псиланти надеялся видеть во мне какого-нибудь тайного к нему посла. Глаза его горели ожиданием приятной новости, но, выслушав меня, он принял пасмурный вид и хотел что-то спросить еще, как вдруг вошел кто-то вроде адъютанта и доложил о приезде Тодора Владимиреско.
- Пусть войдет, - сказал Ипсиланти важно. - Извините, - продолжал он, - мне нужно переговорить; войдите в эту комнату на время.
И он показал на двери. Я вошел; это была спальня. Справа между печкой и стеной был широкий, крытый густым пунцовым трином диван, заменявший ложе; на свернутом в головах шелковом матраце лежал ночной колпак; влево от двери другой диван; напротив - стенные шкапы и посредине образная.
От нечего делать я развернул лежавшую на столике книгу, переплетенную в бархат. То был "Триодион, повелением и иждивением Всесветлейшей Княгини Елены, Божиею милостию начальницы и владычицы земли Влашкою, супружницы Пресветлого господара Иона Матфия Бесарабы, в Господарской их типографии, яже в Столечном граде Терговишти. В лето бытия мира 7157".
Едва я успел прочесть это, как раздался громкий голос:
- Мы фоарте букур, кы вы вдэ сенатов, prince! {князь (франц.)} - Это обыкновенное молдавское приветствие: "Очень рад, что вас вижу в добром здоровьи".
Любопытство заставило меня сесть на диване подле самой двери, так что весь разговор Ипсиланти с Тодором был мне слышен.
- Садитесь, господин Владимиреско, - сказал Ипсиланти по-французски. - Нам давно пора переговорить с вами лично.
- Готов слушать, - отвечал Тодор.
- Вы знаете уже ту великую цель, для которой я сюда прибыл?
- Как видно из ваших собственных прокламаций, вы приняли на себя труд освободить Грецию от ига турецкого.
- Так точно. Приняв на себя начальство над этерией, я воззвал к народам, угнетенным игом варваров, и на первом шагу встречаю противоречие - в ком же? В тех, которые должны были торопиться под знамена свободы!
- Диван княжества желал знать: кто возложил на вас великое дело освобождения Греции и кто уполномочил вас к воззванию на общее восстание против турков? Диван послал к вам депутата Павла Македонского...
- Полно-те, сударь: этот депутат был от вас, а не от Дивана!
- Это ваше предположение... Не я, а Диван просил вас сообщить ему ваше полномочие.
- Кто уполномочил меня? - сказал гордо Ипсиланти. - Вы знаете, кто я?
- Знаю. Вы служили в русской службе генералом, я служил поручиком, но здесь не Россия.
- Неужели вы думаете, что я обязан открывать Дивану Валахии тайны европейских конгрессов? Неужели Диван не постигает, к чему клонится столько уже лет политика всех европейских держав?
- Для исполнения целей своих европейской политике не нужно было поручать вам сбирать в Молдавии и Валахии бродяг и нищих, чтобы избавить Европу от турок.
- Вы, сударь, дерзки! Вы враг своего отечества! Ваша цель пользоваться смутами и водить своих бродяг, пандуров, на грабеж!
- Ваши титлы не лучше моих!.. Да что об этом говорить! Вы делайте, что знаете; я буду делать, что я знаю.
- У нас общий враг, сударь, и мы должны действовать общими силами, а не допрашивать друг друга о правах.
- Ваши враги - турки, а наши - греки фанариоты. Разница видна из ваших и моих прокламаций... Ваше поле в Греции - идите за Дунай, и наше дело спровадить греческих господарей туда же. Здесь им не место - довольно им сбирать дяжму {Дяжма - десятая часть (прим. автора)} с княжеств; пусть идут под ваше знамя освобождать Грецию от ига и избавить нас от своего ига. Что мы за ферма для вас! У вас есть свои земли и рабы - дерите с них хоть три кожи!
- Господин слуджар... {Чин Тодора при князе Валашском (прим. автора)}
- Вайвода, а не слуджар, господин Ипсиланти, - сказал Тодор, стукнув саблей о пол.
- Извольте молчать!
- С араку да мини! {Это выражение слово в слово: "бедный я!" Но от тона, которым произнесено, значит почти то же, что "чорт меня возьми!" (прим. автора)} Как я вас боюсь!
- Я вас скоро заставлю бояться!
- Ну до тех пор прощайте!
- Остановитесь, господин Владимиреско!
- Я стоять не люблю; если угодно, сяду. Языком биться также не люблю.
- Собственно из предостережения вас и чтобы предупредить раздоры, я должен вам сказать...
Ипсиланти стал говорить тихо, я не слыхал ни слова. Вдруг он подошел к двери спальни; я отскочил от нее и сел на диван.
- Пожалуйте сюда, - сказал он мне по-русски, отворяя дверь.
Я вошел в кабинет и с любопытством взглянул на Тодора, сидящего на диване в лиловом бархатном, шитом золотом фермеле; за поясом его торчали два пистолета. Турецкая сабля золотого чекана, осыпанная дорогими каменьями, перегнулась через колено. На голове была красная феска, а подле, на диване, лежала одноцветная с фермеле капа, или скуфья, также шитая золотом. Он был смуглый, с длинными усами человек, с глазами, как уголья.
- Вы отправитесь обратно; я дам вам прикрытие до Леова, - сказал мне Ипсиланти, хлопнув несколько раз в ладоши.
Вошел прежний докладчик.
- Капитан Христиари! назначьте отряд из двадцати человек проводить их до Леова, - сказал Ипсиланти. - Кланяйтесь моим знакомым в России, - продолжал он, обратясь ко мне. - Скажите им, что дела мои идут хорошо. Прощайте!
"Драма кончилась комедией", - думал я, выходя из кабинета.
Христиари проводил меня из курте на квартиру, в дом какого-то боярина. Тут до изготовления к отъезду угостили меня обедом.
- Нет, боярин, здесь умрешь с голоду! - сказал мне мой Иван, возвратясь из кухни, где также угощали его обедом. - Нет! я не едок с цыганами! Да это просто зараза... прости Господи!.. Намесили какой-то черной муки в котле да и вывалили на грязный стол комом; принесли вонючего творогу в засаленной тряпке да и говорят: пуфтим!... {просим (молдав.)} "Нет, господа! Я не могу есть этого пуфтим!" - сказал я, да и встал из-за стола; помолился Богу, да и пошел.
Жаль мне было смотреть на голодного Ивана, но нечем было помочь. Лошади были уже готовы.
Мне дали доброго коня, оседланного турецким седлом. Арнаут подвел его, держа за мундштук; я взял шелковый повод и засел, как в вольтеровских креслах. Мой новый капитан с 20 арнаутами гарцевал уже по двору в ожидании, пока усядусь я на седле и двинусь с места.
Мы отправились вдоль по Яломице на Урзичени. Почти в каждом селении мой капитан требовал себе ватаву {приказчика (молдав.)}, требовал фатир ши манынк, а потом ракю ши жин" {Квартиру и обедать; водки и вина (прим. автора)}.
Эти частые закуски ужасно бесили меня; зато мой Иван был сыт и доволен.
- Ей-Богу, здешняя ракю гораздо лучше нашего пенника, - говорил он каждый раз, когда ему подносили большой пагарь фруктового спирту. - А жизнь дешевле лавочной воды!
Народ здесь, кажется, привык к посещениям и требованиям нежданных и незваных гостей, которые распоряжаются в деревнях, как в своем доме. Беспрекословно поили и кормили нас и лошадей наших, не спрашивая, что мы за люди. Двадцати человек каларашей {вершник, верховой (прим. автора)}, и особенно арнаутов, достаточно было, чтобы меня везде величали мариета {Ваше величие (прим. автора)}. - Здесь наружность человека служит вместо вида, а уменье приказывать есть уже право на всевозможные беспрекословные требования.
Ни малай, ни плачинды, ни лапти-акру, ни брынза не нравились мне; до самых Урзичень питался я только яйцами и лапти-дульче {Малай - хлеб из кукурузной муки, плачинды - слоеные пироги; лапти-акру - кислое молоко; брынза - творог; лапти-дульче - сладкое молоко (прим. автора)}. В Урзиченях заехали мы в кафэнэ, но и тут я должен был довольствоваться жареной бараниной, соленой рыбой, каракатицами, маслинами, чашкой кофе и трубкой. На третий день мы приехали в Рымник, памятный победою Суворова в 1789 году, и остановились в доме одного бояра, где квартировал начальник небольшого отряда войск Ипсиланти.
Без дальних церемоний проводник мой передал меня ему, как пароль, а сам, закусив и осушив око вина, уехал, не пожелав мне даже доброго пути.
Новый капитан, которому я был сдан на руки, чтобы доставить меня здрава и невредима в Леово, был довольно молодой мужчина, смуглый, но приятный, хотя и суровой наружности, в черной венгерке, перепоясанной шелковым снурком - портупеей турецкой сабли, в черной скуфье, шитой серебряными снурками.
Я удивился, когда он подошел ко мне и сказал:
- Капитан Раджул казал мне, што вы русский; едете от князя Псиланта до Каподистрия.
- Я русский, - отвечал я, - еду в Россию, но не от князя Ипсиланти и не к Каподистрию. - И я рассказал ему случай, который занес меня в Валахию.
- Хм! - произнес капитан, пыхнув дымом. Тем и кончился наш разговор. Поездка отложена была до утра, потому что уже смерклось. Усталость от верховой езды томила меня, и я уснул мертвым сном на мягком диване.
- Время на конь! - сказал мне капитан чем свет, и я должен был расстаться с спокойным ложем.
- Коня крылатого! - вскричал он, сходя с крыльца, и, не ожидая меня, вскочил на коня, которого ему подвели, и поехал, распевая:
Што ти е, Стано,
Што ти е, кузум?
Ах! беним Стано,
Тъ болна лежишь!..
- Глава мъ боли,
Треска мъ втреси!
Ах! биним Аго,
Ке-да я умру!
- Не бойсе, Стано!
Не бойсе, кузум!
Ах! беним Стано,
Иа ке-ть пишу
Три хаймалишки,
Но то за треска,
Друго за глова,
Троти за зло-болезь!
- Что с тобой, Стано?
Что с тобой, друг мой?
Милая Стано,
Ты заболела!
- Голову ломит,
Холод по членам.
Ах! милый Аго!
Если умру я!
- Не бойся, Стано!
Не бойся, друг мой!
Я приготовлю
Три талисмана.
Один от лому,
Другой от дрожи,
Третий от язвы -
От злой болезни.
(Пер. автора.)
Я заучил его песню, пока мы поднялись на гору за местечком. Влево вздымался Карпат; вправо, по равнине, исчезал в тумане Рымник.
- Скажите, пожалуйста, - спросил я капитана, - неужели в такой маленькой речке могло потонуть целое войско?
- Мутна тече риека валовита,
Она валья древлье и каменье, -
отвечал он мне и потом запел снова:
- Вы, верно, из булгар? - спросил я снова, желая завести с ним разговор.
- Сербии, - отвечал он мне отрывисто и начал муштровать своего лихого коня и разговаривать с ним.
К обеду приехали мы в Фокшаны и остановились в монастыре, обнесенном высокими стенами.
Один из монахов знаком был моему сербу. Радушно встретил он нас и угостил сладкими постными блюдами из рыбы и пилава... Целую банарилку вина принес он из погреба. Серб пил вино, как воду; оно его развеселило.
После обеда я взошел на стену монастыря и наслаждался видами окрестностей. К северу тянулись на нет отрасли Карпата, ограничивая собою реку Сырет; к востоку ровная площадь, ограничиваемая в синей дали Задунайским берегом и возвышениями над крепостью Мачипом; к югу безграничная степь, как море, а запад весь загражден лесистым Карпатом; у подножия его, верстах в десяти от Фокшан, по холмистому скату расстилались славные виноградники Одубештские.
Когда я воротился в келью, на столе стоял уже огромный стакан светло-янтарного цвета.
- Пие, брате! - сказал мне серб, подавая стакан. - Пие! меж нама здравье и веселье!.. В раз!.. Так! - прибавил он, поглаживая усы.
- Еще! - вскричал он, протянув ко мне одну руку и наливая другою вино.
- Теперь пие, брате, за здравье моей сестрицы Лильяны! Пие рЩйно в?но! Была у меня сестра, да не стало!
Эти слова произнес он так, что голос его как будто ущемил меня за сердце; из глаз его капнула слеза в стакан. Он приподнял его и смотрел долго на свет, как будто ожидая, чтобы слеза - горечь сердца - распустилась в вине лекарством от боли его; потом он чокнулся со мной и выпил залпом.
- Где ж ваша сестра? - спросил я невольно, взяв его с участием за руку.
- В Руссие, - отвечал он.
- Вы были в России?
- На службе.
- Зачем же вы оставили Россию?
- Так надо было! - сказал он, садясь на диван. - Так надо было, - повторил он и замолк, но заметно было желание его облегчить себя от скопившихся воспоминаний рассказом.
- Отчего же надо было? - спросил я его.
- А вот, - отвечал он, - отец мой жил в особитом приятельстве и побратимстве с отцом Лильяны; еще в годину сербского воеванья с турками дали они друг другу слово породниться по детям, а в десяту годину отец Лильяны взял меня в полк свой, и жил я у него, как родной, и приехал с ним в Москву, а потом пошли на воеванье с французом. По возврате из Парижа отец Лильяпы покинул службу, а мне сказал: аиде служить еще царю и царству, пока будет твоя невеста на взрасте. Любил меня он, как сына, да не любила меня его жентурина, откинула сестрицу от сердца, разладила слово, раздружила дружбу, змея люта, Божья отпаднице!.. А как любила своего жениха моя Лильяна: звала златСем, соколом, милойцем! Давала залог за сердце!.. Вот ту был тот залог... ту был лик Божий да образ сестрицы, да обреченья перстень... Все возврАтил ей... Сестра, сестра, моя сладко рано!.. {заря (прим. автора)} - Говоря сии слова, он показал мне пустую ладонку, висевшую у него на шее на голубой ленте.
- Вот прошли три года еще на службе. Два года не видал я сестрицы; минуло ей восемнадцать лет. Мыслю: скоро будет она моею! Да приехал ко мне брат Лильяны и говорит: любит она другого, не езди, не бери ее в жены по отцовской воле... "Правда ли то?" - спросил я. Он положил руку на сердце. "Ну! будь счастлива, Лильяна, - не насиловать сердце!"
- И она изменила? - вскричал я, тронутый рассказом его.
- Над сердцем две воли, брате, - своя да Божья. Я отписал к отцу, дабы не ждал меня, а сестрице возвратил залог... Бог с нею! Ту ни каке надежде, ни другого суда, ни спасенья нема! Ништа не поможе, кад сердце от сердца отпаде!
- Может быть, ее принудила мать отказаться от вас?
- Кад нема у своего сердца совета, чуждое сердце правит его на все четыре страны!
- Что ж вы: писали к невесте своей и ее отцу?
- Отписал кратко: "Отчизна моя Сербия вздымает оружье на своего притеснителя турка; не время мне думать теперь о женитьбе, еду на родину, на воеванье; бритка сабля моя невеста!.. Нек погинет юнак {у балканских народов - храбрец, удалец.} на юнашству!"
Этими словами он прервал рассказ свой и упорно молчал. С сожалением смотрел я на его суровое, но приятное лицо. Странны казались мне высказанные им понятия, но сколько было в них снисходительности к слабому сердцу! Без жалоб на судьбу и на людей он покорялся предопределению, несмотря на то что для души его не оставалось уже счастия на земле. С Лильяной все для него погибло; по так решительно отказаться от всех надежд, так сурово поступить с самим собою... то было бы непонятно, невозможно для каждого, кто сколько-нибудь дорожит жизнью и ее соблазнами!
На другой день рано мой добрый серб сказал мне: "Ну, аиде путем с миром! Не забудь сербина Радоя Вранковича!"
- Не забуду! - отвечал я и пустился в дорогу, сопровождаемый двумя арнаутами из сербов.
-
VII
Через два дня я был уже в Леовском карантине. Шестнадцать дней, проведенных в нем посреди атмосферы, изобретенной Гитоном де Морво, показались мне столетиями, во время которых повторилось все прошедшее, со всеми своими загадками, радостями и горем.
Эту тоску вознаградило свидание с братом в Бендерах. Но я у него недолго пробыл; он был снисходителен к торопливому моему сердцу. Через две недели я уже подъезжал к Москве. Сердце не находило места в груди. Близость к счастию выразилась во мне страданием, черные мысли пугали меня: то думалось мне, что я уже опоздал, Елена влюблена в другого, - и я приказывал ямщику ехать тише; то отец выдал ее насильно, и она умирала от тоски, молила меня, чтобы я торопился, - и я гнал ямщика.
Подъезжаю к дому Мемнона; ворота заперты, ставни притворены... я вздрогнул... Что это значит? Где Мемнон? Дворник не знает.
Я остановился у своих родных. На другой же день узнал я, что Елена в Москве. Но каким образом явиться мне в дом?
Я решился написать письмо к ее матери: просил ее уведомить меня о Мемноне. С нетерпением ждал я ответа; ответ принесли... "Одеваться!" - вскричал я, как безумный. Мать Елены писала: "Ожидаю вас к себе и лично хочу поговорить с вами о вашем друге".
Через несколько минут я уже был перед нею. Она приняла меня как родного, представила мужу своему как друга его племянника Мемнона и поразила меня известием, что Елена больна и что они приехали в Москву для пользования водами. Я едва мог продолжать разговор, когда она сказала мне о том.
Тщетно ожидал я выхода Елены. Потеряв надежду ее видеть, сбирался уже домой, но слова отца и матери - "мы вас ожидаем обедать, попросту, без чинов, как родного" - оживили меня. Если б и взор Елены подтвердил то же! Но ее не было...
Я приехал к обеду. Елена не вышла к столу, но отец и особенно мать Елены так занимались мной, так осыпали расспросами и ласками, что не было мгновения, которое мог бы я посвятить мысли об Елене.
Во время утреннего визита я был так рассеян, что забыл спросить о Мемноне, за обедом, однако ж, я вспомнил об нем.
- Так и вы не имеете никакого известия об нем? - спросил отец.
- Решительно никакого, - отвечал я с удивлением.
- А я только что хотел от вас узнать что-нибудь. Может быть, дружбу он предпочитает родству.
- Бог знает, что с ним сделалось: он вдруг пропал из Москвы; даже не простился с нами, - сказала мать, - и с тех пор ни слуху, ни духу.
- И никто не знает, куда он поехал? - спросил я.
- Никто. Однако ж до нас дошли новости очень неприятные: говорят, что он совсем потерялся.
- Мемнон потерялся?
- Да! Слава недобрая, - продолжал отец. - Влюбился в какую-то горничную и увез ее. Продал свое имение близ Москвы, купил другое в захолустье и никого знать не хочет... Впрочем, и хорошо делает... После подобного поступка возможно ли показываться на глаза?
- О, не может быть! - вскричал я невольно. - Мемнон не унизится до такой степени!
- Э-эх, молодой человек! Чего не делает своя воля и богатое наследство? Рано Мемнон вышел из отцовских рук - вот вся беда.
- Неужели вы не знали Мемнона и понятий его, что так говорите об нем, - хотел я сказать, как вдруг вошла Елена. Я онемел, смотрел на нее... и не верил своим глазам... Та ли это Елена, которую я видал не более, как за несколько месяцев? О, это была та же Елена, но с томным взором вместо живого, с бледностию на лице вместо румянца; слабая вместо воздушной, быстрой; молчаливая вместо игривой, беззаботной, говорливой Елены.
- Вы не узнаете меня? - сказала она тихим голосом, с насильственною улыбкою. Она теперь еще поправилась, - сказала мать: - воды ей помогли!..
- Бог знает! - сказала Елена на слова матери.
- Твоя собственная неосторожность виною болезни твоей, - продолжала мать. - Пришла же охота сидеть по вечерам на крыльце... Это было вскоре после вашего отъезда... осень была сырая... долго ли простудиться...
Я покраснел от слов: "вскоре после вашего отъезда!" "Ах, Елена, Елена! Ты пожертвовала для своей грусти здоровьем!" - думал я, взглянув на нее, и мне казалось, что слова матери и ее пристыдили. Как она была хороша! "Задумчивость ее принадлежит мне, - говорило мое сердце. - О, Мемнон! если бы ты был здесь, ты передал бы ей мои чувства... Но объясняться самому... века пройдут - и я не осмелюсь сказать Елене, что я ее люблю".
Меня принимали как родного. Часто проводил я по целым дням близ Елены, но болезненная слабость как будто пересиливала чувства - и она была задумчива, грустна, молчалива, а я становился час от часу дичее, не знал, что говорить, боялся даже встречаться с ее взорами.
"Курс вод был кончен - и все кончено", - думал я. Начались сборы, и я готовился уже на разлуку, но неожиданное приглашение от отца и матери ехать с ними в деревню оживило все мои надежды.
Во время дороги я никому не уступал забот о спокойствии Елены. По приезде в деревню мне было дано право водить Елену под руку во время прогулок, которые предписаны были ей доктором. Я ходил с ней часто один, говорил ей обо всем, кроме того, что хотел бы сказать ей, а она была постоянно уныла. Дни проходили; мы как будто таили друг от друга чувства свои и, кажется, вечно остались бы в таком грустном положении, если бы сама мать не начала говорить мне об Елене.
- Елена совершенно переменилась, - сказала она, - но эта перемена не может быть следствием болезни... Мне кажется, что и у нее и у вас есть какая-нибудь тайна... Не знаю, кого первого допросить?.. Зачем же таить от отца и матери? - И с сими словами она так проницательно взглянула на меня, что я вспыхнул и, как безумный, схватил ее руку и начал целовать.
- Мемнон говорил мне... - продолжала она. - Счастие Елены для меня всего дороже... я нисколько не противлюсь... Муж мой также вас полюбил... О, как я счастлив! - вскричал я и, кажется, тысячу раз повторял ей одно и то же, между тем как она называла уже меня сыном своим и читала наставления о вечной любви к жене, о верности, об обязанностях мужа, о приданом... и наконец взяла меня за руку, и я очутился перед отцом.
- Жена объявила мне ваше желание, - сказал он, - я не прочь.
Призвали Елену, спросили ее согласия.
- От вашей воли завишу я, - отвечала она, и отец и мать благословили нас.
В восторге собственном мне казалось, что все разделяло мои чувства. Задумчивость Елены приняла в глазах моих другой смысл: это томность любви, которая так пристала ко всякой женщине; это нетерпеливость сердца насладиться скорее счастием, - думал я и во все непродолжительное время приготовлений к свадьбе был в каком-то припадке безумия, от которого опомнился тогда уже, когда мысль - "она твоя!" пробудила меня от очарования.
Что ж она не радуется? Что ж она так холодна? Что ж она не сожмет меня в своих объятиях и уста ее неподвижны? Неужели от болезни иссяк в ней весь огонь любви? Что ж она не отвечает на ласки ласками?
Я стал мужем Елены, но с первых минут сбывчивости желаний она заразила меня своею грустью, задумчивостью и молчаливостью, только не холодностью - нет, я не мог быть холоден к ней! Как птицелов, я расставлял силки, чтобы изловить нежное чувство ее ко мне, но оно в ней, кажется, и не водилось никогда, как райская птица на севере.
Медленно проходили дни. О Мемноне я не имел никаких известий. В одно и то же время ни дружбы, ни любви - тяжко!
Через год счастие порадовало меня рождением прекрасного младенца, совершенно похожего на мать свою. Как будто заменяя чувства ее, он мне улыбался, и мне казалось, что улыбается мне сама Елена.
Я почти не отходил от него, когда он спал; садился близ колыбели и ожидал его пробуждения.
Однажды я упомянул о Мемноне при няне, которую наняли мы для ребенка.
- Позвольте узнать, - спросила она, - не про Мемнона ли Васильевича вы изволите говорить?
- Ты его знаешь?
- Вряд ли у кого еще есть такое имя, - сказала она, - потому-то я и узнала его.
В самом деле, отец Мемнона выбирал всегда странные, малоупотребительные имена для детей своих: сестра Мемнона называлась Фомаидой.
- Но где ж ты знала Мемнона? - спросил я.
- Он бывал в нашем доме, - отвечала няня. - Ах! сударь, если бы порадовали меня, - продолжала она, вздохнув, - не изволите ли вы знать что-нибудь про Веру Ивановну?
- Про Веру Ивановну? - повторил я.
- Как бы хотелось проведать мне про этого ангела! Достиг ли-то Мемнон Васильевич до своего желания?
- Но кто такая Вера Ивановна?
- Она, сударь, - отвечала няня, смутясь, - она благородная, воспитанница барыни... Барыня взяла ее к себе на воспитание из своей дальней деревни, что купил Мемнон Васильевич...
- Он купил деревню?
- Село Шарково, - продолжала няня. - Барыня думала, что он женится на барышне, а он полюбил Верочку. Барыня прогневалась да и послала ее в деревню, а Мемнон Васильевич узнал, что она приписана к селу Шаркову, и купил село... Да от барыни не утаилось - она и отошли голубушку дочку свою в соседский монастырь, на руки к знакомой игуменье, чтобы хоть постричь ее, да не выдавать Мемнону Васильевичу.
- Дочь свою? - спросил я с удивлением.
- Виновата: Веру Ивановну, сударь, не дочку, ей-Богу, не дочку! - почти вскрикнула, спохватись, няня.
Рассказ няни пояснил мне недобрые слухи про Мемнона. Я не заботился о подробностях, в которых должно было что-нибудь скрываться; мне нужно было знать только, где он. Расспросив, в какой губернии и в каком уезде село Шарково, я немедленно пустился в дорогу.
-
VIII
На пятый день я подъезжал уже по проселку, извивающемуся между волнами золотых колосьев барского поля, к селению, которое тянулось в одну линию под грустным еловым лесом. То было Шарково. Проехав ряд курных изб и деревянную церковь, я увидел помещичий дряхлый дом с полуразрушенною оградою; двор зарос густою травою, как заповедный луг; повсюду запустение.
"Куда я приехал? Может ли быть, чтобы здесь жил Мемнон?" - думал я, приказывая остановиться подле ворот. Кого спросить? Тут, кажется, ни души нет. В стороне, подле дома, где висела на перекладине деревянная сторожевая доска, пошевелилась человеческая фигура: это был седой старик, с клюкою в руках.
Соскочив с брички, я подошел к нему.
- Кто здесь помещик?
- Помещик? - отвечал он, сняв шапку и почесывая голову...
- Не Мемнон ли Васильевич Пальмирский?
- Так, так... боярин.
- Дома он?
- А может, и дома. Спрошу у его милости дворецкого.
Я взбежал на крыльцо; навстречу мне вышел слуга.
Я узнал в нем слугу Мемнона. Он так обрадовался мне, что начал целовать мои руки.
- Где барин?
- В монастыре, сударь.
- Как в монастыре?
- Они изволят каждый день ходить к обедне в соседний монастырь.
- Мемнон, Мемнон! - вскричал я. - Что ж вы тут делаете?
- Бог знает что. Вот уж с полгода приехали и живем, как изволите видеть...
Вслушиваясь в слова старого Никона, я проходил между тем по комнатам, в которых воздух был заражен гнилостью; на стенах обои покрыты были пылью и паутиною. Кое-где стояли дряхлые столики и стулья, на которых из-под оборванной кожи торчала клочьями конская шерсть. Стекла в окнах от времени потускнели, сделались радужного цвета. В одной из угловых комнат стояло старое канапе, на котором раскинута была бурка и в головах лежала кожаная подушка; у стен пустые шкапы с отбитыми дверцами...
- Боже мой! неужели здесь живет Мемнон?
- Как видите, сударь, - отвечал Никон со слезами на глазах и стал рассказывать мне про барина своего.
Такой богомольный стал, что и Бог ведает, - говорил он, - посадит меня подле кровати, да и велит читать, а сам лежит, как мертвый. А как прослышит колокол в монастыре, вскочит и идет... станет на паперти, да и молится. Вот уж полгода ведем такую жизнь... Хоть бы вы уговорили его...
- Скоро он будет?
- Теперь скоро.
Я бросился на канапе, закрыл лицо руками и не мог слушать ропота старика на своего барина. Судьба Мемнона приводила меня в содрогание.
- Дай мне чаю, Никон, - вскричал я, чтобы удалить его от себя.
- Чаю? - отвечал он, горько улыбнувшись. - Да мы, сударь, позабыли, как и пьют-то его!
Я взглянул на Никона и не знал, что говорить.
- Разве молочка прикажете... Барин ничего не изволят кушать, кроме хлеба да воды.
Никон вышел, а я, как полоумный, вскочил с места и заходил по комнате - думал о Мемноне, о себе, думал о прошедшем, сравнивал надежды юности с наступившею действительностью, как роскошный цвет с плодом, побитым судьбой, - искал, не осталось ли чего-нибудь для будущности, - и не находил.
- Барин идет! - вскричал вдруг прибежавший Никон. Я бросился навстречу и почти без слов упал в объятия бледного, со впалыми глазами человека, в длинном черном сертуке.
- Ну, счастлив ли ты? - спросил он меня. Безгласно смотрел я на Мемнона и снова обнимал его; слезы катились из глаз моих градом.
- Елена твоя, - продолжал он, - кому же ей принадлежать, кроме тебя, которого она любит? Я это видел. Отец прочил ее за серба Вранковича, но я откровенно сказал Вранковичу, что она не может быть его женою, потому что любит другого. Добрый серб отказался от прав на руку Елены, не имея прав на сердце.
- Вранковича, Вранковича? - повторял я совершенно безотчетно, и мне казались слова Мемнона насмешкою - я смотрел на него безумным взором.
- Обними же меня еще, - повторил он. - Я рад, что ты обязан мне чем-нибудь... Ты счастлив, и для меня довольно...
- О, спасибо, спасибо, друг! - вскричал я, сжимая его в судорожных своих объятиях.
- И я счастлив, - продолжал Мемнон, - хоть, может быть, не всякий поймет счастье мое... Пойдем, я тебе расскажу.
Молча проходил я с Мемноном по пустым комнатам до его спальни.
- Ты счастлив? - сказал я, без всякого внимания садясь подле него на канапе. В то время в мыслях моих были Елена, серб и сам я... три существа, погибших для счастья.
- Если бы ты видел, - вскричал Мемнон, всплеснув руками, - если бы ты видел ее! Я не в состоянии описать тебе красоты, которая выше человеческого понятия!.. Я могу только назвать ее по имени... ее зовут Верой!.. Я мог бы тебе показать ее, да это было бы соблазном чувств; я и сам не смею на нее смотреть... Довольно появления, присутствия ее, чтобы испытать всю полноту блаженства, какое только возможно на земле... Не спрашивай меня, кто она!.. К чему этот вопрос? Ты видишь: я здесь не в кругу людей, которым нужно имя, звание, значение в свете для тех, кого они хотят удостоить своей любовью или дружбою... Это не какая-нибудь светская красавица, которая никуда не годна без своего богатства, пышных украшений, без выученных приличий и приемов, без своих титулов и золота... Нет! она не героиня романа, которую, не чувствуя любви, можно уверять в любви; с которой одно наслаждепие - объятия; которую можно осыпать нечистыми поцелуями и потом возненавидеть... Нет! она недоступное существо для всего, что пахнет землею!.. О, добра ближняя, искренняя моя! Вся добра, и порока нет в ней!.. Голубица моя в покрове каменне!..
Я слушал Мемнона и невольно забыл собственную судьбу; он пробудил во мне сострадание.
- Друг мой, - продолжал он, - ты знаешь сладость любви, тебе понятны все наслаждения взаимности; но ты обладаешь чувствами той, которую любишь; ты властелин ее с той минуты, как она твоя; ты все для нее, у тебя нет счастливого соперника...
- Счастливого соперника! О, не говори, Мемнон, обо мне, говори о себе!.. Ты несчастлив!..
- Я несчастлив? Кто тебе сказал? - возразил он с удивлением. - Нет! счастья моего не нарушат люди всеми своими ухищрениями и соблазном... Знаешь ли ты... если бы она посвятила мне милльонную долю святого чувства, которое питает к Нему, как бы я был блажен! От утра до вечера и от вечера до утра я все бы молился; ни одного мгновения не помрачил бы ни задумчивостью, ни печальным вздохом... Но это слишком... Глупо добиваться слова "люблю", когда чувство говорит яснее взорами!.. Нет! прочь сомнения!.. Я видел - для чего ж взор поверять слухом?.. Да, мой друг, я видел, я чувствовал, что я...
Мемнон бросился ко мне на шею и почти шепотом произнес: "Я любим!.."
- Да, слушай: она прошла мимо меня, взглянула на меня, приложила руку к сердцу и подняла взор к небу... Довольно ли этого? а? скажи мне, друг мой... Что ж ты молчишь?.. Поделись со мною счастьем: во мне избыток его... Обойми меня!
Глаза Мемнона сияли радостью, крупные слезы выступили на них; я сжал его в объятиях, и мы оба зарыдали. То был дележ земного счастья - счастия земного!
- Ты понимаешь меня, - продолжал Мемнон, - потому что ты любишь и любим!
Что было мне отвечать на его слова? Они сдавили мне сердце, и казалось, что вместо слез текла кровь из глаз моих... Я не мог и не хотел упрекать Мемнона за судьбу свою, не мог и смотреть на него, не в состоянии был выносить его взоров. "Безумен он, - думал я, - смеется он сам над своей судьбой или верх несчастия так же сладостен для человека, как верх счастия?"
- Неужели ты останешься здесь навсегда? - спросил я его.
- Куда ж мне ехать? Бежать от счастия? - отвечал он, смотря на меня с удивлением.
- У тебя есть родные, ты еще молод; ты обязан жить не для одного только себя, но и для других, принести какую-нибудь пользу людям...
- Я думал об этом, друг мой! - отвечал он. - У меня есть имение; я отдам все родным и бедным, мне ничего не нужно здесь...
Напрасно уговаривал я его возвратиться в свет, хотя слова мои и противоречили чувствам: я сам готов был бежать отовсюду, где живет мнимое земное счастие, отовсюду, где говорят о любви и надеждах, отовсюду, где люди могли бы спросить меня с участием: отчего ты мрачен? что тебе изменило на земле? Но я сравнил судьбу свою с судьбою Мемнона. Он имел право жаловаться на людей, а я на кого должен был роптать? Мне ни дружба, ни любовь не изменяли... Я все получил, чего желал... все, кроме сердца Елены!.. Оно не было в распоряжении людском... Елена ли виновата?.. О, обманутый самим собой, я погубил ее благо вместе с человеком, от которого оно зависело... Слова Вранковича: "над сердцем две воли - своя да Божья" - звучали над ухом, и серб, добрый серб, как вкопанный, стоял передо мною с стаканом в руках, повторяя: "Пий руйно вино, за здравье моей сестрицы! Была у меня сестра, да не стало!.."
- Ты счастлив! - повторял мне Мемнон. - Я рад, что ты обязан счастьем моей дружбе!
- Что это значит, Мемнон? - спросил я, когда ему подали вместо обеда хлеба и воды.
- Это моя обыкновенная пища, - отвечал он. - Я не чувствую потребности в другой, а потому и не употребляю.
- Не убийство ли это плоти?
- Нет! я отказываюсь только от наслаждений, которые она мне предлагает взамен духовных. Что мне в тучности и красоте ее, если я должен отдать все мои чувства и желания в рабство ее прихотям?.. Она, как хитрая жена, овладев волею своего мужа, расточит все богатство его с своими любимцами, лишит доброго имени, сведет с ума и погубит себя и мужа.
- Слаб тот муж, который из боязни, чтобы жена не овладела им, держит ее взаперти, на хлебе и на воде! - сказал я. - Мне кажется, согласия и взаимного довольствия должно добиваться в таком союзе.
- Друг мой, друг! - сказал Мемнон. - Она и он могут жить согласно, счастливо, роскошно, наслаждаться взаимно без греха, но... если он ослеплен и не видит уже ничего пред собою, не заставит ли любовь к нему и ее отказаться от всего?
- Бедный! не ты ослеплен, а она! - хотел я сказать, но в отдалении послышался звон колокола.
- К вечерне! - сказал Мемнон, вскочив с места, и, забывая о моем присутствии, он торопливо пошел.
- В монастырь, сударь, пошел! - сказал Никон, вздыхая.
Любопытство заставило меня идти вслед за Мемноном.
Монастырь был не далее версты от дома, в вершине лесистой лощины.
Я видел, как смиренно вошел Мемнон в церковь и стал у стенки. Сотворив несколько земных поклонов, не поднимая глаз, он поклонился на все стороны, хотя в храме почти никого еще не было. Монашенки пели на крылосах, и ряд их стоял у стены, против алтаря. Я замечал, куда обратит Мемнон взоры своя, но он был полон молитвы. Взоры его были поникнуты с какою-то боязнью взглянуть на все его окружающее.
Перед окончанием вечерни раздался колокольчик; сквозь толпы богомольцев-поселян прошли две монашенки, одна с кружкою, другая с серебряным блюдом.
Я смотрел, когда они приблизились к Мемнону, и, может быть, только я видел, как одна из них, поклонившись ему, приложила руку к груди и подняла взор к небу.
Надобно было видеть и ее и Мемнона, протянувшего руку к блюду, чтобы положить серебряную монету.