Главная » Книги

Толстой Лев Николаевич - Отрочество, Страница 3

Толстой Лев Николаевич - Отрочество


1 2 3 4

лобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
  - Что с тобой делается? - сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.
  - Оставь меня! - закричал я на него сквозь слезы. - Никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, - прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.
  Но в это время St.-Jerome, с решительным и бледным лицом, снова подошел ко мне, и не успел я приготовиться к защите, как он уже сильным движением, как тисками, сжал мои обе руки и потащил куда-то. Голова моя закружилась от волнения; помню только, что я отчаянно бился головой и коленками до тех пор, пока во мне были еще силы; помню, что нос мой несколько раз натыкался на чьи-то ляжки, что в рот мне попадал чей-то сюртук, что вокруг себя со всех сторон я слышал присутствие чьих-то ног, запах пыли и violette*), которой душился St.-Jerome.
  ------
  *) фиалки (фр.)
  Через пять минут за мной затворилась дверь чулана.
  - Василь! - сказал он отвратительным, торжествующим голосом, - принеси розог . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  
  
  Глава XV. МЕЧТЫ
  Неужели в то время я мог бы думать, что останусь жив после всех несчастий, постигших меня, и что придет время, когда я спокойно буду вспоминать о них?..
  Припоминая то, что я сделал, я не мог вообразить себе, что со мной будет; но смутно предчувствовал, что пропал безвозвратно.
  Сначала внизу и вокруг меня царствовала совершенная тишина, или по крайней мере мне так казалось от слишком сильного внутреннего волнения, но мало-помалу я стал разбирать различные звуки. Василь пришел снизу и, бросив на окно какую-то вещь, похожую на метлу, зевая, улегся на ларь. Внизу послышался громкий голос Августа Антоныча (должно быть, он говорил про меня), потом детские голоса, потом смех, беготня, а через несколько минут в доме все пришло в прежнее движение, как будто никто не знал и не думал о том, что я сижу в темном чулане.
  Я не плакал, но что-то тяжелое, как камень, лежало у меня на сердце. Мысли и представления с усиленной быстротой проходили в моем расстроенном воображении; но воспоминание о несчастии, постигшем меня, беспрестанно прерывало их причудливую цепь, и я снова входил в безвыходный лабиринт неизвестности о предстоящей мне участи, отчаяния и страха.
  То мне приходит в голову, что должна существовать какая-нибудь неизвестная причина общей ко мне нелюбви и даже ненависти. (В то время я был твердо убежден, что все, начиная от бабушки и до Филиппа-кучера, ненавидят меня и находят наслаждение в моих страданиях.) "Я должен быть не сын моей матери и моего отца, не брат Володи, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости", - говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною. Мне отрадно думать, что я несчастен не потому, что виноват, но потому, что такова моя судьба с самого моего рождения и что участь моя похожа на участь несчастного Карла Иваныча.
  "Но зачем дальше скрывать эту тайну, когда я сам уже успел проникнуть ее? - говорю я сам себе, - завтра же пойду к папа и скажу ему: "Папа! напрасно ты от меня скрываешь тайну моего рождения; я знаю ее". Он скажет: "Что ж делать, мой друг, рано или поздно ты узнал бы это, - ты не мой сын, но я усыновил тебя, и ежели ты будешь достоин моей любви, то я никогда не оставлю тебя"; и я скажу ему: "Папа, хотя я не имею права называть тебя этим именем, но я теперь произношу его в последний раз, я всегда любил тебя и буду любить, никогда не забуду, что ты мой благодетель, но не могу больше оставаться в твоем доме. Здесь никто не любит меня, a St.-Jerome поклялся в моей погибели. Он или я должны оставить твой дом, потому что я не отвечаю за себя, я до такой степени ненавижу этого человека, что готов на все. Я убью его", - так и сказать: "Папа! я убью его". Папа станет просить меня, но я махну рукой, скажу ему: "Нет, мой друг, мой благодетель, мы не можем жить вместе, а отпусти меня", - и я обниму его и скажу ему, почему-то по-французски: "Oh mon pere, oh mon bienfaiteur, donne moi pour la derniere fois ta benediction et gue la volonte de dieu soit faite!" *). И я, сидя на сундуке в темном чулане, плачу навзрыд при этой мысли. Но вдруг я вспоминаю постыдное наказание, ожидающее меня, действительность представляется мне в настоящем свете, и мечты мгновенно разлетаются.
  -----
  *) О мой отец, о мой благодетель, дай мне в последний раз свое благословение, и да свершится воля божия! (фр.)
  То я воображаю себя уже на свободе, вне нашего дома. Я поступаю в гусары и иду на войну. Со всех сторон на меня несутся враги, я размахиваюсь саблей и убиваю одного, другой взмах - убиваю другого, третьего. Наконец, в изнурении от ран и усталости, я падаю на землю и кричу: "Победа!" Генерал подъезжает ко мне и спрашивает: "Где он - наш спаситель?" Ему указывают на меня, он бросается мне на шею и с радостными слезами кричит: "Победа!" Я выздоравливаю и, с подвязанной черным платком рукою, гуляю по Тверскому бульвару. Я генерал! Но вот государь встречает меня и спрашивает, кто этот израненный молодой человек? Ему говорят, что это известный герой Николай. Государь подходит ко мне и говорит: "Благодарю тебя. Я все сделаю, что бы ты ни просил у меня". Я почтительно кланяюсь и, опираясь на саблю, говорю: "Я счастлив, великий государь, что мог пролить кровь за свое отечество, и желал бы умереть за него; но ежели ты так милостив, что позволяешь мне просить тебя, прошу об одном - позволь мне уничтожить врага моего, иностранца St.-Jerome'a". Мне хочется уничтожить врага моего St.-Jerome'a. Я грозно останавливаюсь перед St.-Jerome'ом и говорю ему: "Ты сделал мое несчастье, a genoux!"*). Но вдруг мне приходит мысль, что с минуты на минуту может войти настоящий St.-Jerome с розгами, и я снова вижу себя не генералом, спасающим отечество, а самым жалким, плачевным созданием.
  -----
  *) на колени! (фр.).
  То мне приходит мысль о боге, и я дерзко спрашиваю его, за что он наказывает меня? "Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?" Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому, чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни. То я воображал, что я непременно умру, и живо представлял себе удивление St.-Jerome'a, находящего в чулане, вместо меня, безжизненное тело. Вспоминая рассказы Натальи Савишны о том, что душа усопшего до сорока дней не оставляет дома, я мысленно после смерти ношусь невидимкой по всем комнатам бабушкиного дома и подслушиваю искренние слезы Любочки, сожаления бабушки и разговор папа с Августом Антонычем. "Он славный был мальчик", - скажет папа со слезами на глазах. "Да, - скажет St.-Jerome, - но большой повеса". - "Вы бы должны уважать мертвых, - скажет папа, - вы были причиной его смерти, вы запугали его, он не мог перенести унижения, которое вы готовили ему... Вон отсюда, злодей!"
  И St.-Jerome упадет на колени, будет плакать и просить прощения. После сорока дней душа моя улетает на небо; я вижу там что-то удивительно прекрасное, белое, прозрачное, длинное и чувствую, что это моя мать. Это что-то белое окружает, ласкает меня; но я чувствую беспокойство и как будто не узнаю ее. "Ежели это точно ты, - говорю я, - то покажись мне лучше, чтобы я мог обнять тебя". И мне отвечает ее голос: "Здесь мы все такие, я не могу лучше обнять тебя. Разве тебе не хорошо так?" - "Нет, мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня, и я не могу целовать твоих рук..." - "Не надо этого, здесь и так прекрасно", - говорит она, и я чувствую, что точно прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше. Тут я как будто просыпаюсь и нахожу себя опять на сундуке, в темном чулане, с мокрыми от слез щеками, без всякой мысли, твердящего слова: и мы все летим выше и выше. Я долго употребляю всевозможные усилия, чтобы уяснить свое положение; но умственному взору моему представляется в настоящем только одна страшно мрачная, непроницаемая даль. Я стараюсь снова возвратиться к тем отрадным, счастливым мечтам, которые прервало сознание действительности; но, к удивлению моему, как скоро вхожу в колею прежних мечтаний, я вижу, что продолжение их невозможно и, что всего удивительнее, не доставляет уже мне никакого удовольствия.
  
  Глава XVI. ПЕРЕМЕЛЕТСЯ, МУКА БУДЕТ
  Я ночевал в чулане, и никто не приходил ко мне; только на другой день, то есть в воскресенье, меня перевели в маленькую комнатку, подле классной, и опять заперли. Я начинал надеяться, что наказание мое ограничится заточением, и мысли мои, под влиянием сладкого, крепительного сна, яркого солнца, игравшего на морозных узорах окон, и дневного обыкновенного шума на улицах, начинали успокоиваться. Но уединение все-таки было очень тяжело: мне хотелось двигаться, рассказать кому-нибудь все, что накопилось у меня на душе, и не было вокруг меня живого создания. Положение это было еще более неприятно потому, что, как мне ни противно было, я не мог не слышать, как St.-Jerome, прогуливаясь по своей комнате, насвистывал совершенно спокойно какие-то веселые мотивы. Я был вполне убежден, что ему вовсе не хотелось свистать, но что он делал это единственно для того, чтобы мучить меня.
  В два часа St.-Jerome и Володя сошли вниз, а Николай принес мне обед, и когда я разговорился с ним о том, что я наделал и что ожидает меня, он сказал:
  - Эх, сударь! не тужите, перемелется, мука будет. Хотя это изречение, не раз и впоследствии поддерживавшее твердость моего духа, несколько утешило меня, но именно то обстоятельство, что мне прислали не один хлеб и воду, а весь обед, даже и пирожное розанчики, заставило меня сильно призадуматься. Ежели бы мне не прислали розанчиков, то значило бы, что меня наказывают заточением, но теперь выходило, что я еще не наказан, что я только удален от других, как вредный человек, а что наказание впереди. В то время, как я был углублен в разрешение этого вопроса в замке моей темницы повернулся ключ, и St.-Jerome с суровым и официальным лицом вошел в комнату.
  - Пойдемте к бабушке, - сказал он, не глядя на меня.
  Я хотел было почистить рукава курточки, запачкавшиеся мелом, прежде чем выйти из комнаты, но St.-Jerome сказал мне, что это совершенно бесполезно, как будто я находился уже в таком жалком нравственном положении, что о наружном своем виде не стоило и заботиться.
  Катенька, Любочка и Володя посмотрели на меня в то время, как St.-Jerome за руку проводил меня чрез залу, точно с тем же выражением, с которым мы обыкновенно смотрели на колодников, проводимых по понедельникам мимо наших окон. Когда же я подошел к креслу бабушки, с намерением поцеловать ее руку, она отвернулась от меня и спрятала руку под мантилью.
  - Да, мой милый, - сказала она после довольно продолжительного молчания, во время которого она осмотрела меня с ног до головы таким взглядом, что я не знал, куда девать свои глаза и руки, - могу сказать, что вы очень цените мою любовь и составляете для меня истинное утешение. Monsieur St.-Jerome, который по моей просьбе, - прибавила она, растягивая каждое слово, - взялся за ваше воспитание, не хочет теперь оставаться в моем доме. Отчего? От вас, мой милый. Я надеялась, что вы будете благодарны, - продолжала она, помолчав немного и тоном, который доказывал, что речь ее была приготовлена заблаговременно, - за попечения и труды его, что вы будете уметь ценить его заслуги, а вы, молокосос, мальчишка, решились поднять на него руку. Очень хорошо! Прекрасно!! Я тоже начинаю думать, что вы не способны понимать благородного обращения, что на вас нужны другие, низкие средства... Проси сейчас прощения, - прибавила она строго-повелительным тоном, указывая на St.-Jerome'a, - слышишь?
  Я посмотрел по направлению руки бабушки и, увидев сюртюк St.-Jerome'a, отвернулся и не трогался с места, снова начиная ощущать замирание сердца.
  - Что же? вы не слышите разве, что я вам говорю?
  Я дрожал всем телом, но не трогался с места.
  - Коко! - сказала бабушка, должно быть заметив внутренние страдания, которые я испытывал. - Коко, - сказала она уже не столько повелительным, сколько нежным голосом, - ты ли это?
  - Бабушка! я не буду просить у него прощения ни за что... - сказал я, вдруг останавливаясь, чувствуя, что не в состоянии буду удержать слез, давивших меня, ежели скажу еще одно слово.
  - Я приказываю тебе, я прошу тебя. Что же ты?
  - Я... я... не... не хочу... я не могу, - проговорил я, и сдержанные рыдания, накопившиеся в моей груди, вдруг опрокинули преграду, удерживавшую их, и разразились отчаянным потоком.
  - C'est ainsi gue vous obeissez a vorte seconde mere, c'est ainsi que vous reconnaissez ses bontes*), - сказал St.-Jerome трагическим голосом, - a genoux!
  -----
  *) Так-то вы повинуетесь своей второй матери, так-то вы отплачиваете за ее доброту (фр.).
  - Боже мой, ежели бы она видела это! - сказала бабушка, отворачиваясь от меня и отирая показавшиеся слезы. - Ежели бы она видела... все к лучшему. Да, она не перенесла бы этого горя, не перенесла бы.
  И бабушка плакала все сильней и сильней. Я плакал тоже, но и не думал просить прощения.
  - Tranquillisez-vous au nom du ciel, madame la comtesse 1, - говорил St.-Jerome.
  -----
  *) Ради бога, успокойтесь, графиня (фр.).
  Но бабушка уже не слушала его, она закрыла лицо руками, и рыдания ее скоро перешли в икоту и истерику. В комнату с испуганными лицами вбежали Мими и Гаша, запахло какими-то спиртами, и по всему дому вдруг поднялись беготня и шептанье.
  - Любуйтесь на ваше дело, - сказал St.-Jerome, уводя меня на верх. "Боже мой, что я наделал! какой я ужасный преступник!"
  Только что St.-Jerome, сказав мне, чтобы я шел в свою комнату, спустился вниз, - я, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, побежал по большой лестнице, ведущей на улицу.
  Хотел ли я убежать совсем из дома или утопиться, не помню; знаю только, что, закрыв лицо руками, чтобы не видать никого, я бежал все дальше и дальше по лестнице.
  - Ты куда? - спросил меня вдруг знакомый голос. - Тебя-то мне и нужно, голубчик.
  Я хотел было пробежать мимо, но папа схватил меня за руку и строго сказал:
  - Пойдем-ка со мной, любезный! Как ты смел трогать портфель в моем кабинете, - сказал он, вводя меня за собой в маленькую диванную. - А? что ж ты молчишь? а? - прибавил он, взяв меня за ухо.
  - Виноват, - сказал я, - я сам не знаю, что на меня нашло.
  - А, не знаешь, что на тебя нашло, не знаешь, не знаешь, не знаешь, не знаешь, - повторял он, с каждым словом потрясая мое ухо, - будешь вперед совать нос, куда не следует, будешь? будешь?
  Несмотря на то, что я ощущал сильнейшую боль в ухе, я не плакал, а испытывал приятное моральное чувство. Только что папа выпустил мое ухо, я схватил его руку и со слезами принялся покрывать ее поцелуями.
  - Бей меня еще, - говорил я сквозь слезы, - крепче, больнее, я негодный, я гадкий, я несчастный человек!
  - Что с тобой? - сказал он, слегка отталкивая меня.
  - Нет, ни за что не пойду, - сказал я, цепляясь за его сюртук. - Все ненавидят меня, я это знаю, но ради бога, ты выслушай меня, защити меня или выгони из дома. Я не могу с ним жить, он всячески старается унизить меня, велит становиться на колени перед собой, хочет высечь меня. Я не могу этого, я не маленький, я не перенесу этого, я умру, убью себя. Он сказал бабушке, что я негодный; она теперь больна, она умрет от меня, я... с... ним... ради бога, высеки... за... что... му... чат.
  Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить более, упал головой ему на колена, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту.
  - Об чем ты, пузырь? - сказал папа с участием, наклоняясь ко мне.
  - Он мой тиран... мучитель... умру... никто меня не любит! - едва мог проговорить я, и со мной сделались конвульсии.
  Папа взял меня на руки и отнес в спальню. Я заснул.
  Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка горела около моей кровати, и в комнате сидели наш домашний доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись за мое здоровье. Я же чувствовал себя так хорошо и легко после двенадцатичасового сна, что сейчас бы вскочил с постели, ежели бы мне не неприятно было расстроить их уверенность г том, что я очень болен.
  
  
  Глава XVII. НЕНАВИСТЬ
  Да, это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти, про которую только пишут в романах и в которую я не верю, ненависти, которая будто находит наслаждение в делании зла человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противным его волоса, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками. Я испытывал это чувство к St.-Jerome.
  St.-Jerome жил у нас уже полтора года. Обсуживая теперь хладнокровно этого человека, я нахожу, что он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось. Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter*) (как-то fouatter) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие.
  -------
  *) сечь (фр.).
  Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал ее, но одна мысль, что St.-Jerome может ударить меня, приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и злобы.
  Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю (когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого себя, и привык считать членом своего семейства; но St.-Jerome был человек гордый, самодовольный, к которому я ничего не чувствовал, кроме того невольного уважения, которое внушали мне все большие. Карл Иваныч был смешной старик-дядька, которого я любил от души, но ставил все-таки ниже себя в моем детском понимании общественного положения.
  St.-Jerome, напротив, был образованный, красивый молодой щеголь, старающийся стать наравне со всеми. Карл Иваныч бранил и наказывал нас всегда хладнокровно, видно было, что он считал это хотя необходимою, но неприятною обязанностью. St.-Jerome, напротив, любил драпироваться в роль наставника; видно было, когда он наказывал нас, что он делал это более для собственного удовольствия, чем для нашей пользы. Он увлекался своим величием. Его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflex'aie, были для меня невыразимо противны. Карл Иваныч, рассердившись, говорил "кукольная комедия, шалунья мальшик, шампанская мушка". St.-Jerome называл нас mauvais sujet, vilain garnement *) и т. п. названиями, которые оскорбляли мое самолюбие.
  ------
  *) негодяй, мерзавец (фр.).
  Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической боли, происходившей от такого положения; St.-Jerome, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: "A genoux, mauvais sujet!", приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении.
  Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том, что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал: отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на то, что с того времени St.-Jerome, как казалось, махнул на меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался.
  Одним словом, мне невыразимо тяжело было иметь с ним какие бы то ни было отношения.
  
   Глава XVIII. ДЕВИЧЬЯ
  Я чувствовал себя все более и более одиноким, и главными моими удовольствиями были уединенные размышления и наблюдения. О предмете моих размышлений расскажу в следующей главе; театром же моих наблюдений преимущественно была девичья, в которой происходил весьма для меня занимательный и трогательный роман. Героиней этого романа, само собой разумеется, была Маша. Она была влюблена в Василья, знавшего ее еще тогда, когда она жила на воле, и обещавшего еще тогда на ней жениться. Судьба, разлучившая их пять лет тому назад, снова соединила их в бабушкином доме, но положила преграду их взаимной любви в лице Николая (родного дяди Маши), не хотевшего и слышать о замужестве своей племянницы с Васильем, которого он называл человеком несообразным и необузданным.
  Преграда эта сделала то, что прежде довольно хладнокровный и небрежный в обращении Василий вдруг влюбился в Машу, влюбился так, как только способен на такое чувство дворовый человек из портных, в розовой рубашке и с напомаженными волосами.
  Несмотря на то, что проявления его любви были весьма странны и несообразны (например, встречая Машу, он всегда старался причинить ей боль, или щипал ее, или бил ладонью, или сжимал ее с такой силой, что она едва могла переводить дыхание), но самая любовь его была искренна, что доказывается уже тем, что с той поры, как Николай решительно отказал ему в руке своей племянницы, Василий запил с горя, стал шляться по кабакам, буянить - одним словом, вести себя так дурно, что не раз подвергался постыдному наказанию на съезжей. Но поступки эти и их последствия, казалось, были заслугой в глазах Маши и увеличивали еще ее любовь к нему. Когда Василий содержался в части, Маша по целым дням, не осушая глаз, плакала, жаловалась на свою горькую судьбу Гаше (принимавшей живое участие в делах несчастных любовников) и, презирая брань и побои своего дяди, потихоньку бегала в полицию навещать и утешать своего друга.
  Не гнушайтесь, читатель, обществом, в которое я ввожу вас. Ежели в душе вашей не ослабли струны любви и участия, то и в девичьей найдутся звуки, на которые они отзовутся. Угодно ли вам или не угодно будет следовать за мною, я отправляюсь на площадку лестницы, с которой мне видно все, что происходит в девичьей. Вот лежанка, на которой стоят утюг, картонная кукла с разбитым носом, лоханка, рукомойник; вот окно, на котором в беспорядке валяются кусочек черного воска, моток шелку, откушенный зеленый огурец и конфетная коробочка, вот и большой красный стол, на котором, на начатом шитье, лежит кирпич, обшитый ситцем, и за которым сидит она в моем любимом розовом холстинковом платье и голубой косынке, особенно привлекающей мое внимание. Она шьет, изредка останавливаясь, чтобы почесать иголкой голову или поправить свечку, а я смотрю и думаю: "Отчего она не родилась барыней, с этими светлыми голубыми глазами, огромной русой косой и высокой грудью? Как бы ей пристало сидеть в гостиной, в чепчике с розовыми лентами и в малиновом шелковом капоте, не в таком, какой у Мими, а какой я видел на Тверском бульваре. Она бы шила в пяльцах, а я бы в зеркало смотрел на нее, и, что бы ни захотела, я все бы для нее делал; подавал бы ей салоп, кушанье сам бы подавал..."
  И что за пьяное лицо и отвратительная фигура у этого Василья в узком сюртуке, надетом сверх грязной розовой рубашки навыпуск! В каждом его телодвижении, в каждом изгибе его спины, мне кажется, что я вижу несомненные признаки отвратительного наказания, постигнувшего его...
  - Что, Вася? опять... - сказала Маша, втыкая иголку в подушку и не поднимая головы навстречу входившему Василью.
  - А что ж? разве от него добро будет, - отвечал Василий, - хоть бы решил одним чем-нибудь; а то пропадаю так ни за что, и все через него.
  - Чай будете пить? - сказала Надежа, другая горничная.
  - Благодарю покорно. И ведь за что ненавидит, вор этот, дядя-то твой, за что? за то, что платье себе настоящее имею, за форц за мой, за походку мою. Одно слово. Эх-ма! - заключил Василий, махнув рукой.
  - Надо покорным быть, - сказала Маша, скусывая нитку, - а вы так все...
  - Мочи моей не стало, вот что!
  В это время в комнате бабушки послышался стук дверью и ворчливый голос Гаши, приближавшейся по лестнице.
  - Поди тут угоди, когда сама не знает, чего хочет... проклятая жисть, каторжная! Хоть бы одно что, прости, господи, мое согрешение, - бормотала она, размахивая руками.
  - Мое почтение Агафье Михайловне, - сказал Василий, приподнимаясь ей навстречу.
  - Ну вас тут! Не до твоего почтения, - отвечала она, грозно глядя на него, - и зачем ходишь сюда? разве место к девкам мужчине ходить...
  - Хотел об вашем здоровье узнать - робко сказал Василий.
  - Издохну скоро, вот какое мое здоровье, - еще с большим гневом, во весь рот прокричала Агафья Михайловна.
  Василий засмеялся.
  - Тут смеяться нечего, а коли говорю, что убирайся, так марш! Вишь, поганец, тоже жениться хочет, подлец! Ну, марш, отправляйся!
  И Агафья Михайловна, топая ногами, прошла в свою комнату, так сильно стукнув дверью, что стекла задрожали в окнах.
  За перегородкой долго еще слышалось, как, продолжая бранить все и всех и проклинать свое житье, она швыряла свои вещи и драла за уши свою любимую кошку; наконец дверь приотворилась, и в нее вылетела брошенная за хвост, жалобно мяукавшая кошка.
  - Видно, в другой раз прийти чайку напиться, - сказал Василий шепотом, - до приятного свидания.
  - Ничего, - сказала, подмигивая, Надежа, - я вот пойду самовар посмотрю.
  - Да и сделаю ж я один конец, - продолжал Василий, ближе подсаживаясь к Маше, как только Надежа вышла из комнаты, - либо пойду прямо к графине, скажу: "так и так", либо уж... брошу все, бегу на край света, ей-богу.
  - А я как останусь...
  - Одну тебя жалею, а то бы уж даа...вно моя головушка на воле была, ей-богу, ей-богу.
  - Что это ты, Вася, мне свои рубашки не принесешь постирать, - сказала Маша после минутного молчания, - а то, вишь, какая черная, - прибавила она, взяв его за ворот рубашки.
  В это время внизу послышался колокольчик бабушки, и Гаша вышла из своей комнаты.
  - Ну чего, подлый человек, от нее добиваешься? - сказала она; толкая в дверь Василья, который торопливо встал, увидав ее. - Довел девку до евтого, да еще пристаешь, видно, весело тебе, оголтелый, на ее слезы смотреть. Вон пошел. Чтобы духу твоего не было. И чего хорошего в нем нашла? - продолжала она, обращаясь к Маше. - Мало тебя колотил нынче дядя за него? Нет, все свое: ни за кого не пойду, как за Василья Грускова. Дура!
  - Да и не пойду ни за кого, не люблю никого, хоть убей меня до смерти за него, - проговорила Маша, вдруг разливаясь слезами.
  Долго я смотрел на Машу, которая, лежа на сундуке, утирала слезы своей косынкой, и, всячески стараясь изменять свой взгляд на Василья, я хотел найти ту точку зрения, с которой он мог казаться ей столь привлекательным. Но, несмотря на то, что я искренно сочувствовал ее печали, я никак не мог постигнуть, каким образом такое очаровательное создание, каким казалась Маша в моих глазах, могло любить Василья.
  "Когда я буду большой, - рассуждал я сам с собой, вернувшись к себе на верх, - Петровское достанется мне, и Василий и Маша будут мои крепостные. Я буду сидеть в кабинете и курить трубку. Маша с утюгом пройдет в кухню. Я скажу: "Позовите ко мне Машу". Она придет, и никого не будет в комнате... Вдруг войдет Василий и, когда увидит Машу, скажет: "Пропала моя головушка!" - и Маша тоже заплачет; а я скажу: "Василий! я знаю, что ты любишь ее и она тебя любит, на вот тебе тысячу рублей, женись на ней, и дай бог тебе счастья", - а сам уйду в диванную". Между бесчисленным количеством мыслей и мечтаний, без всякого следа проходящих в уме и воображении, есть такие, которые оставляют в них глубокую чувствительную борозду; так что часто, не помня уже сущности мысли, помнишь, что было что-то хорошее в голове, чувствуешь след мысли и стараешься снова воспроизвести ее. Такого рода глубокий след оставила в моей душе мысль о пожертвовании своего чувства в пользу счастья Маши, которое она могла найти только в супружестве с Васильем.
  
   Глава XIX. ОТРОЧЕСТВО
  Едва ли мне поверят, какие были любимейшие и постояннейшие предметы моих размышлений во время моего отрочества, - так как были несообразны с моим возрастом и положением. Но, по моему мнению, несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины.
  В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека, но разрешение которых не дано ему.
  Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их еще прежде, чем знал о существовании философских теорий.
  Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие и полезные истины.
  Раз мне пришла мысль, что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может был несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
  Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, - и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые я покупал на последние деньги.
  То раз, стоя перед черной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражен мыслью:
  почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь - и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность - и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хоть и потеряли о том воспоминание.
  Это рассуждение, казавшееся мне чрезвычайно новым и ясным и которого связь я с трудом могу уловить теперь, - понравилось мне чрезвычайно, и я, взяв лист бумаги, вздумал письменно изложить его; но при этом в голову мою набралась вдруг такая бездна мыслей, что я принужден был встать и пройтись по комнате. Когда я подошел к окну, внимание мое обратила водовозка, которую запрягал в это время кучер, и все мысли мои сосредоточились на решении вопроса: в какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет? В это время Володя, проходя через комнату, улыбнулся, заметив, что я размышлял о чем-то, и этой улыбки мне достаточно было, чтобы понять, что все то, о чем я думал, была ужаснейшая гиль.
  Я рассказал этот почему-то мне памятный случай только затем, чтобы дать понять читателю о том, в каком роде были мои умствования.
  Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь, врасплох, застать пустоту (neant) там, где меня не было.
  Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности - ум человека!
  Слабый ум мой не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрогивать.
  Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка.
  Отвлеченные мысли образуются вследствие способности человека уловить сознанием в известный момент состояние души и перенести его в воспоминание Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? - я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю. и так далее. Ум за разум заходил...
  Однако философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных; но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово и движение.
  
  
  Глава XX. ВОЛОДЯ
  Да, чем дальше подвигаюсь я в описании этой поры моей жизни, тем тяжелее и труднее становится оно для меня. Редко, редко между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни. Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества и достигнуть той счастливой поры, когда снова истинно нежное, благородное чувство дружбы ярким светом озарило конец этого возраста и положило начало новой, исполненной прелести и поэзии, поре юности.
  Не стану час за часом следить за своими воспоминаниями, но брошу быстрый взгляд на главнейшие из них с того времени, до которого я довел свое повествование, и до сближения моего с необыкновенным человеком, имевшим решительное и благотворное влияние на мой характер и направление.
  Володя на днях поступает в университет, учители уже ходят к нему отдельно, и я с завистью и невольным уважением слушаю, как он, бойко постукивая мелом о черную доску, толкует о функциях, синусах, координатах и т. п., которые кажутся мне выражениями недосягаемой премудрости. Но вот в одно воскресенье, после обеда, в комнате бабушки собираются все учители, два профессора и в присутствии папа и некоторых гостей делают репетицию университетского экзамена, в котором Володя, к великой радости бабушки, выказывает необыкновенные познания. Мне тоже делают вопросы из некоторых предметов, но я оказываюсь весьма плох, и профессоры, видимо, стараются перед бабушкой скрыть мое незнание, что еще более конфузит меня. Впрочем, на меня мало и обращают внимания: мне только пятнадцать лет, следовательно, остается еще год до экзамена. Володя только к обеду сходит вниз, а целые дни и даже вечера проводит на верху за занятиями, не по принуждению, а по собственному желанию. Он чрезвычайно самолюбив и не хочет выдержать экзамен посредственно, а отлично.
  Но вот наступил день первого экзамена. Володя надевает синий фрак с бронзовыми пуговицами, золотые часы и лакированные сапоги; к крыльцу подают фаэтон папа, Николай откидывает фартук, и Володя с St.-Jerome'ом едут в университет. Девочки, в особенности Катенька, с радостными, восторженными лицами смотрят в окно на стройную фигуру садящегося в экипаж Володи, папа говорит: "Дай бог, дай бог", - а бабушка, тоже притащившаяся к окну, со слезами на глазах, крестит Володю до тех пор, пока фаэтон не скрывается за углом переулка, и шепчет что-то.
  Володя возвращается. Все с нетерпением спрашивают его: "Что? хорошо? сколько?", но уже по веселому лицу его видно, что хорошо. Володя получил пять. На другой день с теми же желаниями успеха и страхом провожают его и встречают с тем же нетерпением и радостию. Так проходит девять дней. На десятый день предстоит последний, самый трудный экзамен - закона божьего, все стоят у окна и еще с большим нетерпением ожидают его. Уже два часа, а Володи нет.
  - Боже мой! Батюшки!!! они!! они!! - кричит Любочка, прильнув к стеклу.
  И действительно, в фаэтоне рядом с St.-Jerome'ом сидит Володя, но уже не в синем фраке и серой фуражке, а в студенческом мундире с шитым голубым воротником, в треугольной шляпе и с позолоченной шпагой на боку.
  - Что, ежели бы ты была жива! - вскрикивает бабушка, увидав Володю в мундире, и падает в обморок.
  Володя с сияющим лицом вбегает в переднюю, целует и обнимает меня, Любочку, Мими и Катеньку, которая при этом краснеет до самых ушей. Володя не помнит себя от радости. И как он хорош в этом мундире! Как идет голубой воротник к его чуть пробивающимся черным усикам! Какая у него тонкая длинная талия и благородная походка! В этот достопамятный день все обедают в комнате бабушки, на всех лицах сияет радость, и за обедом, во время пирожного, дворецкий, с прилично-величавой и вместе веселой физиономией, приносит завернутую в салфетку бутылку шампанского. Бабушка в первый раз после кончины maman пьет шампанское, выпивает целый бокал, поздравляя Володю, и снова плачет от радости, глядя на него. Володя уже один в собственном экипаже выезжает со двора, принимает к себе своих знакомых, курит табак, ездит на балы, и даже я сам видел, как раз он в своей комнате выпил две бутылки шампанского с своими знакомыми и как они при каждом бокале называли здоровье каких-то таинственных особ и спорили о том, кому достанется le fond de la bouteille *). Он обедает, однако, регулярно дома и после обеда по-прежнему усаживается в диванной и о чем-то вечно таинственно беседует с Катенькой; но сколько я могу слышать - как не принимающий участия в их разговорах, - они толкуют только о героях и героинях прочитанных романов, о ревности, о любви; и я никак не могу понять, что они могут находить внимательного в таких разговорах и почему они так тонко улыбаются и горячо спорят.
  ------
  *)последний глоток (фр.).
  Вообще я замечаю, что между Катенькой и Володей, кроме понятной дружбы между товарищами детства, существуют какие-то странные отношения, отдаляющие их от нас и таинственно связывающие их между собой.
  
   Глава XXI. КАТЕНЬКА И ЛЮБОЧКА
  Катеньке шестнадцать лет; она выросла; угловатость форм, застенчивость и неловкость движений, свойственные девочке в переходном возрасте, уступили место гармонической свежести и грациозности только что распустившегося цветка; но она не переменилась Те же светло-голубые глаза и улыбающийся взгляд, тот же, составляющий почти одну линию со лбом, прямой носик с крепкими ноздрями и ротик с светлой улыбкой, те же крошечные ямочки на розовых прозрачных щечках, те же беленькие ручки... и к ней по-прежнему почему-то чрезвычайно идет название чистенькой девочки. Нового в ней только густая русая коса, которую она носит как большие, и молодая грудь, появление которой заметно радует и стыдит ее.
  Несмотря на то, что Любочка всегда росла и воспитывалась с нею вместе, она во всех отношениях совсем другая девочка.
  Любочка невысока ростом и, вследствие английской болезни, у нее ноги до сих пор еще гусем и прегадкая талия. Хорошего во всей ее фигуре только глаза, и глаза эти действительно прекрасны - большие, черные, и с таким неопределимо приятным выражением важности и наивности, что они не могут не оставить внимания. Любочка во всем проста и натуральна; Катенька же как будто хочет быть похожей на кого-то. Любочка смотрит всегда прямо и иногда, остановив на ком-нибудь свои огромные черные глаза, не спускает их так долго, что ее бранят за это, говоря, что это неучтиво; Катенька, напротив, опускает ресницы, щурится и уверяет, что она близорука, тогда как я очень хорошо знаю, что она прекрасно видит. Любочка не любит ломаться при посторонних, и, когда кто-нибудь при гостях начинает целовать ее, она дуется и говорит, что терпеть не может нежностей; Катенька, напротив, при гостях всегда делается особенно нежна к Мими и любит, обнявшись с какой-нибудь девочкой, ходить по зале. Любочк

Другие авторы
  • Гнедич Петр Петрович
  • Глаголь Сергей
  • Славутинский Степан Тимофеевич
  • Богданов Александр Алексеевич
  • Врангель Александр Егорович
  • Новиков Андрей Никитич
  • Никольский Николай Миронович
  • Берг Николай Васильевич
  • Филимонов Владимир Сергеевич
  • Жаринцова Надежда Алексеевна
  • Другие произведения
  • Тихомиров Павел Васильевич - Библиография
  • Хирьяков Александр Модестович - Будильник
  • Одоевский Владимир Федорович - Дневник. Переписка. Материалы
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Русалка в пруду
  • Даль Владимир Иванович - Даль В. И.: Биобиблиографическая справка
  • Капнист Василий Васильевич - Милой Паше
  • Вересаев Викентий Викентьевич - В степи
  • Котляревский Иван Петрович - Малороссийская песня
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года
  • Страхов Николай Николаевич - Нечто об авторитетах
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 394 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа