bsp; В большой комнате сидел за маленьким столом невысокий плотный штатский
господин с рыжими усами и ел что-то. Рядом с ним сидел высокий брюнет без
усов. Они говорили по-французски. Их взгляд смутил меня, но я все-таки
решился закурить папироску у горевшей свечки, которая стояла перед ними.
Поглядывая по сторонам, чтоб не встречать их взглядов, я подошел к столу и
стал зажигать папироску. Когда папироска загорелась, я не утерпел и
взглянул на обедавшего господина. Его серые глаза были пристально и
недоброжелательно устремлены на меня. Только что я хотел отвернуться, -
рыжие усы его зашевелились, и он произнес по-французски:
- Не люблю, чтоб курили, когда я обедаю, милостивый государь.
Я пробормотал что-то непонятное.
- Да-с, не люблю, - продолжал строго господин с усами, бегло взглянув
на господина без усов, как будто приглашая его полюбоваться на то, как он
будет обрабатывать меня, - не люблю-с, милостивый государь, и тех, которые
так невежливы, что приходят курить вам в нос, и тех не люблю. - Я тотчас
же сообразил, что этот господин меня распекает, но мне казалось в первую
минуту, что я был очень виноват перед ним.
- Я не думал, что это вам помешает, - сказал я.
- А, вы не думали, что вы невежа, а я думал, - закричал господин.
- Какое вы имеете право кричать? - сказал я, чувствуя, что он меня
оскорбляет, и начиная сам сердиться.
- Такое, что я никогда никому не позволю мне манкировать и всегда буду
учить таких молодцов, как вы. Как ваша фамилия, милостивый государь? и где
вы живете?
Я был очень озлоблен, губы у меня тряслись, и дыхание захватывало. Но я
все-таки чувствовал себя виноватым, должно быть за то, что я выпил много
шампанского, и не сказал этому господину никаких грубостей, а напротив,
губы мои самым покорным образом назвали ему мою фамилию и наш адрес.
- Моя фамилия Колпиков, милостивый государь, а вы вперед будьте
учтивее. Мы еще увидимся с вами (vous aurez de mes nouvelles[*]), -
заключил он, так как весь разговор происходил по-французски.
[* вы еще услышите обо мне (фр.).]
Я сказал только: "Очень рад", стараясь дать голосу как можно более
твердости, повернулся и с папиросой, которая успела потухнуть, вернулся в
нашу комнату.
Я ничего не сказал о случившемся со мной ни брату, ни приятелям, тем
более что они были заняты каким-то горячим спором, и уселся один в уголку,
рассуждая оо этом странном обстоятельстве. Слова: "Вы невежа, милостивый
государь" (un mal eleve, monsieur) - так и звучали у меня в ушах, все
более и более возмущая меня. Хмель у меня совершенно прошел. Когда я
размышлял о том, как я поступил в этом деле, мне вдруг пришла страшная
мысль, что я поступил как трус. "Какое он имел право нападать на меня?
Отчего он просто не сказал мне, что это ему мешает? Стало быть, он был
виноват? Отчего же, когда он мне сказал, что я невежа, я не сказал ему:
невежа, милостивый государь, тот, кто позволяет себе грубость? или отчего
я просто не крикнул на него: молчатся - это было бы отлично; зачем я не
вызвал его на дуэль? Нет! я ничего этого не сделал, а как подлый трусишка,
проглотил обиду". "Вы невежа, милостивый государь!" - беспрестанно
раздражающе звучало у меня в ушах. "Нет, этого нельзя так оставить", -
подумал я и встал с твердым намерением пойти опять к этому господину и
сказать ему что-нибудь ужасное, а может быть, даже и прибить его
подсвечником по голове, коли придется. Я с величайшим наслаждением мечтал
о последнем намерении, но не без сильного страха вошел снова в большую
комнату. К счастию, г. Колпикова уже не было, один лакей был в большой
комнате и убирал стол. Я хотел было сообщить лакею о случившемся и
объяснить ему, что я нисколько не виноват, но почему-то раздумал и в самом
мрачном расположении духа снова вернулся в нашу комнату.
- Что это с нашим дипломатом сделалось? - сказал Дубков, - он, верно,
решает теперь судьбу Европы.
- Ах, оставь меня в покое, - сказал я угрюмо, отворачиваясь. Вслед за
тем я, расхаживая по комнате, начал размышлять почему-то о том, что Дубков
вовсе не хороший человек. "И что за вечные шутки и название "дипломат" -
ничего тут любезного нет. Ему бы только обыгрывать Володю да ездить к
тетушке какой-то... И ничего нет в нем приятного. Все что ни скажет,
солжет, или пошлость какая-нибудь, и вечно тоже хочет насмехаться. Мне
кажется, он просто глуп, да и дурной человек". В таких-то размышлениях я
провел минут пять, все более и более чувствуя почему-то враждебное чувство
к Дубкову. Дубков же не обращал на меня внимания, это злило меня еще
более. Я даже сердился на Володю и на Дмитрия за то, что они с ним
разговаривают.
- Знаете что, господа? надо дипломата водой облить, - сказал вдруг
Дубков, взглянув на меня с улыбкой, которая мне показалась насмешливою и
даже предательскою, - а то он плох! Ей-богу, он плох!
- И вас надо облить, сами вы плохи, - отвечал я, злостно улыбаясь и
забыв даже, что ему говорил "ты".
Этот ответ, должно быть, удивил Дубкова, но он равнодушно отвернулся от
меня и продолжал разговаривать с Володей и Дмитрием.
Я попробовал было присоединиться к их беседе, но чувствовал, что
решительно не мог притворяться, и снова удалился в свой угол, где и пробыл
до самого отъезда.
Когда расплатились и стали надевать шинели, Дубков обратился к Дмитрию:
- Ну, а Орест и Пилад куда поедут? верно, домой беседовать о любви: то
ли дело мы, проведаем милую тетушку, - лучше вашей кислой дружбы.
- Как вы смеете говорить, смеяться над нами? - заговорил я вдруг,
подходя к нему очень близко и махая руками, - как вы смеете смеяться над
чувствами, которых не понимаете? Я вам этого не позволю. Молчать! -
закричал я и сам замолчал, не зная, что говорить дальше, и задыхаясь от
волнения. Дубков сначала удивился; потом хотел улыбнуться и принять это в
шутку, но, наконец, к моему великому удивлению, испугался и опустил глаза.
- Я вовсе не смеюсь над вами и вашими чувствами, я так только говорю, -
сказал он уклончиво.
- То-то!- закричал я, но в это же самое время мне стало совестно за
себя и жалко Дубкова, красное, смущенное лицо которого выражало истинное
страдание.
- Что с тобой? - заговорили вместе Володя и Дмитрий. - Никто тебя не
хотел обижать.
- Нет, он хотел оскорбить меня.
- Вот отчаянный господин твой брат, - сказал Дубков в то самое время,
когда он уже выходил из двери, так что не мог бы слышать того, что я
скажу.
Может быть, я бросился бы догонять его и наговорил бы ему еще
грубостей, но в это время тот самый лакей, который присутствовал при моей
истории с Колпиковым, подал мне шинель, и я тотчас же успокоился,
притворяясь только перед Дмитрием рассерженным настолько, насколько это
было необходимо, чтоб мгновенное успокоение не показалось странным. На
другой день мы с Дубковым встретились у Володи, не поминали об этой
истории, но остались на "вы", и смотреть друг другу в глаза стало нам еще
труднее.
Воспоминание о ссоре с Колпиковым, который, впрочем, ни на другой день,
ни после так и не дал мне de ses nouvelles[*], было многие года для меня
ужасно живо и тяжело. Я подергивался и вскрикивал лет пять после этого,
всякий раз, как вспоминал неотплаченную обиду, и утешал себя, с
самодовольствием вспоминая о том, каким я молодцом показал себя зато в
деле с Дубковым. Только гораздо после я стал совершенно иначе смотреть на
это дело и с комическим удовольствием вспоминать о ссоре с Колпиковым и
раскаиваться в незаслуженном оскорблении, которое я нанес доброму малому
Дубкову.
[* известий о себе (фр.).]
Когда я в тот же день вечером рассказал Дмитрию свое приключение с
Колпиковым, которого наружность я описал ему подробно, он удивился
чрезвычайно.
- Да это тот самый! - сказал он, - можешь себе представить, что этот
Колпиков известный негодяй, шулер, а главное трус, выгнан товарищами из
полка за то, что получил пощечину и не хотел драться. Откуда у него прыть
взялась? - прибавил он с доброй улыбкой, глядя на меня, - ведь он больше
ничего не сказал, как "невежа"?
- Да, - отвечал я, краснея.
- Нехорошо, ну да еще не беда! - утешал меня Дмитрий.
Только гораздо после, размышляя уже спокойно об этом обстоятельстве, я
сделал предположение довольно правдоподобное, что Колпиков, после многих
лет почувствовав, что на меня напасть можно, выместил на мне, в
присутствии брюнета без усов, полученную пощечину, точно так же, как я
тотчас же выместил его "невежу" на невинном Дубкове.
Глава XVII. Я СОБИРАЮСЬ ДЕЛАТЬ ВИЗИТЫ
Проснувшись на другой день, первою мыслию моею было приключение с
Колпиковым, опять я помычал, побегал по комнате, но делать было нечего;
притом нынче был последний день, который я проводил в Москве, и надо было
сделать, по приказанию папа, визиты, которые он мне сам написал на
бумажке. Заботою о нас отца было не столько нравственность и образование,
сколько светские отношения. На бумажке было написано его изломанным
быстрым почерком: 1) к князю Ивану Ивановичу непременно, 2) к Ивиным
непременно. 3) к князю Михайле, 4) к княгине Нехлюдовой и к Валахиной,
ежели успеешь. И, разумеется, к попечителю, к ректору и к профессорам.
Последние визиты Дмитрий отсоветовал мне делать. говоря, что это не
только не нужно, но даже было бы неприлично, но остальные надо было все
сделать сегодня. Из них особенно пугали меня два первые визита, подле
которых было написано непременно. Князь Иван Иваныч был генерал-аншеф,
старик, богач и один; стало быть, я, шестнадцатилегний студент, должен был
иметь с ним прямые отношения, которые, я предчувствовал, не могли быть для
меня лестны. Ивины тоже были богачи, и отец их был какой-то важный
штатский генерал, который всего только раз, при бабушке, сам был у нас.
После же смерти бабушки, я замечал, младший Ивин дичился нас и как будто
важничал. Старший, как я знал по слухам, уж кончил курс в Правоведении и
служил в Петербурге; второй, Сергей, которого я обожал некогда, был тоже в
Петербурге большим толстым кадетом в Пажеском корпусе.
Я в юности не только не любил отношений с людьми, которые считали себя
выше меня, но такие отношения были для меня невыносимо мучительны,
вследствие постоянного страха оскорбления и напряжения всех умственных сил
на то, чтобы доказать им свою самостоятельность. Однако, не исполняя
последнего приказания папа, надо было загладить вину исполнением первых. Я
ходил по комнате, оглядывая разложенные на стульях платье, шпагу и шляпу,
и собирался уж ехать, когда ко мне пришел с поздравлением старик Грап и
привел с собой Иленьку. Отец Грап был обрусевший немец, невыносимо
приторный, льстивый и весьма часто нетрезвый; он приходил к нам большею
частью только для того, чтобы просить о чем-нибудь, и папа сажал его
иногда у себя в кабинете, но обедать его никогда не сажали с нами. Его
унижение и попрошайничество так слилось с каким-то внешним добродушием и
привычкою к нашему дому, что все ставили ему в большую заслугу его будто
бы привязанность ко всем нам, но я почему-то не любил его и, когда он
говорил, мне всегда бывало стыдно за него.
Я был очень недоволен приходом этих гостей и не старался скрывать
своего неудовольствия. На Иленьку я так привык смотреть свысока, и он так
привык считать нас вправе это делать, что мне было несколько неприятно,
что он такой же студент, как и я. Мне казалось, что и ему было несколько
совестно передо мной за это равенство. Я холодно поздоровался с ним и, не
пригласив их сесть, потому что мне было совестно это сделать, думая, что
они это могут сделать и без моего приглашения, велел закладывать пролетку.
Иленька был добрый, очень честный и весьма неглупый молодой человек, но он
был то, что называется малый с дурью; на него беспрестанно находило, и,
казалось, без всяких причин, какое-нибудь крайнее расположение духа - то
плаксивость, то смешливость, то обидчивость за всякую малость; и теперь,
как кажется, он находился в этом последнем настроении духа. Он ничего не
говорил, злобно посматривал на меня и на отца и только, когда к нему
обращались, улыбался своею покорной, принужденной улыбкой, под которой он
уж привык скрывать все свои чувства и особенно чувство стыда за своего
отца, которое он не мог не испытывать при нас.
- Так-то-с, Николай Петрович, - говорил мне старик, следуя за мной по
комнате, в то время как я одевался, и почтительно медленно вертя между
своими толстыми пальцами серебряную, подаренную бабушкой, табакерку, - как
только узнал от сына, что вы изволили так отлично выдержать экзамен - ведь
ваш ум всем известен, - тотчас прибежал поздравить, батюшка; ведь я вас на
плече носил, и бог видит, что всех вас, как родных, люблю, и Иленька мой
все просился к вам. Тоже и он привык уж к вам.
Иленька в это время сидел молча у окна, рассматривая будто бы мою
треугольную шляпу, и чуть заметно что-то сердито бормотал себе под нос.
- Ну, а я вас хотел спросить, Николай Петрович, - продолжал старик, -
как мой-то Илюша, хорошо экзаменовался? Он говорил, что будет с вами
вместе, так вы уж его не оставьте, присмотрите за ним, посоветуйте.
- Что же, он прекрасно выдержал, - отвечал я, взглянув на Иленьку,
который, почувствовав на себе мой взгляд, покраснел и перестал шевелить
губами.
- А можно ему у вас пробыть нынче денек? - сказал старик с такой робкой
улыбкой, как будто он очень боялся меня, и все, куда бы я ни подвинулся,
оставаясь от меня в таком близком расстоянии, что винный и табачный запах,
которым он весь был пропитан, ни на секунду не переставал мне быть слышен.
Мне было досадно за то, что он ставил меня в такое фальшивое положение к
своему сыну, и за то, что отвлекал мое внимание от весьма важного для меня
тогда занятия - одеванья; а главное, этот преследующий меня запах перегара
так расстроил меня, что я очень холодно сказал ему, что я не могу быть с
Иленькой, потому что целый день не буду дома.
- Да ведь вы хотели идти к сестрице, батюшка, - сказал Иленька,
улыбаясь и не глядя на меня, - да и мне дело есть. - Мне стало еще
досаднее и совестнее, и чтобы загладить чем-нибудь свой отказ, я поспешил
сообщить, что я не буду дома, потому что должен быть у князя Ивана
Иваныча, у княгини Корнаковой, у Ивина, того самого, что имеет такое
важное место, и что, верно, буду обедать у княгини Нехлюдовой. Мне
казалось, что, узнав, к каким важным людям я еду, они уже не могли
претендовать на меня. Когда они собрались уходить, я пригласил Иленьку
заходить ко мне в другой раз; но Иленька только промычал что-то и
улыбнулся с принужденным выражением. Видно было, что нога его больше
никогда у меня не будет.
Вслед за ними я поехал по своим визитам. Володя, которого еще утром я
просил ехать вместе, чтобы мне было не так неловко одному, отказался, под
предлогом, что это было бы слишком чувствительно, что два братца ездят
вместе на одной пролеточке.
Глава XVIII. ВАЛАХИНЫ
Итак, я отправился один. Первый визит был, по местности, к Валахиной,
на Сивцевом Вражке. Я года три не видал Сонечки, и любовь моя к ней давно
прошла, но в душе оставалось еще живое и трогательное воспоминание
прошедшей детской любви. Мне случалось в продолжение этих трех лет
вспоминать об ней с такой силой и ясностью, что я проливал слезы и
чувствовал себя снова влюбленным, но это продолжалось только несколько
минут и возвращалось снова не скоро.
Я знал, что Сонечка с матерью была за границею, где они пробыли года
два и где, рассказывали, их вывалили в дилижансе и Сонечке изрезали лицо
стеклами кареты, отчего она будто бы очень подурнела. Дорогой к ним я живо
вспоминал о прежней Сонечке и думал о том, какою теперь ее встречу.
Вследствие двухлетнего пребывания ее за границей я воображал ее почему-то
чрезвычайно высокой, с прекрасной талией, серьезной и важной, но
необыкновенно привлекательной. Воображение мое отказывалось представлять
ее с изуродованным шрамами лицом; напротив, слышав где-то про страстного
любовника, оставшегося верным своему предмету, несмотря на изуродовавшую
его оспу, я старался думать, что я влюблен в Сонечку, для того чтобы иметь
заслугу, несмотря на шрамы, остаться ей верным. Вообще, подъезжая к дому
Валахиных, я не был влюблен, но, расшевелив в себе старые воспоминания
любви, был хорошо приготовлен влюбиться и очень желал этого; тем более что
мне уже давно было совестно, глядя на всех своих влюбленных приятелей, за
то, что я так отстал от них.
Валахины жили в маленьком, чистеньком деревянном домике, вход которого
был со двора. Дверь отпер мне, по звону в колокольчик, который был тогда
еще большою редкостью в Москве, крошечный, чисто одетый мальчик. Он не
умел или не хотел сказать мне, дома ли господа, и, оставив одного в темной
передней, убежал в еще более темный коридор.
Я довольно долго оставался один в этой темной комнате, в которой, кроме
входа и коридора, была еще одна запертая дверь, и отчасти удивлялся этому
мрачному характеру дома, отчасти полагал, что это так должно быть у людей,
которые были за границей. Минут через пять дверь в залу отперлась изнутри
посредством того же мальчика, и он провел меня в опрятную, но небогатую
гостиную, в которую вслед за мною вошла Сонечка.
Ей было семнадцать лет. Она была очень мала ростом, очень худа и с
желтоватым, нездоровым цветом лица. Шрамов на лице не было заметно
никаких, но прелестные выпуклые глаза и светлая, добродушно веселая улыбка
были те же, которые я знал и любил в детстве. Я совсем не ожидал ее такою
и поэтому никак не мог сразу излить на нее то чувство, которое приготовил
дорогой. Она подала мне руку по английскому обычаю, который был тогда
такая же редкость, как и колокольчик, пожала откровенно мою руку и усадила
подле себя на диване.
- Ах, как я рада вас видеть, милый Nicolas, - сказала она, вглядываясь
мне в лицо с таким искренним выражением удовольствия, что в словах "милый
Nicolas" я заметил дружеский, а не покровительственный тон. Она, к
удивлению моему, после поездки за границу была еще проще, милее и
родственнее в обращении, чем прежде. Я заметил два маленькие шрама около
носу и на брови, но чудесные глаза и улыбка были совершенно верны с моими
воспоминаниями и блестели по-старому.
- Как вы переменились! - говорила она, - совсем большой стали. Ну, а я
- как вы находите?
- Ах, я бы вас не узнал, - отвечал я, несмотря на то, что в это самое
время думал, что я всегда бы узнал ее. Я чувствовал себя снова в том
беспечно веселом расположении духа, в котором я пять лет тому назад
танцевал с ней гросфатер на бабушкином бале.
- Что ж, я очень подурнела? - спросила она, встряхивая головкой.
- Нет, совсем нет; выросли немного, старше стали, - заторопился я
отвечать, - но напротив... и даже...
- Ну, да все равно; а помните наши танцы, игры, St. - Jerome'а, madame
Dorat? (Я не помнил никакой madame Dorat; она, видно, увлекалась
наслаждением детских воспоминаний и смешивала их.) Ах, славное время было,
- продолжала она, и та же улыбка, даже лучше той, которую я носил в
воспоминании, и все те же глаза блестели передо мною. В то время как она
говорила, я успел подумать о том положении, в котором я находился в
настоящую минуту, и решил сам с собою, что в настоящую минуту я был
влюблен. Как только я решил это, в ту же секунду исчезло мое счастливое,
беспечное расположение духа, какой-то туман покрыл все, что было передо
мной, - даже ее глаза и улыбку, мне стало чего-то стыдно, я покраснел и
потерял способность говорить.
- Теперь другие времена, - продолжала она, вздохнув и подняв немного
брови, - гораздо все хуже стало, и мы хуже стали, не правда ли, Nicolas?
Я не мог отвечать и молча смотрел на нее.
- Где все теперь тогдашние Ивины, Корнаковы? Помните? - продолжала она,
с некоторым любопытством вглядываясь в мое раскрасневшееся, испуганное
лицо, - славное было время!
Я все-таки не мог отвечать.
Из этого тяжелого положения вывел меня на время приход в комнату старой
Валахиной. Я встал, поклонился и снова получил способность говорить; но
зато с приходом матери с Сонечкой произошла странная перемена. Вся ее
веселость и родственность вдруг исчезли, даже улыбка сделалась другая, и
она вдруг, исключая высокого роста, стала той приехавшей из-за границы
барышней, которую я воображал найти в ней. Казалось, такая перемена не
имела никакой причины, потому что мать ее улыбалась так же приятно и во
всех движениях выражала такую же кротость, как и в старину. Валахина села
на большие кресла и указала мне место подле себя. Дочери она сказала
что-то по-английски, и Сонечка тотчас же вышла, что меня еще более
облегчило. Валахина расспрашивала про родных, про брата, про отца, потом
рассказала мне про свое горе - потерю мужа, и уже, наконец, чувствуя, что
со мною говорить больше нечего, смотрела на меня молча, как будто говоря:
"Ежели ты теперь встанешь, раскланяешься и уедешь, то сделаешь очень
хорошо, мой милый", - но со мной случилось странное обстоятельство.
Сонечка вернулась в комнату с работой и села в другом углу гостиной так,
что я чувствовал на себе ее взгляды. Во время рассказа Валахиной о потере
мужа я еще раз вспомнил о том, что я влюблен, и подумал еще, что,
вероятно, и мать уже догадалась об этом, и на меня снова нашел припадок
застенчивости, такой сильной, что я чувствовал себя не в состоянии
пошевелиться ни одним членом естественно. Я знал, что для того, чтобы
встать и уйти, я должен буду думать о том, куда поставить ногу, что
сделать с головой, что с рукой; одним словом, я чувствовал почти то же
самое, что и вчера, когда выпил полбутылки шампанского. Я предчувствовал,
что со всем этим я не управлюсь, и поэтому не мог встать, и действительно
не мог встать. Валахина, верно, удивлялась, глядя на мое красное, как
сукно, лицо и совершенную неподвижность; но я решил, что лучше сидеть в
этом глупом положении, чем рисковать как-нибудь нелепо встать и выйти. Так
я и сидел довольно долго, ожидая, что какой-нибудь непредвиденный случай
выведет меня из этого положения. Случай этот представился в лице невидного
молодого человека, который, с приемами домашнего, вошел в комнату и учтиво
поклонился мне. Валахина встала, извиняясь, сказала, что ей надо
поговорить с своим homme d'affaires[*], и взглянула на меня с
недоумевающим выражением, говорившим: "Ежели вы век хотите сидеть, то я
вас не выгоняю". Кое-как сделав страшное усилие над собою, я встал, но уже
не был в состоянии поклониться, и, выходя, провожаемый взглядами
соболезнования матери и дочери, зацепил за стул, который вовсе не стоял на
моей дороге, - но зацепил потому, что все внимание мое было устремлено на
то, чтобы не зацепить за ковер, который был под ногами. На чистом воздухе,
однако, - подергавшись и помычав так громко, что даже Кузьма несколько раз
спрашивал: "Что угодно?" - чувство это рассеялось, и я стал довольно
спокойно размышлять об моей любви к Сонечке и о ее отношениях к матери,
которые мне показались странны. Когда я потом рассказывал отцу о моем
замечании, что Валахина с дочерью не в хороших отношениях, он сказал:
[* поверенным по делам (фр.).]
- Да, она ее мучит, бедняжку, своей страшной скупостью, и странно, -
прибавил он с чувством более сильным, чем то, которое мог иметь просто к
родственнице. - Какая была прелестная, милая, чудная женщина! Я не могу
понять, отчего она так переменилась. Ты не видел там, у ней, ее секретаря
какого-то? И что за манера русской барыне иметь секретаря? - сказал он,
сердито отходя от меня.
- Видел, - отвечал я.
- Что, он хорош собой по крайней мере?
- Нет, совсем нехорош.
- Непонятно, - сказал папа и сердито подергал плечом и покашлял. "Вот я
и влюблен", - думал я, катясь далее в своих дрожках.
Глава XIX. КОРНАКОВЫ
Второй визит по дороге был к Корнаковым. Они жили в бельэтаже большого
дома на Арбате. Лестница была чрезвычайно парадна и опрятна, но не
роскошна. Везде лежали полосушки, прикрепленные чисто-начисто вычищенными
медными прутами, но ни цветов, ни зеркал не было. Зала, через светло
налощенный пол которой я прошел в гостиную, была также строго, холодно и
опрятно убрана, все блестело и казалось прочным, хотя и не совсем новым,
но ни картин, ни гардин, никаких украшений нигде не было заметно.
Несколько княжон были в гостиной. Они сидели так аккуратно и праздно, что
сейчас было заметно: они не так сидят, когда у них не бывает гостя.
- Maman сейчас выйдет, - сказала мне старшая из них, подсев ко мне
ближе. С четверть часа эта княжна занимала меня разговором весьма свободно
и так ловко, что разговор ни на секунду не умолкал. Но уж слишком заметно
было, что она занимает меня, и поэтому она мне не понравилась. Она
рассказала мне между прочим, что их брат Степан, которого они звали Этьен
и которого года два тому назад отдали в Юнкерскую школу, был уже
произведен в офицеры. Когда она говорила о брате и особенно о том, что он
против воли maman пошел в гусары, она сделала испуганное лицо, и все
младшие княжны, сидевшие молча, сделали тоже испуганные лица; когда она
говорила о кончине бабушки, она сделала печальное лицо, и все младшие
княжны сделали то же; когда она вспомнила о том, как я ударил St. -
Jerome'а и меня вывели, она засмеялась и показала дурные зубы, и все
княжны засмеялись и показали дурные зубы.
Вошла княгиня; та же маленькая, сухая женщина с бегающими глазами и
привычкой оглядываться на других, в то время как она говорила с вами. Она
взяла меня за руку и подняла свою руку к моим губам, чтобы я поцеловал ее,
чего бы я иначе, не полагая этого необходимым, никак не сделал.
- Как я рада вас видеть, - заговорила она с своей обыкновенной
речивостью, оглядываясь на дочерей. - Ах, как он похож на свою maman. Не
правда ли, Lise?
Lise сказала, что правда, хотя я знаю наверно, что во мне не было ни
малейшего сходства с матушкой.
- Так вот как вы, уж и большой стали! И мой Этьен, вы его помните, ведь
он ваш троюродный... нет, не троюродный, а как это, Lise? моя мать была
Варвара Дмитриевна, дочь Дмитрия Николаича, а ваша бабушка Наталья
Николаевна.
- Так четвероюродный, maman, - сказала старшая княжна.
- Ах, ты все путаешь, - сердито кликнула на нее мать, - совсем не
троюродный, а issus de germains[*], - вот как вы с моим Этьеночкой. Он уж
офицер, знаете? Только нехорошо, что уж слишком на воле. Вас, молодежь,
надо еще держать в руках, и вот как!.. Вы на меня не сердитесь, на старую
тетку, что я вам правду говорю; я Этьена держала строго и нахожу, что так
надо.
[* четвероюродный брат (фр.).]
- Да, вот как мы родня, - продолжала она, - князь Иван Иваныч мне дядя
родной и вашей матери был дядя. Стало быть, двоюродное мы были с вашей
maman, нет, троюродные, да, так. Ну, а скажите: вы были, мой друг, у князя
Ивана?
Я сказал, что еще нет, но буду нынче.
- Ах, как это можно! - воскликнула она, - это вам первый визит надо
было сделать. Ведь вы знаете, что князь Иван вам все равно что отец. У
него детей нет, стало быть его наследники только вы да мои дети. Вам надо
его уважать и по летам, и по положению в свете, и по всему. Я знаю, вы,
молодежь нынешнего века, уж не считаете родство и не любите стариков; но
вы меня послушайте, старую тетку, потому что я вас люблю, и вашу maman
любила, и бабушку тоже очень, очень любила и уважала. Нет, вы поезжайте,
непременно, непременно поезжайте.
Я сказал, что непременно поеду, и так как уж визит, по моему мнению,
продолжался достаточно долго, я встал и хотел уехать, но она удержала
меня.
- Нет, постойте минутку. Где ваш отец, Lise? позовите его сюда; он так
рад будет вас видеть, - продолжала она, обращаясь ко мне.
Через минуты две действительно вошел князь Михайло. Это был невысокий
плотный господин, весьма неряшливо одетый, невыбритый и с каким-то таким
равнодушным выражением в лице, что оно походило даже на глупое. Он
нисколько не был рад меня видеть, по крайней мере не выразил этого. Но
княгиня, которой он, по-моему, очень боялся, сказала ему:
- Не правда ли, как Вольдемар (она забила, верно, мое имя) похож на
свою maman? - и сделала такой жест глазами, что князь, должно быть,
догадавшись, чего она хотела, подошел ко мне и с самым бесстрастным, даже
недовольным выражением лица протянул мне свою небритую щеку, в которую я
должен был поцеловать его.
- А ты еще не одет, а тебе надо ехать, - тотчас же после этого начала
говорить ему княгиня сердитым тоном, который, видимо, был ей привычен в
отношении е домашними, - опять чтоб на тебя сердились, опять хочешь
восстановить против себя.
- Сейчас, сейчас, матушка, - сказал князь Михайло и вышел. Я
раскланялся и вышел тоже.
Я в первый раз слышал, что мы были наследники князя Ивана Иваныча, и
это известие неприятно заразило меня.
Глава XX. ИВИНЫ
Мне еще тяжелей стало думать о предстоящем необходимом визите. Но
прежде, чем к князю, по дороге надо было заехать к Ивиным. Они жили на
Тверской, в огромном красивом доме. Не без боязни вошел я на парадное
крыльцо, у которого стоял швейцар с булавой.
Я спросил его - дома ли?
- Кого вам надо? Генеральский сын дома, - сказал мне швейцар.
- А сам генерал? - спросил я храбро.
- Надо доложить. Как прикажете? - сказал швейцар и позвонил. Лакейские
ноги в штиблетах показались на лестнице. Я так оробел, сам не знаю чего,
что сказал лакею, чтоб он не докладывал генералу, а что я пройду прежде к
генеральскому сыну. Когда я шел вверх по этой большой лестнице, мне
показалось, что я сделался ужасно маленький (и не в переносном, а в
настоящем значении этого слова). То же чувство я испытал и тогда, когда
мои дрожки подъехали к большому крыльцу: мне показалось, что и дрожки, и
лошадь, и кучер сделались маленькие. Генеральский сын лежал на диване с
открытой перед ним книгой и спал, когда я вошел к нему. Его гувернер, г.
Фрост, который все еще оставался у них в доме, вслед за мной своей
молодецкой походкой вошел в комнату и разбудил своего воспитанника. Ивин
не изъявил особенной радости при виде меня, и я заметил, что, разговаривая
со мной, он смотрел мне в брови. Хотя он был очень учтив, мне казалось,
что он занимает меня так же, как и княжна, и что особенного влеченья ко
мне он не чувствовал, а надобности в моем знакомстве ему не было, так как
у него, верно, был свой, другой круг знакомства. Все это я сообразил
преимущественно потому, что он смотрел мне в брови. Одним словом, его
отношения со мной были, как мне ни неприятно признаться в этом, почти
такие же, как мои с Иленькой. Я начинал приходить в раздраженное состояние
духа, каждый взгляд Ивина ловил на лету и, когда он встречался с глазами
Фроста, переводил его вопросом: "И зачем он приехал к нам?"
Поговорив немного со мной, Ивин сказал, что его отец и мать дома, так
не хочу ли я сойти к ним вместе.
- Сейчас я оденусь, - прибавил он, выходя в другую комнату, несмотря на
то, что и в своей комнате был хорошо одет - в новом сюртуке и белом
жилете. Через несколько минут он вышел ко мне в мундире, застегнутом на
все пуговицы, и мы вместе пошли вниз. Парадные комнаты, через которые мы
прошли, были чрезвычайно велики, высоки и, кажется, роскошно убраны,
что-то было там мраморное, и золотое, и обвернутое кисеей, и зеркальное.
Ирина в одно время с нами из другой двери вошла в маленькую комнату за
гостиной. Она очень дружески-родственно приняла меня, усадила подле себя и
с участием расспрашивала меня о всем нашем семействе.
Ивина, которую я прежде раза два видал мельком, а теперь рассмотрел
внимательно, очень понравилась мне. Она была велика ростом, худа, очень
бела и казалась постоянно грустной и изнуренной. Улыбка у нее была
печальная, но чрезвычайно добрая; глаза были большие, усталые и несколько
косые, что давало ей еще более печальное и привлекательное выражение. Она
сидела не сгорбившись, а как-то опустившись всем телом, все движенья ее
были падающие. Она говорила вяло, но звук голоса ее и выговор с неясным
произношением р и л были очень приятны. Она не занимала меня. Ей, видимо,
доставляли грустный интерес мои ответы об родных, как будто она, слушая
меня, с грустью вспоминала лучшие времена. Сын ее вышел куда-то, она
минуты две молча смотрела на меня и вдруг заплакала. Я сидел перед ней и
никак не мог придумать, что бы мне сказать или сделать. Она продолжала
плакать, не глядя на меня. Сначала мне было жалко ее, потом я подумал: "Не
надо ли утешать ее, и как это надо сделать?" - и, наконец, мне стало
досадно за то, что она ставила меня в такое неловкое положение. "Неужели я
имею такой жалкий вид? - думал я, - или уж не нарочно ли она это делает,
чтоб узнать, как я поступлю в этом случае?"
"Уйти же теперь неловко, - как будто я бегу от ее слез", - продолжал
думать я. Я повернулся на стуле, чтоб хоть напомнить ей о моем
присутствии.
- Ах, какая я глупая! - сказала она, взглянув на меня и стараясь
улыбнуться, - бывают такие дни, что плачешь без всякой причины.
Она стала искать платок подле себя на диване и вдруг заплакала еще
сильнее.
- Ах, боже мой! как это смешно, что я все плачу. Я так любила вашу
мать, мы так дружны... были... и...
Она нашла платок, закрылась им и продолжала плакать. Опять повторилось
мое неловкое положение и продолжалось довольно долго. Мне было и досадно и
еще больше жалко ее. Слезы ее казались искренни, и мне все думалось, что
она не столько плакала об моей матери, сколько о том, что ей самой было не
хорошо теперь, и когда-то, в те времена, было гораздо лучше. Не знаю, чем
бы это кончилось, ежели бы не вошел молодой Ивин и не сказал, что старик
Ивин ее спрашивает. Она встала и хотела уже идти, когда сам Ивин вошел в
комнату. Это был маленький, крепкий, седой господин с густыми черными
бровями, с совершенно седой, коротко обстриженной головой и чрезвычайно
строгим и твердым выражением рта.
Я встал и поклонился ему, но Ивин, у которого было три звезды на
беленом фраке, не только не ответил на мой поклон, но почти не взглянул на
меня, так что я вдруг почувствовал, что я не человек, а какая-то не
стоящая внимания вещь - кресло или окошко, или ежели человек, то такой,
который нисколько не отличается от кресла или окошка.
- А вы все не записали графине, моя милая, - сказал он жене
по-французски, с бесстрастным, но твердым выражением лица.
- Прощайте, monsieur Irteneff, - сказала мне Ивина, вдруг как-то гордо
кивнув головой и так же, как сын, посмотрев мне в брови. Я поклонился еще
раз и ей и ее мужу, и опять на старого Ивина мой поклон подействовал так
же, как ежели бы открыли или закрыли окошко. Студент Ивин проводил меня,
однако, до двери и дорогой рассказал, что он переходит в Петербургский
университет, потому что отец его получил там место (он назвал мне какое-то
очень важное место).
"Ну, уж как папа хочет, - пробормотал я сам себе, садясь в дрожки, - а
моя нога больше не будет здесь никогда; эта нюня плачет, на меня глядя,
точно я несчастный какой-нибудь, а Ивин, свинья, не кланяется; я же ему
задам..." Чем это я хотел задать ему, я решительно не знаю, но так это
пришлось к слову.
После часто мне надо было выдерживать увещания - отца, который говорил,
что необходимо кюльтивировать это знакомство и что я не могу требовать,
чтоб человек в таком положении, как Ивин, занимался мальчишкой, как я; но
я выдержал характер довольно долго.
Глава XXI. КНЯЗЬ ИВАН ИВАНОВИЧ
- Ну, теперь последний визит на Никитскую, - сказал я Кузьме, и мы
покатили к дому князя Ивана Иваныча.
Пройдя через несколько визитных испытаний, я обыкновенно приобретал
самоуверенность и теперь подъезжал было к князю с довольно спокойным
духом, как вдруг мне вспомнились слова княгини Корнаковой, что я
наследник; кроме того, я увидел у крыльца два экипажа и почувствовал
прежнюю робость.
Мне казалось, что и старый швейцар, который отворил мне дверь, и лакей,
который снял с меня шинель, и три дамы и два господина, которых я нашел в
гостиной, и в особенности сам князь Иван Иваныч, который в штатском
сюртуке сидел на диване, - мне казалось, что все смотрели на меня как на
наследника, и вследствие этого недоброжелательно. Князь был со мной очень
ласков, поцеловал меня, то есть приложил на секунду к моей щеке мягкие,
сухие и холодные губы, расспрашивал о моих занятиях, планах, шутил со
мной, спрашивал, пишу ли я все стихи, как те, которые написал в именины
бабушки, и сказал, чтобы я приходил нынче к нему обедать. Но чем больше он
был ласков, тем больше мне все казалось, что он хочет обласкать меня
только с тем, чтобы не дать заметить, как ему неприятна мысль, что я его
наследник. Он имел привычку, происходившую от фальшивых зубов, которых у
него был полон рот, - сказав что-нибудь, поднимать верхнюю губу к носу и,
производя легкий звук сопения, как будто втягивать эту губу себе в ноздри,
и когда он это делал теперь, мне все казалось, что он про себя говорил:
"Мальчишка, мальчишка, и без тебя знаю: наследник, наследник", и т. д.
Когда мы были детьми, мы называли князя Ивана Иваныча дедушкой, но
теперь, в качестве наследника, у меня язык не ворочался сказать ему -
"дедушка", а сказать - "ваше сиятельство", - как говорил один из господ,
бывших тут, мне казалось унизительным, так что во все время разговора я
старался никак не называть его. Но более всего меня смущала старая княжна,
бывшая тоже наследницей князя и жившая в его доме. Во все время обеда, за
которым я сидел рядом с княжной, я предполагал, что княжна не говорит со
мной потому, что ненавидит меня за то, что я такой же наследник князя, как
и она, и что князь не обращает внимания на нашу сторону стола потому, что
мы - я и княжна - наследники, ему одинаково противны.
- Да, ты не поверишь, как мне было неприятно, - говорил я в тот же день
вечером Дмитрию, желая похвастаться перед ним чувством отвращения к мысли
о том, что я наследник (мне казалось, что это чувство очень хорошее), -
как мне неприятно было нынче целых два часа пробыть у князя. Он прекрасный
человек и был очень ласков ко мне, - говорил я, желая, между прочим,
внушить своему другу, что все это я говорю не вследствие того, чтобы я
чувствовал себя униженным перед князем, - но, - продолжал я, - мысль о
том, что на меня могут смотреть, как на княжну, которая живет у него в
доме и подличает перед ним, - ужасная мысль. Он чудесный старик и со всеми
чрезвычайно добр и деликатен, а больно смотреть, как он мальтретирует эту
княжну. Эти отвратительные деньги портят все отношения! Знаешь, я думаю,
гораздо бы лучше прямо объясниться с князем, - говорил я, - сказать ему,
что я его уважаю как человека, но о наследстве его не думаю и прошу его,
чтобы он мне ничего не оставлял, и что только в этом случае я буду ездить
к нему.
Дмитрий не расхохотался, когда я сказал ему это; напротив, он задумался
и, помолчав несколько минут, сказал мне:
- Знаешь что? Ты не прав. Или тебе не должно вовсе предполагать, чтоб о
тебе могли думать так же, как об этой вашей княжне какой-то, или ежели уж
ты предполагаешь это, то предполагай дальше, то есть что ты знаешь, что о
тебе могут думать, но что мысли эти так далеки от тебя, что ты их
презираешь и на основании их ничего не будешь делать. Ты предполагай, что
они предполагают, что ты предполагаешь это... но, одним словом, - прибавил
он, чувствуя, что путается в своем рассуждении, - гораздо лучше вовсе и не
предполагать этого.
Мой друг был совершенно прав; только гораздо, гораздо позднее я из
опыта жизни убедился в том, как вредно думать и еще вреднее говорить
многое, кажущееся очень благородным, но что должно навсегда быгь спрятано
от всех в сердце каждого человека, - и в том, что благородные слова редко
сходятся с благородными делами. Я убежден в том, что уже по одному тому,
что хорошее намерение высказано, - трудно, даже большей частью невозможно,
исполнить это хорошее намерение. Но как удержать от высказывания
благородно-самодовольные порывы юности? Только гораздо позже вспоминаешь
их и жалеешь о них, как о цветке, который - не удержался - сорвал
нераспустившимся и потом увидел на земле завялым и затоптанным.
Я, который сейчас только говорил Дмитрию, своему другу, о том, как
деньги портят отношения, на другой день утром, перед нашим отъездом в
деревню, когда оказалось, что я промотал все свои деньги на разные
картинки и стамбулки, взял у него двадцать пять рублей ассигнациями на
дорогу, которые он предложил мне, и потом очень долго оставался ему
должен.
Глава XXII. ЗАДУШЕВНЫЙ РАЗГОВОР С МОИМ ДРУГОМ
Теперешний разговор наш происходил в фаэтоне на дороге в Кунцево.
Дмитрий отсоветовал мне ехать утром с визитом к своей матери, а заехал за
мной после обеда, чтоб увезти на весь вечер, и даже ночевать, на дачу, где
жило его семейство. Только когда мы выехали из города и грязно-пестрые
улицы и несносный оглушительный шум мостовой заменились просторным видом
полей и мягким похряскиванием колес по пыльной дороге и весенний пахучий
воздух и простор охватил меня со всех сторон, только тогда я немного
опомнился от разнообразных новых впечатлений и сознания свободы, которые в
эти два-дня совершенно меня запутали. Дмитрий был общителен и кроток, не
поправлял головой галстука, не подмигивал нервически и не зажмуривался; я
был доволен теми благородными чувствами, которые ему высказал, полагая,
что за них он совершенно простил мне мою постыдную историю с Колпиковым,
не презирает меня за нее, и мы дружно разговорились о многом таком
задушевном, которое не во всяких условиях говорится друг другу. Дмитрий
рассказывал мне про свое семейство, которого я еще не знал, про мать,
тетку, сестру и ту, которую Володя и Дубков считали пассией моего друга и
называли рыженькой. Про мать он говорил с некоторой холодной и
торжественной похвалой, как будто с целью предупредить всякое возражение
по этому предмету; про тетку он отзывался с восторгом, но и с некоторой
снисходительностью; про сестру он говорил очень мало и как будто бы
стыдясь мне говорить о ней; но про рыженькую, которую по-настоящему звали
Любовью Сергеевной и которая была пожилая девушка, жившая по каким-то
семейным отношениям в доме Нехлюдовых, он говорил мне с одушевлением.
- Да, она удивительная девушка, - говорил он, стыдливо краснея, но тем
с большей смелостью глядя мне в глаза, - она уж не молодая девушка, даже
скорей старая, и совсем нехороша собой, но ведь что за глупость,
бессмыслица - любишь красоту! - я этого не могу понять, так это глупо (он
говорил это, как будто только что открыл самую новую, необыкновенную
истину), а такой души, сердца и правил... я уверен, не найдешь подобной
девушки в нынешнем свете (не знаю, от кого перенял Дмитрий привычку
говорить, что все хорошее редко в нынешнем свете, но он любил повторять
это выражение, и оно как-то шло к нему). Только я боюсь, - продолжал он
спокойно, совершенно уже уничтожив своим рассуждением людей, которые имели
глупость любить красоту, - я боюсь, что ты не поймешь и не узнаешь ее
скоро: она скромна и даже скрытна, не любит показывать свои прекрасные,
удивительные качества. Вот матушка, которая, ты увидишь, прекрасная и
умная женщина, - она знает Любовь Сергеевну уже несколько лет и не может и
не хочет понять ее. Я даже вчера... я скажу тебе, отчего я был не в духе,
когда ты у меня спрашивал. Третьего дня Любовь Сергеевна желала, чтоб я
съездил с ней к Ивану, Яковлевичу, - ты слышал, верно, про Ивана
Яковлевича, котор