t. - Jerome'а
вошел в большую университетскую залу. Мы приехали с ним в нашем довольно
щегольском фаэтоне. Я был во фраке в первый раз в моей жизни, и все
платье, даже белье, чулки, было на мне самое новое и лучшее. Когда швейцар
снял с меня внизу шинель и я предстал пред ним во всей красоте своей
одежды, мне даже стало несколько совестно за то, что я так ослепителен.
Однако, едва только я вступил в светлую паркетную залу, наполненную
народом, и увидел сотни молодых людей в гимназических мундирах и во
фраках, из которых некоторые равнодушно взглянули на меня, и в дальнем
конце важных профессоров, свободно ходивших около столов и сидевших в
больших креслах, как я в ту же минуту разочаровался в надежде обратить на
себя общее внимание, и выражение моего лица, означавшее дома и еще в сенях
как бы сожаление в том, что я против моей воли имею вид такой благородный
и значительный, заменилось выражением сильнейшей робости и некоторого
уныния. Я даже впал в другую крайность и обрадовался весьма, увидав на
ближайшей лавке одного чрезвычайно дурно, нечистоплотно одетого господина,
еще не старого, но почти совсем седого, который, в отдалении от других,
сидел на задней лавке. Я тотчас же подсел к нему и стал рассматривать
экзаменующихся и делать о них свои заключения. Много тут было
разнообразных фигур и лиц, но все они, по моим тогдашним понятиям, легко
распределялись на три рода.
Были такие же, как я, явившиеся на экзамен с гувернерами или
родителями, и в числе их меньшой Ивин с знакомым мне Фростом и Иленька
Грап с своим старым отцом. Все таковые были с пушистыми подбородками,
имели выпущенное белье и сидели смирно, не раскрывая книг и тетрадей,
принесенных с собою, и с видимой робостью смотрели на профессоров и
экзаменные столы. Второго рода экзаменующиеся были молодые люди в
гимназических мундирах, из которых многие уже брили бороды. Эти были
большей частью знакомы между собой, говорили громко, по имени и отчеству
называли профессоров, тут же готовили вопросы, передавали друг другу
тетради, шагали через скамейки, из сеней приносили пирожки и бутерброды,
которые тут же съедали, только немного наклонив голову на уровень лавки.
И, наконец, третьего рода экзаменующиеся, которых, впрочем, было немного,
были совсем старые, во фраках, но большей частью в сюртуках и без видимого
белья. Эти держали себя весьма серьезно, сидели уединенно и имели вид
очень мрачный. Тот, который утешил меня тем, что наверно был одет хуже
меня, принадлежал к этому последнему роду. Он, облокотившись на обе руки,
сквозь пальцы которых торчали всклокоченные полуседые волосы, читал в
книге и, только на мгновенье взглянув на меня не совсем доброжелательно
своими блестящими глазами, мрачно нахмурился и еще выставил в мою сторону
глянцевитый локоть, чтоб я не мог подвинуться к нему ближе. Гимназисты,
напротив, были слишком общительны, и я их немножко боялся. Один, сунув мне
в руку книгу, сказал: "Передайте вон ему"; другой, проходя мимо меня,
сказал: "Пустите-ка, батюшка"; третий, перелезая через лавку, уперся на
мое плечо, как на скамейку. Все это мне было дико и неприятно; я считал
себя гораздо выше этих гимназистов и полагал, что они не должны были
позволять себе со мною такой фамильярности. Наконец начали вызывать
фамилии; гимназисты выходили смело и отвечали большей частью хорошо,
возвращались весело; наша братья робела гораздо более, да и, как кажется,
отвечала хуже. Из старых некоторые отвечали превосходно, другие очень
плохо. Когда вызвали Семенова, то мой сосед с седыми волосами и блестящими
глазами, грубо толкнув меня, перелез через мои ноги и пошел к столу. Как
было заметно по виду профессоров, он отвечал отлично и смело.
Возвратившись к своему месту, он, не узнавая о том, сколько ему поставили,
спокойно взял свои тетрадки и вышел. Уж несколько раз я содрогался при
звуке голоса, вызывающего фамилии, но еще до меня не доходила очередь по
алфавитному списку, хотя уже вызывали фамилии, начинающиеся с К. "Иконин и
Теньев", вдруг прокричал кто-то из профессорского угла. Мороз пробежал у
меня по спине и в волосах.
- Кого звали? Кто Бартеньев? - заговорили вокруг меня.
- Иконин, иди, тебя зовут; да кто же Бартеньев, Морденьев? я не знаю,
признавайся, - говорил высокий румяный гимназист, стоявший за мной.
- Вам, - сказал St. - Jerome.
- Моя фамилия Иртеньев, - сказал я румяному гимназисту. - Разве
Иртеньева звали?
- Ну, да; что ж вы нейдете?.. Вишь, какой франт! - прибавил он не
громко, но так, что я слышал его слова, выходя из-за скамейки. Впереди
меня шел Иконин, высокий молодой человек лет двадцати пяти, принадлежавший
к третьему роду, старых. На нем был оливковый узенький фрак, атласный
синий галстук, на котором лежали сзади длинные белокурые волосы, тщательно
причесанные a la мужик. Я заметил его наружность еще на лавках. Он был
недурен собою, разговорчив; и меня особенно поразили в нем странные рыжие
волоса, которые он отпустил себе на горле, и еще более странная привычка,
которую он имел, - беспрестанно расстегивать жилет и чесать себе грудь под
рубашкой.
Три профессора сидели за тем столом, к которому я подошел вместе с
Икониным; ни один из них не ответил на наш поклон. Молодой профессор
пасовал билеты, как колоду карт, другой профессор, с звездой на фраке,
смотрел на гимназиста, говорившего что-то очень скоро про Карла Великого,
к каждому слову прибавляя "наконец", и третий, старичок в очках, опустив
голову, посмотрел на нас через очки и указал на билеты. Я чувствовал, что
взгляд его был совокупно обращен на меня и Иконина и что в нас не
понравилось ему что-то (может быть, рыжие волосы Иконина), потому что он
сделал, глядя опять-таки на обоих нас вместе, нетерпеливый жест головой,
чтоб мы скорее брали билеты. Мне было досадно и оскорбительно, во-первых,
то, что никто не ответил на наш поклон, а во-вторых, то, что меня, видимо,
соединяли с Икониным в одно понятие экзаменующихся и уже предубеждены
против меня за рыжие волосы Иконина. Я взял билет без робости и готовился
отвечать; но профессор указал глазами на Иконина. Я прочел свой билет: он
был мне знаком, и я, спокойно ожидая своей очереди, наблюдал то, что
происходило передо мной. Иконин нисколько не оробел и даже слишком смело,
как-то всем боком двинулся, чтоб взять билет, встряхнул волосами и бойко
прочел то, что было написано на билете. Он открыл было рот, как мне
казалось, чтобы начать отвечать, как вдруг профессор со звездой, с
похвалой отпустив гимназиста, посмотрел на него. Иконин как будто что-то
вспомнил и остановился. Общее молчание продолжалось минуты две.
- Ну, - сказал профессор в очках.
Иконин открыл рот и снова замолчал.
- Ведь не вы одни; извольте отвечать или нет? - сказал молодой
профессор, но Иконин даже не взглянул на него. Он пристально смотрел в
билет и не произнес ни одного слова. Профессор в очках смотрел на него и
сквозь очки, и через очки, и без очков, потому что успел в это время снять
их, тщательно протереть стекла и снова надеть. Иконин не произнес ни
одного слова. Вдруг улыбка блеснула на его лице, он встряхнул волосами,
опять всем боком развернувшись к столу, положил билет, взглянул на всех
профессоров поочередно, потом на меня, повернулся и бодрым шагом,
размахивая руками, вернулся к лавкам. Профессора переглянулись между
собой.
- Хорош голубчик! - сказал молодой профессор, - своекоштный!
Я подвинулся ближе к столу, но профессора продолжали почти шепотом
говорить между собой, как будто никто из них и не подозревал моего
присутствия. Я был тогда твердо убежден, что всех трех профессоров
чрезвычайно занимал вопрос о том, выдержу ли я экзамен и хорошо ли я его
выдержу, но что они так только, для важности, притворялись, что это им
совершенно все равно и что они будто бы меня не замечают.
Когда профессор в очках равнодушно обратился ко мне, приглашая отвечать
на вопрос, то, взглянув ему в глаза, мне немножко совестно было за него,
что он так лицемерил передо мной, и я несколько замялся в начале ответа;
но потом пошло легче и легче, и так как вопрос был из русской истории,
которую я знал отлично, то я кончил блистательно и даже до того
расходился, что, желая дать почувствовать профессорам, что я не Иконин и
что меня смешивать с ним нельзя, предложил взять еще билет; но профессор,
кивнув головой, сказал: "Хорошо-с", - и отметил что-то в журнале.
Возвратившись к лавкам, я тотчас же узнал от гимназистов, которые, бог их
знает как, все узнавали, что мне было поставлено пять.
Глава XI. ЭКЗАМЕН МАТЕМАТИКИ
На следующих экзаменах, кроме Грапа, которого я считал недостойным
своего знакомства, и Ивина, который почему-то дичился меня, я уже имел
много новых знакомых. Некоторые уже здоровались со мной. Иконин даже
обрадовался, увидав меня, и сообщил мне, что он будет переэкзаменовываться
из истории, что профессор истории зол на него еще с прошлогоднего
экзамена, на котором он будто бы тоже сбил его. Семенов, который поступал
в один факультет со мной, в математический, до конца экзаменов все-таки
дичился всех, сидел молча один, облокотясь на руки и засунув пальцы в свои
седые волосы, и экзаменовался отлично. Он был вторым; первым же был
гимназист первой гимназии. Это был высокий худощавый брюнет, весьма
бледный, с подвязанной черным галстуком щекой и покрытым прыщами лбом.
Руки у него были худые, красные, с чрезвычайно длинными пальцами, и ногти
обкусаны так, что концы пальцев его казались перевязаны ниточками. Все это
мне казалось прекрасным и таким, каким должно было быть у первого
гимназиста. Он говорил со всеми так же, как и все, даже и я с ним
познакомился, но все-таки, как мне казалось, в его походке, движениях губ
и черных глазах было заметно что-то необыкновенное, магнетическое.
На экзамен математики я пришел раньше обыкновенного. Я знал предмет
порядочно, но было два вопроса из алгебры, которые я как-то утаил от
учителя и которые мне были совершенно неизвестны. Это были, как теперь
помню: теории сочетаний и бином Ньютона. Я сел на заднюю лавку и
просматривал два незнакомые вопроса; но непривычка заниматься в шумной
комнате и недостаточность времени, которую я предчувствовал, мешали мне
вникнуть в то, что я читал.
- Вот он, поди сюда, Нехлюдов, - послышался за мной знакомый голос
Володи.
Я обернулся и увидал брата и Дмитрия, которые в расстегнутых сюртуках,
размахивая руками, проходили ко мне между лавок. Сейчас видны были
студенты второго курса, которые в университете как дома. Один вид их
расстегнутых сюртуков выражал презрение к нашему брату поступающему и
нашему брату поступающему внушал зависть и уважение. Мне было весьма
лестно думать, что все окружающие могли видеть, что я знаком с двумя
студентами второго курса, и я поскорее встал им навстречу.
Володя даже не мог удержаться, чтоб не выразить чувства своего
превосходства.
- Эх, ты, горемычный! - сказал он. - Что, не экзаменовался еще?
- Нет.
- Что ты читаешь? Разве не приготовил?
- Да, два вопроса не совсем. Тут не понимаю.
- Что? Вот это? - сказал Володя и начал мне объяснять бином Ньютона, но
так скоро и неясно, что, в моих глазах прочтя недоверие к своему знанию,
он взглянул на Дмитрия и, в его глазах, должно быть, прочтя то же,
покраснел, но все-таки продолжал говорить что-то, чего я не понимал.
- Нет, постой, Володя, дай я с ним пройду, коли успеем, - сказал
Дмитрий, взглянув на профессорский угол, и подсел ко мне.
Я сейчас заметил, что друг мой был в том самодовольно-кротком
расположении духа, которое всегда на него находило, когда он бывал доволен
собой, и которое я особенно любил в нем. Так как математику он знал хорошо
и говорил ясно, он так славно прошел со мной вопрос, что до сих пор я его
помню. Но едва он кончил. как St. - Jerome громким шепотом проговорил: "A
vous, Nicolas!"[*] - и я вслед за Икониным вышел из-за лавки, не успев
пройти другого незнакомого вопроса. Я подошел к столу, у которого сидело
два профессора и стоял гимназист перед черной доской. Гимназист бойко
выводил какую-то формулу, со стуком ломая мел о доску, и все писал,
несмотря на то, что профессор уже сказал ему: "Довольно", - и велел нам
взять билеты. "Ну что, ежели достанется теория сочетаний!" - подумал я,
доставая дрожащими пальцами билет из мягкой кипы нарезанных бумажек.
Иконин с тем же смелым жестом, как и в прошедший экзамен, раскачнувшись
всем боком, не выбирая, взял верхний билет, взглянул на него и сердито
нахмурился.
[* Вам, Николай! (фр.).]
- Все этакие черти попадаются! - пробормотал он.
Я посмотрел на свой.
О ужас! это была теория сочетаний!..
- А у вас какой? - спросил Иконин.
Я показал ему.
- Этот я знаю, - сказал он.
- Хотите меняться?
- Нет, все равно, я чувствую, что не в духе, - едва успел прошептать
Иконин, как профессор уж подозвал нас к доске.
"Ну, все пропало! - подумал я. - Вместо блестящего экзамена, который я
думал сделать, я навеки покроюсь срамом, хуже Иконина". Но вдруг Иконин, в
глазах профессора, поворотился ко мне, вырвал у меня из рук мой билет и
отдал мне свой. Я взглянул на билет. Это был бином Ньютона.
Профессор был не старый человек, с приятным, умным выражением, которое
особенно давала ему чрезвычайно выпуклая нижняя часть лба.
- Что это, вы билетами меняетесь, господа? - сказал он.
- Нет, это он так, давал мне свой посмотреть, господин профессор, -
нашелся Иконин, и опять слово господин профессор было последнее слово,
которое он произнес на этом месте; и опять, проходя назад мимо меня, он
взглянул на профессоров, на меня, улыбнулся и пожал плечами, с выражением,
говорившим: "Ничего, брат!" (Я после узнал, что Иконин уже третий год
являлся на вступительный экзамен.)
Я отвечал отлично на вопрос, который только что прошел, - профессор
даже сказал мне, что лучше, чем можно требовать, и поставил - пять.
Глава XII. ЛАТИНСКИЙ ЭКЗАМЕН
Все шло отлично до латинского экзамена. Подвязанный гимназист был
первым, Семенов - вторым, я - третьим. Я даже начинал гордиться и серьезно
думать, что, несмотря на мою молодость, я совсем не шутка.
Еще с первого экзамена все с трепетом рассказывали про латинского
профессора, который был будто бы какой-то зверь, наслаждавшийся гибелью
молодых людей, особенно своекоштных, и говоривший будто бы только на
латинском или греческом языке. St. - Jerome, который был моим учителем
латинского языка, ободрял меня, да и мне казалось, что, переводя без
лексикона Цицерона, несколько од Горация и зная отлично Цумпта, я был
приготовлен не хуже других, но вышло иначе. Все утро только и было слышно,
что о погибели тех, которые выходили прежде меня: тому поставил нуль, тому
единицу, того еще разбранил и хотел выгнать и т. д., и т. д. Только
Семенов и первый гимназист, как всегда, спокойно вышли и вернулись,
получив по пять каждый. Я уже предчувствовал несчастие, когда нас вызвали
вместе с Икониным к маленькому столику, против которого страшный профессор
сидел совершенно один. Страшный профессор был маленький, худой, желтый
человек, с длинными маслеными волосами и с весьма задумчивой физиономией.
Он дал Иконину книгу речей Цицерона и заставил переводить его.
К великому удивлению моему, Иконин не только прочел, но и перевел
несколько строк с помощью профессора, который ему подсказывал. Чувствуя
свое превосходство перед таким слабым соперником, я не мог не улыбнуться и
даже несколько презрительно, когда дело дошло до анализа и Иконин
по-прежнему погрузился в очевидно безвыходное молчание. Я этой умной,
слегка насмешливой улыбкой хотел понравиться профессору, но вышло
наоборот.
- Вы, верно, лучше знаете, что улыбаетесь, - сказал мне профессор
дурным русским языком, - посмотрим. Ну, скажите вы.
Впоследствии я узнал, что латинский профессор покровительствовал
Иконину и что Иконин даже жил у него. Я ответил тотчас же на вопрос из
синтаксиса, который был предложен Иконину, но профессор сделал печальное
лицо и отвернулся от меня.
- Хорошо-с, придет и ваш черед, увидим, как вы знаете, - сказал он, не
глядя на меня, и стал объяснять Иконину то, об чем его спрашивал.
- Ступайте, - добавил он; и я видел, как он в тетради баллов поставил
Иконину четыре. "Ну, - подумал я, - он совсем не так строг, как говорили".
После ухода Иконина он верных минут пять, которые мне показались за пять
часов, укладывал книги, билеты, сморкался, поправлял кресла, разваливался
на них, смотрел в залу, по сторонам и повсюду, но только не на меня. Все
это притворство показалось ему, однако, недостаточным, он открыл книгу и
притворился, что читает ее, как будто меня вовсе тут не было. Я подвинулся
ближе и кашлянул.
- Ах, да! еще вы? Ну, переведите-ка что-нибудь, - сказал он, подавая
мне какую-то книгу, - да нет, лучше вот эту. - Он перелистывал книгу
Горация и развернул мне ее на таком месте, которое, как мне казалось,
никто никогда не мог бы перевести.
- Я этого не готовил, - сказал я.
- А вы хотите отвечать то, что выучили наизусть, - хорошо! Нет, вот это
переведите.
Кое-как я стал добираться до смысла, но профессор на каждый мой
вопросительный взгляд качал головой и, вздыхая, отвечал только "нет".
Наконец он закрыл книгу так нервически быстро, что захлопнул между
листьями свой палец; сердито выдернув его оттуда, он дал мне билет из
грамматики и, откинувшись назад на кресла, стал молчать самым зловещим
образом. Я стал было отвечать, но выражение его лица сковывало мне язык, и
все, что бы я ни сказал, мне казалось не то.
- Не то, не то, совсем не то, - заговорил он вдруг своим гадким
выговором, быстро переменяя положение, облокачиваясь об стол и играя
золотым перстнем, который у него слабо держался на худом пальце левой
руки. - Так нельзя, господа, готовиться в высшее учебное заведение; вы все
хотите только мундир носить с синим воротником; верхов нахватаетесь и
думаете, что вы можете быть студентами; нет, господа, надо основательно
изучать предмет, и т. д., и т. д.
Во все время этой речи, произносимой коверканным языком, я с тупым
вниманием смотрел на его потупленные глаза. Сначала мучило меня
разочарование не быть третьим, потом страх вовсе не выдержать экзамена, и,
наконец, к этому присоединилось чувство сознания несправедливости,
оскорбленного самолюбия и незаслуженного унижения; сверх того, презрение к
профессору за то, что он не был, по моим понятиям, из людей comme il faut,
- что я открыл, глядя на его короткие, крепкие и круглые ногти, - еще
более разжигало во мне и делало ядовитыми все эти чувства. Взглянув на
меня и заметив мои дрожащие губы и налитые слезами глаза, он перевел,
должно быть, мое волнение просьбой прибавить мне балл и, как будто
сжалившись надо мной, сказал (и еще при другом профессоре, который подошел
в это время):
- Хорошо-с, я поставлю вам переходный балл (это значило два), хотя вы
его не заслуживаете, но это только в уважение вашей молодости и в надежде,
что вы в университете уже не будете так легкомысленны.
Последняя фраза его, сказанная при постороннем профессоре, который
смотрел на меня так, как будто тоже говорил: "Да, вот видите, молодой
человек!" - окончательно смутила меня. Была одна минута, когда глаза у
меня застлало туманом: страшный профессор с своим столом показался мне
сидящим где-то вдали, и мне с страшной, односторонней ясностью пришла в
голову дикая мысль: "А что, ежели?.. что из этого будет?" Но я этого
почему-то не сделал, а напротив, бессознательно, особенно почтительно
поклонился обоим профессорам и, слегка улыбнувшись, кажется той же
улыбкой, какой улыбался Иконин, отошел от стола.
Несправедливость эта до такой степени сильно подействовала на меня
тогда, что, ежели бы я был свободен в своих поступках, я бы не пошел
больше экзаменоваться. Я потерял всякое честолюбие (уже нельзя было и
думать о том, чтоб быть третьим), и остальные экзамены я спустил без
всякого старания и даже волнения. В общем числе у меня было, однако,
четыре с лишком, но это уже вовсе не интересовало меня; я сам с собою
решил и доказал это себе весьма ясно, что чрезвычайно глупо и даже mauvais
genre[*] стараться быть первым, а надо так, чтоб только ни слишком дурно,
ни слишком хорошо, как Володя. Этого я намерен был держаться и впредь в
университете, несмотря на то, что в этом случае я в первый раз расходился
в мнениях с своим другом.
[* дурной тон (фр.).]
Я думал уже только о мундире, трехугольной шляпе, собственных дрожках,
собственной комнате и, главное, о собственной свободе.
Глава XIII. Я БОЛЬШОЙ
Впрочем, и эти мысли имели свою прелесть.
Восьмого мая, вернувшись с последнего экзамена, закона божия, я нашел
дома знакомого мне подмастерье от Розанова, который еще прежде приносил на
живую нитку сметанные мундир и сюртук из глянцевитого черного сукна с
отливом и отбивал мелом лацкана, а теперь принес совсем готовое платье, с
блестящими золотыми пуговицами, завернутыми бумажками.
Надев это платье и найдя его прекрасным, несмотря на то, что St. -
Jerome уверял, что спинка сюртука морщила, я сошел вниз с самодовольной
улыбкой, которая совершенно невольно распускалась на моем лице, и пошел к
Володе, чувствуя и как будто не замечая взгляды домашних, которые из
передней и из коридора с жадностью были устремлены на меня. Гаврило,
дворецкий, догнал меня в зале, поздравил с поступлением, передал, по
приказанию папа, четыре беленькие бумажки и сказал, что, тоже по
приказанию папа, с нынешнего дня кучер Кузьма, пролетка и гнедой Красавчик
в моем полном распоряжении. Я так обрадовался этому почти неожиданному
счастью, что никак не мог притвориться равнодушным перед Гаврилой и,
несколько растерявшись и задохнувшись, сказал первое, что мне пришло в
голову, - кажется, что "Красавчик отличный рысак". Взглянув на головы,
которые высовывались из дверей передней и коридора, не в силах более
удерживаться, рысью побежал через залу в своем новом сюртуке с блестящими
золотыми пуговицами. В то время как я входил к Володе, за мной послышались
голоса Дубкова и Нехлюдова, которые приехали поздравить меня и предложить
ехать обедать куда-нибудь и пить шампанское в честь моего вступления.
Дмитрий сказал мне, что он, хотя и не любит пить шампанское, нынче поедет
с нами, чтобы выпить со мною на Ты; Дубков сказал, что я почему-то похож
вообще на полковника; Володя не поздравил меня и весьма сухо только
сказал, что теперь мы послезавтра можем ехать в деревню. Как будто, хотя
он был и рад моему поступлению, ему немножко неприятно было, что теперь и
я такой же большой, как и он. St. - Jerome, который тоже пришел к нам,
сказал очень напыщенно, что его обязанность кончена, что он не знает,
хорошо ли, дурно ли она исполнена, но что он сделал все, что мог, и что
завтра он переезжает к своему графу. В ответ на все, что мне говорили, я
чувствовал, как против моей воли на лице моем расцветала сладкая,
счастливая, несколько глупо-самодовольная улыбка, и замечал, что улыбка
эта даже сообщалась всем, кто со мной говорил.
И вот у меня нет гувернера, у меня есть свои дрожки, имя мое напечатано
в списке студентов, у меня шпага на портупее, будочники могут иногда
делать мне честь... я большой, я, кажется, счастлив.
Обедать мы решили у Яра в пятом часу; но так как Володя поехал к
Дубкову, а Дмитрий тоже по своей привычке исчез куда-то, сказав, что у
него есть до обеда одно дело, то я мог употребить два часа времени, как
мне хотелось. Довольно долго я ходил по всем комнатам и смотрелся во все
зеркала то в застегнутом сюртуке, то совсем в расстегнутом, то в
застегнутом на одну верхнюю пуговицу, и все мне казалось отлично. Потом,
как мне ни совестно было показывать слишком большую радость, я не
удержался, пошел в конюшню и каретный сарай, посмотрел Красавчика, Кузьму
и дрожки, потом снова вернулся и стал ходить по комнатам, поглядывая в
зеркала и рассчитывая деньги в кармане и все так же счастливо улыбаясь.
Однако не прошло и часу времени, как я почувствовал некоторую скуку или
сожаление в том, что никто меня не видит в таком блестящем положении, и
мне захотелось движения и деятельности. Вследствие этого я велел заложить
дрожки и решил, что мне лучше всего съездить на Кузнецкий мост сделать
покупки.
Я вспомнил, что Володя при вступлении в университет купил себе
литографии лошадей Виктора Адама, табаку и трубки, и мне показалось
необходимым сделать то же самое.
При обращенных со всех сторон на меня взглядах и при ярком блеске
солнца на моих пуговицах, кокарде шляпы и шпаге я приехал на Кузнецкий
мост и остановился подле магазина картин Дациаро. Оглядываясь на все
стороны, я вошел в него. Я не хотел покупать лошадей В. Адама, для того
чтобы меня не могли упрекнуть в обезьянстве Володе, но торопясь от стыда в
беспокойстве, которое я доставлял услужливому магазинщику, выбрать
поскорее, я взял гуашью сделанную женскую голову, стоявшую на окне, и
заплатил за нее двадцать рублей. Однако, заплатив в магазине двадцать
рублей, мне все-таки казалось совестно, что я обеспокоил двух красиво
одетых магазинчиков такими пустяками, и притом казалось, что они все еще
слишком небрежно на меня смотрят. Желая им дать почувствовать, кто я
такой, я обратил внимание на серебряную штучку, которая лежала под
стеклом, и, узнав, что это был рorte-crayon[*], который стоил восемнадцать
рублей, попросил завернуть его в бумажку и, заплатив деньги и узнав еще,
что хорошие чубуки и табак можно найти рядом в табачном магазине, учтиво
поклонясь обоим магазинщикам, вышел на улицу с картиной под мышкой. В
соседнем магазине, на вывеске которого был написан негр, курящий сигару, я
купил, тоже из желания не подражать никому, не Жукова, а султанского
табаку, стамбулку трубку и два липовых и розовых чубука. Выходя из
магазина к дрожкам, я увидел Семенова, который в штатском сюртуке, опустив
голову, скорыми шагами шел по тротуару. Мне было досадно, что он не узнал
меня. Я довольно громко сказал: "Подавай!" - и, сев на дрожки, догнал
Семенова.
[* оправа для карандаша (фр.).]
- Здравствуйте-с, - сказал я ему.
- Мое почтение, - отвечал он, продолжая идти.
- Что же вы не в мундире? - спросил я.
Семенов остановился, прищурил глаза и, оскалив свои белые зубы, как
будто ему было больно смотреть на солнце, но собственно затем, чтобы
показать свое равнодушие к моим дрожкам и мундиру, молча посмотрел на меня
и пошел дальше.
С Кузнецкого моста я заехал в кондитерскую на Тверской и, хотя желал
притвориться, что меня в кондитерской преимущественно интересуют газеты,
не мог удержаться и начал есть один сладкий пирожок за другим. Несмотря на
то, что мне было стыдно перед господином, который из-за газеты с
любопытством посматривал на меня, я съел чрезвычайно быстро пирожков
восемь всех тех сортов, которые только были в кондитерской.
Приехав домой, я почувствовал маленькую изжогу; но, не обратив на нее
никакого внимания, занялся рассматриванием покупок, из которых картина так
мне не понравилась, что я не только не отделал ее в рамку и не повесил в
своей комнате, как Володя, но даже тщательно спрятал ее за комод, где
никто не мог ее видеть. Port-crayon дома мне тоже не понравился; я положил
его в стол, утешая себя, однако, мыслью, что это вещь серебряная,
капитальная и для студента очень полезная. Курительные же препараты я
тотчас решил пустить в дело и испробовать.
Распечатав четвертку, тщательно набив стамбулку красно-желтым, мелкой
резки, султанским табаком, я положил на нее горящий трут и, взяв чубук
между средним и безымянным пальцем (положение руки, особенно мне
нравившееся), стал тянуть дым.
Запах табака был очень приятен, но во рту было горько и дыхание
захватывало. Однако скрепив сердце я довольно долго втягивал в себя дым,
пробовал пускать кольца и затягиваться. Скоро комната вся наполнилась
голубоватыми облаками дыма, трубка начала хрипеть, горячий табак
подпрыгивать, а во рту я почувствовал горечь и в голове маленькое
кружение. Я хотел уже перестать и только посмотреться с трубкой в зеркало,
как, к удивлению моему, зашатался на ногах; комната пошла кругом, и,
взглянув в зеркало, к которому я с трудом подошел, я увидел, что лицо мое
было бледно, как полотно. Едва я успел упасть на диван, как почувствовал
такую тошноту и такую слабость, что, вообразив себе, что трубка для меня
смертельна, мне показалось, что я умираю. Я серьезно испугался и хотел уже
звать людей на помощь и посылать за доктором.
Однако страх этот продолжался недолго. Я скоро понял, в чем дело, и с
страшной головной болью, расслабленный, долго лежал на диване, с тупым
вниманием вглядываясь в герб Бостонжогло, изображенный на четвертке, в
валявшуюся на полу трубку, окурки и остатки кондитерских пирожков, и с
разочарованием грустно думал: "Верно, я еще не совсем большой, если не
могу курить, как другие, и что, видно, мне не судьба, как другим, держать
чубук между средним и безымянным пальцем, затягиваться и пускать дым через
русые усы".
Дмитрий, заехав за мною в пятом часу, застал меня в этом неприятном
положении. Выпив стакан воды, однако, я почти оправился и был готов ехать
с ним.
- И что вам за охота курить, - сказал он, глядя на следы моего курения.
- Это все глупости и напрасная трата денег. Я дал себе слово не курить...
Однако поедем скорей, еще надо заехать за Дубковым.
Глава XIV. ЧЕМ ЗАНИМАЛИСЬ ВОЛОДЯ С ДУБКОВЫМ
Как только Дмитрий вошел ко мне в комнату, по его лицу, походке и по
свойственному ему жесту во время дурного расположения духа, подмигивая
глазом, гримасливо подергивать головой набок, как будто для того, чтобы
поправить галстук, я понял, что он находился в своем холодно упрямом
расположении духа, которое на него находило, когда он был недоволен собой,
и которое всегда производило охлаждающее действие на мое к нему чувство. В
последнее время я уже начинал наблюдать и обсуживать характер моего друга,
но дружба наша вследствие этого нисколько не изменилась: она еще была так
молода и сильна, что, с какой бы стороны я ни смотрел на Дмитрия, я не мог
не видеть его совершенством. В нем было два различные человека, которые
оба были для меня прекрасны. Один, которого я горячо любил, добрый,
ласковый, кроткий, веселый и с сознанием этих любезных качеств. Когда он
бывал в этом расположении духа, вся его наружность, звук голоса, все
движения говорили, казалось: "Я кроток и добродетелен, наслаждаюсь тем,
что я кроток и добродетелен, и вы все это можете видеть". Другой -
которого я только теперь начинал узнавать и перед величавостью которого
преклонялся - был человек холодный, строгий к себе и другим, гордый,
религиозный до фанатизма и педантически нравственный. В настоящую минуту
он был этим вторым человеком.
С откровенностью, составлявшей необходимое условие наших отношений, я
сказал ему, когда мы сели в дрожки, что мне было грустно и больно видеть
его в нынешний счастливый для меня день в таком тяжелом, неприятном для
меня расположении духа.
- Верно, что-нибудь вас расстроило: отчего вы мне не скажете? - спросил
я его.
- Николенька! - отвечал он неторопливо, нервически поворачивая голову
набок и подмигивая. - Ежели я дал слово ничего не скрывать от вас, то вы и
не имеете причин подозревать во мне скрытность. Нельзя всегда быть
одинаково расположенным, а ежели что-нибудь меня расстроило, то я сам не
могу себе дать отчета.
"Какой это удивительно открытый, честный характер", - подумал я и
больше не заговаривал с ним.
Мы молча приехали к Дубкову. Квартира Дубкова была необыкновенно
хороша, или показалась мне такою. Везде были ковры, картины, гардины,
пестрые обои, портреты, изогнутые кресла, вольтеровские кресла, на стенах
висели ружья, пистолеты, кисеты и какие-то картонные звериные головы. При
виде этого кабинета я понял, кому подражал Володя в убранстве своей
комнаты. Мы застали Дубкова и Володю за картами. Какой-то незнакомый мне
господин (должно быть, неважный, судя по его скромному положению) сидел
подле стола и очень внимательно смотрел на игру. Сам Дубков был в шелковом
халате и мягких башмаках. Володя без сюртука сидел против него на диване
и, судя по раскрасневшемуся лицу и недовольному беглому взгляду, который
он, на секунду оторвав от карт, бросил на нас, был очень занят игрой.
Увидев меня, он покраснел еще больше.
- Ну, тебе сдавать, - сказал он Дубкову. Я понял, что ему было
неприятно, что я узнал про то, что он играет в карты. Но в его выражении
не было заметно смущения, оно как будто говорило мне: "Да, играю, а ты
удивляешься этому только потому, что еще молод. Это не только не дурно, но
должно в наши лета". Я тотчас почувствовал и понял это.
Дубков, однако, не стал сдавать карты, а встал, пожал нам руки, усадил
и предложил трубки, от которых мы отказались.
- Так вот он, наш дипломат, виновник торжества, - сказал Дубков. -
Ей-богу, ужасно похож на полковника.
- Гм! - промычал я, чувствуя опять на своем лице распускающуюся глупо
самодовольную улыбку.
Я уважал Дубкова, как только может уважать шестнадцатилетний мальчик
двадцатисемилетного адъютанта, про которого все большие говорят, что он
чрезвычайно порядочный молодой человек, который отлично танцует, говорит
по-французски и который, в душе презирая мою молодость, видимо старается
скрывать это.
Несмотря на все мое уважение, во все время нашего с ним знакомства,
мне, бог знает отчего, бывало тяжело и неловко смотреть ему в глаза. А я
заметил после, что мне бывает неловко смотреть в глаза трем родам людей -
тем, которые гораздо хуже меня, тем, которые гораздо лучше меня, и тем, с
которыми мы не решаемся сказать друг другу вещь, которую оба знаем. Может
быть, Дубков был и лучше, может быть, и хуже меня, но наверное уже было
то, что он очень часто лгал, не признаваясь в этом, что я заметил в нем
эту слабость и, разумеется, не решался ему говорить о ней.
- Сыграем еще одного короля, - сказал Володя, подергивая плечом, как
папа, и тасуя карты.
- Вот пристает! - сказал Дубков. - После доиграем. Ну, а впрочем,
одного - давай.
В то время как они играли, я наблюдал их руки. У Володи была большая
красивая рука; отдел большого пальца и выгиб остальных, когда он держал
карты, были так похожи на руку папа, что мне даже одно время казалось, что
Володя нарочно так держит руки, чтоб быть похожим на большого; но,
взглянув на его лицо, сейчас видно было, что он ни о чем не думает, кроме
игры. У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь,
чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых
бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и
любящим иметь красивые вещи.
Должно быть, Володя проиграл, потому что господин, смотревший ему в
карты, заметил, что Владимиру Петровичу ужасное несчастье, и Дубков,
достав портфель, записал туда что-то и, показав записанное Володе, сказал:
"Так?"
- Так! - сказал Володя, притворно-рассеянно взглянув в записную книжку,
- теперь поедемте.
Володя повез Дубкова, меня повез Дмитрий в своем фаэтоне.
- Во что это они играли? - спросил я Дмитрия.
- В пикет. Глупая игра, да и вообще игра - глупая вещь.
- А они в большие деньги играют?
- Не в большие, однако нехорошо.
- А вы не играете?
- Нет, я дал слово не играть; а Дубков не может, чтобы не обыграть
кого-нибудь.
- Ведь это нехорошо с его стороны, - сказал я. - Володя, верно, хуже
его играет?
- Разумеется, нехорошо, но дурного тут ничего особенно нет. Дубков
любит играть и умеет играть, а все-таки он отличный человек.
- Да я совсем не думал... - сказал я.
- Да и нельзя об нем ничего дурного думать, потому что он точно
прекрасный человек. И я его очень люблю и всегда буду любить, несмотря на
его слабости.
Мне почему-то показалось, что именно потому, что Дмитрий слишком горячо
заступался за Дубкова, он уже не любил и не уважал его, но не признавался
в том из упрямства и из-за того, чтоб его никто не мог упрекнуть в
непостоянстве. Он был один из тех людей, которые любят друзей на всю
жизнь, не столько потому, что эти друзья остаются им постоянно любезны,
сколько потому, что раз, даже по ошибке, полюбив человека, они считают
бесчестным разлюбить его.
Глава XV. МЕНЯ ПОЗДРАВЛЯЮТ
Дубков и Володя знали у Яра всех людей по имени, и от швейцара до
хозяина все оказывали им большое уважение. Нам тотчас отвели особенную
комнату и подали какой-то удивительный обед, выбранный Дубковым по
французской карте. Бутылка замороженного шампанского, на которую я
старался смотреть как можно равнодушнее, уже была приготовлена. Обед
прошел очень приятно и весело, несмотря на то, что Дубков, по своему
обыкновению, рассказывал самые странные, будто бы истинные случаи, - между
прочим, как его бабушка убила из мушкетона трех напавших на нее
разбойников (причем я покраснел и, потупив глаза, отвернулся от него), - и
несмотря на то, что Володя, видимо, робел всякий раз, как я начинал
говорить что-нибудь (что было совершенно напрасно, потому что я не сказал,
сколько помню, ничего особенно постыдного). Когда подали шампанское, все
поздравили меня, и я выпил через руку "на ты" с Дубковым и Дмитрием и
поцеловался с ними. Так как я не знал, кому принадлежит поданная бутылка
шампанского (она была общая, как после мне объяснили), и я хотел угостить
приятелей на свои деньги, которые я беспрестанно ощупывал в кармане, я
достал потихоньку десятирублевую бумажку и, подозвав к себе человека, дал
ему деньги и шепотом, но так, что все слушали, потому что молча смотрели
на меня, сказал ему, чтоб он принес, пожалуйста, уже еще полбутылочку
шампанского. Володя так покраснел, так стал подергиваться и испуганно
глядеть на меня и на всех, что я почувствовал, как я ошибся, но
полбутылочку принесли, и мы ее выпили с большим удовольствием. Продолжало
казаться очень весело. Дубков врал без умолку, и Володя тоже рассказывал
такие смешные штуки и так хорошо, что я никак не ожидал от него, и мы
много смеялись. Характер их смешного, то есть Володи и Дубкова, состоял в
подражании и усилении известного анекдота: "Что, вы были за границей?" -
будто бы говорит один. "Нет, я не был, - отвечает другой, - но брат играет
на скрипке". Они в этом роде комизма бессмыслия дошли до такого
совершенства, что уже самый анекдот рассказывали так, что "брат мой тоже
никогда не играл на скрипке". На каждый вопрос они отвечали друг другу в
том же роде, а иногда и без вопроса старались только соединить две самые
несообразные вещи, говорили эту бессмыслицу с серьезным лицом, - и
выходило очень смешно. Я начинал понимать, в чем было дело, и хотел тоже
рассказать смешное, но все робко смотрели или старались не смотреть на
меня в то время как я говорил, и анекдот мой не вышел. Дубков сказал:
"Заврался, брат, дипломат", - но мне было так приятно от выпитого
шампанского и общества больших, что это замечание только чуть-чуть
оцарапало меня. Один Дмитрий, несмотря на то, что пил ровно с нами,
продолжал быть в своем строгом, серьезном расположении духа, которое
несколько сдерживало общее веселье.
- Ну, послушайте, господа, - сказал Дубков, - после обеда ведь надо
дипломата в руки забрать. Не поехать ли нам к тетке, там уж мы с ним
распорядимся.
- Нехлюдов ведь не поедет, - сказал Володя.
- Несносный смиренник! ты, несносный смиренник! - сказал Дубков,
обращаясь к нему. - Поедем с нами, увидишь, что отличная дама тетушка.
- Не только не поеду, но и его с вами не пущу, - отвечал Дмитрий,
краснея.
- Кого? дипломата? Ведь ты хочешь, дипломат? Смотри, он даже весь
просиял, как только заговорили об тетушке.
- Не то что не пущу, - продолжал Дмитрий, вставая с места и начиная
ходить по комнате, не глядя на меня, - а не советую ему и не желаю, чтоб
он ехал. Он не ребенок теперь, и ежели хочет, то может один, без вас,
ехать. А тебе это должно быть стыдно, Дубков; что ты делаешь нехорошо, так
хочешь, чтоб и другие то же делали.
- Что ж тут дурного, - сказал Дубков, подмигивая Володе, - что я вас
всех приглашаю к тетушке на чашку чаю? Ну, а ежели тебе неприятно, что мы
едем, так изволь: мы поедем с Володей. Володя, поедешь?
- Гм, гм! - утвердительно сказал Володя, - съездим туда, а потом
вернемся ко мне и будем продолжать пикет.
- Что, ты хочешь ехать с ними или нет? - сказал Дмитрий, подходя ко
мне.
- Нет, - отвечал я, подвигаясь на диване, чтоб дать ему место подле
себя, на которое он сел, - я и просто не хочу, а если ты не советуешь, то
я ни за что не поеду.
- Нет, - прибавил я потом, - я неправду говорю, что
мне не хочется с ними ехать; но я рад, что не поеду.
- И отлично, - сказал он, - живи по-своему и не пляши ни по чьей дудке,
это лучше всего.
Этот маленький спор не только не расстроил нашего удовольствия, но еще
увеличил его. Дмитрий вдруг пришел в мое любимое, кроткое расположение
духа. Такое влияние имело на него, как я после не раз замечал, сознание
хорошего поступка. Он теперь был доволен собой за то, что отстоял меня. Он
чрезвычайно развеселился, потребовал еще бутылку шампанского (что было
против его правил), зазвал в нашу комнату какого-то незнакомого господина
и стал поить его, пел Gaudeamus igitur, просил, чтоб все вторили ему, и
предлагал ехать в Сокольники кататься, на что Дубков заметил, что это
слишком чувствительно.
- Давайте нынче веселиться, - говорил Дмитрий, улыбаясь, - в честь его
вступления я в первый раз напьюсь пьян, уж так и быть. - Эта веселость
как-то странно шла к Дмитрию. Он был похож на гувернера или доброго отца,
который доволен своими детьми, разгулялся и хочет их потешить и вместе
доказать, что можно честно и прилично веселиться; но, несмотря на это, на
меня и на других, кажется, эта неожиданная веселость действовала
заразительно, тем более что на каждого из нас пришлось уже почти по
полбутылке шампанского.
В таком-то приятном настроении духа я вышел в большую комнату с тем,
чтоб закурить папироску, которую мне дал Дубков.
Когда я встал с места, я заметил, что голова у меня немного кружилась,
и ноги шли, и руки были в естественном положении только тогда, когда я об
них пристально думал. В противном же случае ноги забирали по сторонам, а
руки выделывали какие-то жесты. Я устремил на эти члены все внимание,
велел рукам подняться, застегнуть сюртук и пригладить волосы (причем они
как-то ужасно высоко подбросили локти), а ногам велел идти в дверь, что
они исполнили, но ступали как-то очень твердо или слишком нежно, особенно
левая нога все становилась на цыпочку. Какой-то голос прокричал мне: "Куда
ты идешь? принесут свечку". Я догадался, что этот голос принадлежал
Володе, и мне доставила удовольствие мысль, что я таки догадался, но в
ответ ему я только слегка улыбнулся и пошел дальше.
Глава XVI. ССОРА
&n