дошел до высочайшей степени, все мысли устремлены к одному предмету - к независимости древнего Отечества" (А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. Т. XIII, (б. м.), 1937, с. 22, 23).
   Вельтман познакомился с Ипсиланти в Кишиневе и сам с глубоким волнением ожидал, как развернутся события.
   Примерно в это же время в Валахии было поднято восстание, во главе которого встал Тудор Владимиреску (ок. 1780-1821). Сначала оно развивалось успешно, восставшие вошли в Бухарест. Все ждали соединения Владимиреску с Ипсиланти. Но на валахов двинулась турецкая армия, и, чтобы выиграть время для организации отпора, Владимиреску одновременно с переговорами, начатыми в штабе Ипсиланти, вступил в переговоры с турками. Он был заподозрен этеристами в измене, его предательски захватили и убили. Валашское восстание было подавлено, потерпел неудачу и Ипсиланти, очень ослабив свое положение раздором с Владимиреску. В июне 1821 г. войска восставших греков были разбиты турками в сражении при Драгошанах.
   В результате русско-турецкой войны 1828-1829 гг. Греция получила независимость, а Молдова и Валахия - автономию.
   Эпизоды событий 1821-1828 гг. Вельтман описал как свидетель и непосредственный участник.
   В главе IV "Радоя" рассказывается о средневековом рыцарском турнире. Им руководят судьи - джюджедуры. Перед началом состязаний исполняются приветственные песни. Их поет минстрель (менестрель) - им мог быть сам поэт или бродячий певец-музыкант. Сирвентес-римот и лей (ле) - жанры лирики трубадуров.
   Варна была взята 29 сентября (11 октября) 1828 г.
   Лев - денежная единица, имевшая хождение на Балканах.
   Китаб - книга (араб.).
   Гейдельберг - сорт вина.
   В песне "Фельдмаршал Ипсиланти, большой генерал Дука!" припев "Пом-пом-пом-померани-пом!" имеет особое значение. Это строка из румынской народной песни о Владимиреску, в аллегорической форме рассказывающей о судьбе народного героя. Точно этот стих звучит так: "Pom, pom, pom, eram en, pom", что в переводе означает: "Фруктовым деревом, фруктовым деревом, фруктовым деревом был я, фруктовым деревом". Песня получила широкую известность. Вельтман цитировал первый стих в романе "Странник" (гл. CCCIX).
  
  
  
  
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 442 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа