не может помочь ему, пока не устранена причина, лишающая его свободы...
Следует найти эту причину и освободить дух.
Был вечер, и полная тишина стояла во всем доме. Только маятник глухо отбивал уходившие в вечность мгновения, только умиравший тяжело вздыхал на своей кровати. В углу за китайской ширмочкой, оставлявшей в тени большую часть просторной и высокой комнаты, горела лампа. В другом углу слабое мерцание лампады золотило большой киот, наполненный родовой княжеской святыней - иконами в тяжелых ризах, усыпанных жемчугом и разноцветными камнями.
Захарьев-Овинов, поднявшись с кресла, в котором задумчиво сидел у кровати отца, подошел к двери, запер ее на ключ, спустил занавес и затем, неслышно ступая по мягкому восточному ковру, опять вернулся к кровати. Но он не сел в свое кресло, он остановился перед кроватью, склонился над нею и устремил на отца свой холодный, властный взгляд...
Старик внезапно открыл глаза, и в них изобразился ужас. Потом глаза закрылись, открылись снова, но теперь в них уже не было ужаса, они превратились в глаза мертвеца стеклянные, безучастные, неподвижные.
Захарьев-Овинов отступил шаг, другой - и вот старый князь, давно не бывший в состоянии не только подниматься, но даже и поворачиваться без посторонней помощи, сразу, как кукла на пружине, вскочил с кровати и встал перед сыном... Нельзя себе было представить ничего ужаснее этого умиравшего, парализованного старика, стоявшего теперь навытяжку, будто под ружьем, с этими мертвыми, страшными глазами, зрачки которых неестественно расширились. Страшной и свирепо жестокой казалась сила, поднявшая этот труп и превратившая его в окаменелость, неведомо каким образом не падавшую, твердо державшуюся как бы в насмешку над всеми известными физическими законами.
Но Захарьев-Овинов не замечал ничего этого. Лицо его было спокойно и серьезно.
- Отец, - произнес он тихо, но таким властным голосом, которому нельзя было не повиноваться, - требую, чтобы ты отвечал мне.
- Я в твоей власти... приказывай... спрашивай... я буду отвечать, - пронесся в тишине комнаты глухой, унылый, будто замогильный голос.
- Отчего ты страдаешь?
- Оттого, что не могу освободиться, не могу сбросить с себя тело и чувствую все изменения, в нем происходящие... Мои мучения ужасны... их редко кто испытывает, ибо те изменения, которые происходят в моем теле, бывают обыкновенно уже после смерти, то есть после более или менее полного освобождения духа, а потому если дух и ощущает их, то в самой незначительной степени... Мой же дух не в силах выйти из тела, соединен с ним, и потому земное "я", все еще состоящее из соединения духа и материи, испытывает медленное, останавливающееся, а следовательно, еще более мучительное разложение материи. Невыносимее этих страданий ничего быть не может...
- Отчего же твой дух не в силах выйти из тела?..
Наступило несколько мгновений глубокого, страшного молчания. Живой труп оставался все таким же неподвижным; глаза его с расширенными зрачками были все так же бессмысленно устремлены прямо вперед и ничего не отражали, но на изможденном лице изобразилось отчаянное, немое страдание.
Захарьев-Овинов поднял руку и неумолимым, беспощадным голосом произнес:
- Отвечай!
Сдавленный стон вырвался из груди старика.
- Пощади! Не спрашивай! - прошептали, с трудом разжимаясь, закоченевшие старческие губы.
Но великий розенкрейцер будто не слышал этого стона, этой мольбы. Глаза его метнули искры, и он повторил с удвоенной, тяжелой и твердой как камень силой:
- Хочу! Отвечай!..
Опять глухой стон пронесся по комнате. Живой мертвец, подавленный чужой волей, видимо, испытывавший невыразимые муки, все еще пробовал бороться.
- Не требуй от меня невозможного... не заставляй меня выносить того, что свыше сил человеческих... я не могу... не смею отвечать... - шептал он хриплым голосом.
- Я требую для твоего же освобождения, а потому отвечай! - не теряя холодности, не изменяя выражения своего спокойного лица, сказал Захарьев-Овинов.
И застывшие, искаженные муками старческие губы произнесли:
- Не могу освободиться, ибо задача не выполнена, ибо нет примирения и покоя в душе, ибо только одно может освободить меня... Я его ждал, жду... но не приходит и не от меня зависит получить его...
- Скажи, чего именно недостает тебе - и я помогу...
- Увы! Ты не в силах, именно ты не в силах помочь мне... Тебя я ждал, на тебя надеялся... ты должен был разрешить мои узы... а ты еще слабее меня!.. Ты даже и не понимаешь того, чего я жду... чего жажду, что так высоко и необходимо духу человека!.. Несчастный! Одна только способность моя воспринять это так могущественна, что удерживает дух мой в разрушающем теле... Но Боже, Боже! Хоть и ничтожны эти муки ради вечности, но они невыносимы! Боже, пошли избавление... Боже, спаси и его, и меня!..
Живой мертвец замолчал. Силы и власть Захарьева-Овинова слабели - и он не замечал этого. Над ним все еще звучали и в нем повторялись странные, непонятные слова отца: "Ты еще слабее меня... несчастный! Боже, спаси и его, и меня!.." Ведь это не безумный, не бессмысленный бред! Никогда не может дух человеческий выдать большей истины, как в таком состоянии. Значит, в непонятных словах отца заключается глубокий смысл, откровение, правда...
Сердце розенкрейцера сжалось тоскою. К чему же была вся эта жизнь с ее борьбой, испытаниями, неустанным развитием воли, постоянным восхождением к свету и власти? Где эта власть, если умирающий, слепец, порабощенный его волей, сильнее его, своего поработителя?
Яркая краска вспыхнула на щеках Захарьева-Овинова. Его самообладание, спокойствие, холодность, сознание своей высоты и силы исчезли. Его сердце усиленно билось, по его за минуту перед тем молодому и прекрасному лицу легли тени, прошли морщины... Он волновался, негодовал...
- Отец, говори все, говори прямо! Ты должен все сказать мне, я требую этого!.. Я хочу!.. - повторял он, и от волнения, от негодования, от ужаса перед этим нежданным, невероятным поражением его воля слабела, его власть уничтожалась, из победителя природы он превращался в ее раба, терял свой разум, нарушал великий, неизменный закон, на котором было построено все его могущество, и не замечал этого.
- Отец, говори! - вне себя, будто в опьянении, простонал Захарьев-Овинов.
Но старик молчал, потом вдруг шатнулся и бессильно упал на пол.
Это падение заставило Захарьева-Овинова прийти в себя. Он кинулся к отцу, поднял его и уложил на кровать. Он дунул ему в лицо. Больной вздрогнул, закрыл и снова открыл глаза. Теперь зрачки его не были расширены, взгляд не казался мертвым, стеклянным. Князь узнал сына и слабо произнес:
- Юрий, я засну...
И он действительно заснул.
Захарьев-Овинов отпер дверь, позвал старого слугу отца и затем спустился в нижний этаж, в свои комнаты.
Никогда еще, с тех пор как он себя помнил, не испытывал он такой тоски... Вот перед ним мелькнул прекрасный образ Елены. Дрогнуло и загорелось его сердце...
"Последнее испытание! - шептал он. - Оно и там, и здесь; оно велико, охватывает меня со всех сторон, грозит разрушить мою силу... и уже ослабляет меня... Я мнил, что природа сняла для меня все покровы... но вот новая глубина, новая тайна... Передо мной загадка - и я ее не понимаю, я слеп... Но я пойму и решу ее!.."
Захарьев-Овинов провел ночь почти без сна, вглядываясь в свое будущее, общие черты которого были ему давно известны. Он знал, что пришло время великого переворота в его жизни. Страшные тучи нависли над ним; беды и опасности грозят со всех сторон. Но тучи рассеются, опасности минуют, и снова заблещет ясное солнце, заблещет так, как еще никогда не блистало. Таковы предсказания его судьбы. Предсказания эти никогда еще его не обманывали и обмануть не могут, ибо теперь он знает, на каких твердых, незыблемых, природных указаниях они основаны.
Итак, все хорошо. Ему ли бояться испытаний, опасностей? В его руках надежное оружие. Он на такой высоте - он, победитель природы! А между тем ведь вот же умирающий отец доказал ему, что есть власть сильнее его власти, что есть нечто незнаемое им и неуловимое, и это нечто в состоянии сразу обессилить, превратить его в такого же жалкого слепца, как и все люди, которыми управлять он может по своему желанию, и которые кажутся ему с его высоты пигмеями. Значит, есть такая глубина природы, куда он еще никогда не заглядывал и заглянуть не может...
Но ведь он накануне последней, решительной битвы. Судьба обещает ему победу. Перед ним горит великий знак Креста-Розы. Когда победа совершится, когда он возложит на себя этот символ верховной власти в области духа, тогда его знания сразу удесятерятся, тогда вся эта непонятная глубина природы откроет ему великие свои тайны, тогда навсегда простится он с ужасным сознанием своего бессилия.
Ведь так было всегда, ведь каждая новая ступень посвящения, каждая новая победа увеличивали силы и знания в неизмеримо быстро возраставшей прогрессии. Между первой и второй ступенью лестницы мистических посвящений разница в силах и знаниях так же велика, как между полным незнанием и знанием на первой ступени. Между предпоследней, высокой ступенью и последней, высочайшей эта разница страшно, неизмеримо велика...
А потому - терпение, спокойствие, сознание своей силы, своего призвания! Прочь этот трепет, эти сердечные муки - только в них возможность падения...
И Захарьев-Овинов заставил замолчать в себе все тревожные ощущения. Он снова был холоден и спокоен, снова владел своей силой...
Но он был все же человек - и человеческое любопытство заставило его встать с кровати, зажечь свечи и приняться за работу. Эта работа, состоявшая из вычислений, комбинаций знаков и чисел и строго логических выводов спокойной, ясной мысли, должна была показать ему, в каком именно моменте своей судьбы он теперь находится и что именно его ожидает теперь, сейчас...
Позднее осеннее утро уже заглянуло в окна, когда работа была окончена. Захарьев-Овинов знал, что в настоящую минуту ему предстоит знаменательная встреча и что эта встреча должна иметь решающее значение для всей его будущности. Он сложил тетрадь и неподвижно сидел перед столом. Он ждал.
Бессонная ночь не оставила на нем никакого следа. Он не чувствовал ни голода, ни жажды. Его сверкающий взгляд был устремлен в одну точку, и мало-помалу начинала перед ним выступать сущность того, кого он ждал, кто должен был явиться с минуты на минуту. Но он еще не знал, кто это, еще не видел никакого лица. Он ощущал только приближение какой-то силы. Да, это сила, могущественная сила... Она близка... все ближе и ближе... Спасение это, помощь - или враг идет, или наступает час борьбы, последней борьбы?..
Стук раздался у двери... Он поднялся с кресла, пошел и отворил дверь.
Ему навстречу будто пахнуло что-то, будто пронизал его электрический ток; но это было так мгновенно и должно было показаться ему так невозможным, что он не обратил на это внимания. Он отступил на шаг. В комнату вошел небольшого роста священник в серой поношенной рясе.
С первого взгляда ничего особенного нельзя было найти в лице священника. Это было самое обыкновенное, типичное русское лицо со следами еще не сошедшего летнего загара, с чертами неправильными, некрасивыми. Но вот он поднял глаза - и впечатление сразу изменилось. В этих ясных голубых глазах было столько света и блеска, что, казалось, они все вокруг себя озаряют. При виде этих глаз совсем забывался, как-то исчезал весь человек... И странное дело, глаза священника поражали своим сходством с глазами Захарьева-Овинова: в них была такая же сила, такая же власть; от их взгляда точно так же могло стать жутко. Но была между ними и громадная разница: глаза великого розенкрейцера в конце концов подавляли, принижали; глаза священника, если долго смотреть на них, умиротворяли, утешали...
Когда священник вошел в комнату, все лицо его дышало весельем и радостью; веселье и радость сказывались во всех его живых, несколько порывистых движениях. Он прежде всего взглянул на образ, висевший в углу, и широко перекрестился, а потом перевел взгляд свой на Захарьева-Овинова.
- Князь и брат мой, здравствуй! - громким, твердым и радостным голосом сказал священник, простирая вперед обе руки.
Теплом и светом обдало Захарьева-Овинова.
- Николай! - так же громко и почти так же радостно воскликнул он. Они крепко обнялись и троекратно поцеловались.
"Так вот кто шел ко мне! Так это он!.. Не враг, а друг... с помощью... Но чем же он может помочь мне... и отчего я о нем не думал?" - мелькало в мыслях Захарьева-Овинова.
Князь и священник уселись рядом и несколько времени молча и пристально глядели друг на друга. Они расстались детьми и теперь встретились в том возрасте, когда главнейший вопрос жизни уже должен быть решен для человека, когда важнейшие задачи должны быть исполнены, цель почти достигнута...
Что общего могло быть между ними - этим только что признанным носителем старого русского имени, достигшим исключительной высоты сил и знаний, этим человеком, могущим владеть людьми и управлять ими по своему желанию, и бедным, скромным сельским священником?..
Отец Николай окончил в Киеве свое духовное образование - и при этом ничем не выделился. Он отказался от прихода в городе и уехал в свою глухую родную деревню. Он женился на совсем необразованной, некрасивой девушке, дьяконской дочке и почти безвыездно жил в бедном домике, исполняя свои пастырские обязанности, в телеге разъезжая со святыми дарами по деревенским избам. Его руки, бравшиеся нередко и за соху, были в мозолях; на нем неизбежно отражался весь строй бедной и темной жизни, его постоянно окружавшей.
Одно только его отличало от людей его среды: полное отсутствие приниженности, забитости, робости. Это особенно замечалось здесь, в княжеском доме, среди необычной ему обстановки. Положим, его могло ободрять исключительное его положение в доме; но дело в том, что старый князь Захарьев-Овинов никогда не помнил о кровном родстве отца Николая с той женщиной, которую он любил когда-то, и сельский священник в первый раз в жизни был в Петербурге и в княжеском доме.
Да, разница между двумя сошедшимися теперь людьми была велика. Долгие годы, кинув их в неизмеримо далекие друг от друга сферы деятельности, должны были уничтожить последние признаки их прежней связи... А между тем оба они теперь чувствовали, что эта связь крепка, что они братья... Особенно Захарьев-Овинов чувствовал это и спрашивал себя: как это мог он не знать Николая, забыть о нем и не вспоминать даже здесь, не вспоминать до тех пор, пока Николай сам не пришел к нему?
- Когда ты приехал? По каким делам? Надолго ли? - машинально проговорил он, поглощенный своими мыслями.
Священник улыбнулся ясной, почти блаженной улыбкой.
- Сейчас приехал, - просто и весело ответил он, - надолго ли - не знаю... Своих дел нет, приехал потому, что князь очень болен... и ты здесь...
- Отец давно болен, и я давно здесь, - опять-таки машинально сказал Захарьев-Овинов.
- Да, я знаю... Но вот теперь стало нужно... и я приехал. Теперь я вам обоим нужен...
И опять-таки отец Николай произнес все это с прежней простотою, прежней улыбкой. Но улыбка быстро исчезла с лица его, в голубых лучистых глазах как бы даже блеснули слезы.
Он встал и положил руку на плечо Захарьева-Овинова.
- Юрий, - проговорил он печально, - ты очень несчастлив... Недоброе ты сотворить можешь... Но Господь того не попустит по своему великому милосердию... Господь тебя помилует и спасет, и сохранит...
Великий розенкрейцер поднял голову и остановил свой изумленный, но полный всегдашней силы взгляд на лице священника.
"Что же это за человек, если приход его возвещен как величайшее событие? Кто он, чтобы говорить так, как он говорит?.."
И нет ответа на эти вопросы. Новая загадка перед победителем природы. Но ведь он умеет проникать в чужие мысли; ему ясна и сущность всякого находящегося перед ним человека! Или он внезапно лишился всех своих знаний и способностей?..
Нет, его знания, его способности все те же - они его собственность, и он не сделал ничего такого, чтобы их лишиться. Мысли и чувства отца Николая ему ясны, и в них он читает то же самое, что сейчас услышал: "Ты очень несчастлив... недоброе сотворить можешь... Но Господь тебя помилует и спасет, и сохранит..." Ничего иного, ничего затаенного... и вместе с этим - он видит и чувствует - перед ним большая, могучая сила.
- Николай, ты ошибаешься... Я не могу быть несчастливым, - проговорил Захарьев-Овинов.
Священник покачал головою.
- Ты так несчастлив, что даже и не постигаешь своего несчастия... Так несчастлив, что даже и не видишь, что такое счастие и в чем оно!
- Кто же тебе сказал это? Откуда ты знаешь меня? - и невольная усмешка пробежала по губам Захарьева-Овинова и сверкнула в глазах его.
Но священник ее не видел, он просто и прямо ответил:
- Конечно, мне трудно знать тебя, князь, ведь чужая душа - потемки... Я говорю тебе лишь то, что вижу, чувствую... Я знаю, что говорю правду и не могу сказать иного... Но погоди; коли дозволишь, мы сюда вернемся и побеседуем, теперь же пойдем к болящему, ему, видно, тяжко... Пойдем молить Бога о его здравии и успокоении...
При этих словах лицо священника стало очень серьезным и сосредоточенным. Он поднял глаза на образ, перекрестился; его губы шептали: "Боже мой, помози нам, многогрешившим рабам Твоим" - и он решительно и быстро направился к двери.
Захарьев-Овинов последовал за ним. Он видел, как отец Николай поднялся по лестнице и затем устремился спешной, неровной походкой прямо по направлению к спальне князя, будто расположение комнат ему отлично известно и он никак не может ошибиться.
Он и не ошибся. Он остановился у запертой двери в княжескую спальню и дождался подходившего Захарьева-Овинова.
- Упреди болящего твоего родителя... я обожду, - сказал он.
Захарьев-Овинов вошел к отцу. Старый слуга так и кинулся к нему навстречу.
- Батюшка, ваше сиятельство, извольте взглянуть... князь-то как вне себя, - шептал он, - все был тих, а вот теперь тяжко так стонет, приподняться все хочет... и все на дверь... все на дверь!.. шепчет... прислушайтесь вот... понять трудно, а раза два как будто вышло: "Впусти, впусти!.."
Но князь уже заметил сына и по всем его усилиям было видно, что он действительно стремится по направлению к двери. Его губы бессильно разжимались, и в их несвязном неопределенном шепоте чуткий слух Захарьева-Овинова разобрал:
- Юрий... скорее... там... тепло... свет... отвори...
Дверь тихо отворилась, и в спальню вошел отец Николай.
Он прямо подошел к кровати и остановил на больном ласковый, почти нежный взор.
Старый князь мгновенно затих, глаза его закрылись, лицо стало спокойным, таким спокойным, каким не было уже давно, - давно с самого приезда сына.
Между тем отец Николай быстро оглянул комнату, увидел киот с горевшей перед ним лампадой, поспешно подошел к нему и упал на колени. Он стал молиться. С изумлением глядели на эту молитву и Захарьев-Овинов, и старый слуга. Но священник уже забыл где он, кто с ним. Он знал только то, чего просит у Бога - и просил всем существом своим, всей своей верой, волей, душой.
Наружным образом его молитва выражалась в странных, порывистых телодвижениях. Сначала он будто отгонял от себя что-то, будто что-то отрывал от себя, сбрасывал. И это продолжалось немало времени, пока он не почувствовал себя очищенным, освобожденным от всего, что его стесняло, давило, что наплывало на него со всех сторон, мешая ему всецело отдаться одной мольбе, единому страстному желанию, превратиться в один порыв...
Но вот его усилия увенчались успехом: все земное, темное, жестокое его оставило; все злые силы, навевавшие ненужные, мешающие, а порою и дурные мысли, отступили от него побежденные и уже не могли поднять голоса, онемели. Тогда он прямо и смело ринулся вперед, в высь, к чему-то бесконечно светлому, что он почти видел над собою, что он чувствовал всем существом своим. И он знал, что там, среди этого света и тепла, изливавшегося на него и проникавшего в него блаженным трепетом, источник жизни, источник всех благ...
И он молил подать ему, по божественному обещанию, силу, исцеляющую немощи и бесов изгоняющую... "Через слабость мою прояви Твою силу!.." - шептали его губы...
Но он еще не чувствовал в себе наития силы. Его мольба, его вера все еще оставались бесплодными; он был по-прежнему слабым человеком... Он, однако, не падал духом; его вера не слабела, напротив, она крепла с каждым мгновением. В нем звучал ясный голос: "Просите - и дастся вам... толцыте - и отверзется!"
И он просил с могучею силой любви к ближнему, он стучал все громче и громче в заветную, обетованную дверь, он взывал, почти требовал обещанного и должного, зная, что Тот, Кто обещал, не может его не услышать, не может не отворить ему двери. Он весь преобразился, черты его осветились, глаза таинственно блистали, трепет пробегал по его телу, капли холодного пота струились по лбу его...
Наконец свершилось. Мольба его была услышана, обетованная дверь отверзлась. Он почувствовал, как влилась в него светлая, могучая сила. Ему уже давно было знакомо это ощущение, давно уж он знал, что сила эта - не призрак, не бред, не мечта воображения...
Он поднялся с колен и направился к кровати. Теперь в нем уже не было волнения, ни странных движений, ни трепета. Он спокойно подошел к неподвижно лежавшему больному и положил ему свою руку на голову.
- Князь, встань и помолимся вместе! - тихо сказал он.
В этих тихих словах не чувствовалось требования, но они были так сказаны, что, очевидно, их нельзя было ослушаться.
- Я не могу шевельнуться! - явственно произнес больной.
Тогда отец Николай еще раз возложил на него руку и еще раз повторил: "Встань, и помолимся вместе"!
И старый князь встал с кровати и опустился на колени рядом со священником, начавшим громко читать молитву. Слуга повергся ниц и рыдал. Захарьев-Овинов стоял бледный, неподвижный, едва веря глазам своим...
Когда молитва была окончена, отец Николай благословил больного, глядевшего на него с умилением, а затем помог ему лечь в кровать.
- Для Бога все возможно! - спокойно и с глубоким убеждением сказал он. - Только веруйте, только молитесь... Просите - и дастся вам, толцыте - и отверзется... И жизнь, и смерть - все в деснице Господней; но Господь не может желать смерти грешника, смерти непросвещенного... Он избавит вас от лютых мучений, он продлит дни ваши, исполнит мольбу вашего духа, насытит вас - ибо жаждете - и затем пошлет вам безболезненную и мирную кончину... Только молитесь... только уповайте!..
Все лицо старого князя было залито слезами. Он не мог оторвать взгляда от священника. Потом он вдруг приподнялся с подушек и произнес:
- Отче, хочу исповедаться перед тобою в грехах моих.
Отец Николай молча взглянул на Захарьева-Овинова - и тот послушно вышел из спальни. Вслед за ним, дрожа и обливаясь радостными слезами, тихо вышел слуга и запер за собою дверь...
"Светлейший опять не в духе, опять заскучал... в невидимку превратился!" - на разные лады сообщалось в высших придворных сферах. Видимой и хоть сколько-нибудь понятной причины недовольства светлейшего никакой не было, а потому эту причину, по обыкновению, выдумывали. Самые противоречащие и ни с чем не сообразные рассказы ходили по городу и, выслушав их все, можно было только развести руками и постараться скорее забыть весь этот вздор, от которого голова туманилась и одурь нападала.
Правдой было лишь то, что уже третью неделю Потемкин никуда не ездил и все дни и вечера проводил в своих палатах, никого к себе не впуская. Он действительно был очень не в духе - только на этот раз не тосковал, не скучал. Он весь отдался своему новому капризу, Лоренце, и этот каприз возрастал с каждой минутой.
Калиостро работал, создавая золото, в одной из княжеских комнат, превращенных в великолепную лабораторию. Он работал ежедневно, а иногда и по нескольку раз на день приезжал взглянуть, как идет работа и все ли в порядке.
Потемкин сначала глубоко заинтересовался алхимической работой, подолгу оставался в лаборатории, следя за действиями Калиостро, расспрашивая его о сущности "великого делания", восхищаясь его всегда неожиданными, умными и даже глубокими выводами и объяснениями. Но скоро и лаборатория, и беседы с Калиостро потеряли всю свою прелесть. Светлейший предпочитал не мешать алхимику в его работе и ожидать результатов этой работы за несколько комнат от лаборатории, в совсем иной обстановке.
Здесь среди всех прихотей и причуд баснословной роскоши рядом с ним почти всегда была прелестная Лоренца. Всякий раз свидание начиналось с надежды и кончалось поражением - Лоренца ускользала как змея, улетала как бабочка, оставляя светлейшего в негодовании, в бешенстве. По ее исчезновении он предавался необузданным порывам и приходил в себя только от звона какой-нибудь драгоценной, редкой вазы, вдребезги им разбитой с досады...
Но он негодовал вовсе не на Лоренцу и не на Калиостро. Он хорошо знал, что и Калиостро, и Лоренца в его руках, что стоит ему захотеть - и Лоренца будет принадлежать ему по праву силы, могущества. Да и, наконец, сама соблазнительная итальянка во время одного из их свиданий, когда он выразил ей свои чувства, очень ясно дала ему понять, что она перед ним бессильна, что она в его руках, понимает это, а потому не может и не станет защищаться. Она свободна только в своем чувстве, свободна полюбить его или возненавидеть. Она способна и на то, и на другое - все от него зависит...
И вот, его каприз состоял в том, чтобы заставить ее полюбить и чтобы он узнал, почувствовал это. До сих пор ему не было никакого дела - любят ли его или нет те женщины, которых он удостаивал своим вниманием. Каприз являлся, прихоть исполнялась - вот и все.
Теперь же от Лоренцы он жаждал невынужденных, свободных, искренних признаний. Не его могущество, не эта царственная роскошь должны были соблазнить ее - ее должен был соблазнить он сам как человек, как мужчина.
Этот каприз, всецело наполнявшее его страстное желание вызвать любовь в сердце хорошенькой чужестранки - это было в нем не что иное, как последний вызов беспощадно и быстро промелькнувшим годам, показавшейся седине, углублявшимся морщинам. Никогда еще до последнего времени он не думал о своих годах, о своей наружности, о производимом им впечатлении. Но недавно на одном из придворных балов он нечаянно услышал такой разговор двух красивых женщин.
- А! Вот и светлейший! - говорила одна из них, когда он проходил мимо, горделиво подняв голову и ни на кого не глядя. - Бог мой, как он изменился! Правда, я не видела его четыре года... но чтобы так постареть!.. А был когда-то так прекрасен, что и вправду обворожить мог...
- Зато прежде он был Григорием Александровичем, а ныне - светлейший! - не без насмешки в голосе ответила другая дама.
- А все-таки ни светлость, ни вся его власть не вернут ему красоты и молодости, не дадут ему сердца женщины...
Он прошел мимо - и ничто не дрогнуло в лице его. Очень ему нужны красота и молодость... да и к тому же он владеет единственным сердцем, которым действительно дорожит... Он тотчас же и позабыл этот подслушанный разговор, как позабыл и все, что вокруг него говорилось в тот вечер и что его ничуть не занимало.
Но через дня два-три разговор двух дам ему вспомнился от слова до слова - и не отставал от него, то и дело повторялся в его памяти, как иногда вспоминается неведомо зачем откуда-то взявшийся напев или стих, бессмысленно навязывающийся, преследующий, не дающий покоя.
Кончилось тем, что этот разговор заставил его задуматься - он невольно, бессознательно был им обижен. Видно, молодость и для всесильного великана драгоценнейшее благо! Ему безумно захотелось доказать себе, что он могуч всячески, что он ничего не потерял - и только приобретает, что эти две насмешницы ошиблись. Не золотом, не властью, а своей привлекательностью покорит он сердце самой хорошенькой, самой соблазнительной женщины, какую только встречал в жизни...
И теперь, даже не замечая этого, светлейший уже не валялся по утрам нечесанным и неумытым, в халате и туфлях на босу ногу. Лоренца заставала его всегда во всем блеске драгоценного наряда, напудренным и надушенным, заставала таким, каким уже давно никто не видал его. Теперь он знал каждую морщину, каждую шероховатость кожи на своем львином, мясистом лице. И он в присутствии Лоренцы просто мучился за эти морщины, за эти шероховатости, которых она вовсе и не замечала.
О, эта Лоренца! Какими глазами она него смотрела! В них иной раз читался восторг, вызывающая нежность; они ласкали его, томили, манили. Вот, вот, еще мгновение - и он поймет, что она его любит. Но внезапно опускаются длинные черные ресницы...
- Лоренца, о чем вы задумались? Что вспомнили? Расскажите!..
Она поднимает глаза - и в них ничего прежнего. Она глядит холодно, рассеянно, устало - и ничего не может он прочесть в ее взгляде...
В одну из таких минут он настоял на том, чтобы она заговорила о своем прошлом.
- Как вы встретились с вашим графом? Что это было: любовь, идиллия, драма или что-либо иное? - спросил он.
Она улыбнулась (что было в этой улыбке!) и рассказала своим звонким, почти детским голосом, закрадывавшимся прямо в сердце, ласкавшим и возбуждавшим нервы:
- Я уже вам говорила, синьор принчипе, что я римлянка. До шестнадцати лет я не выезжала из родного города... Вот, мне было тогда пятнадцать лет и два месяца... Один раз вечером - у нас не такие вечера, как в вашем холодном, темном Петербурге, - так вот, вечером я сошла с крыльца нашего дома и остановилась на несколько минут подышать прохладой...
Город утихал, прохожих было мало. Я глядела вверх, на небо, по которому плыли такие легкие, прозрачные, розоватые облака... Эти облака превращались в разные фигуры, в людей, зверей, птиц, в здания, в целые картины... И я следила за их превращениями... Вдруг мне стало как-то странно, страшно... сердце сжалось... во всем теле я почувствовала трепет и слабость...
Я опустила глаза и встретилась с двумя черными, блестящими глазами, и поняла, что эти глаза на меня давно смотрели и что от них мой трепет, мое волнение... Это был он... граф. Спросите его, как он сделал, - но только через час я уже видела его в нашей столовой вместе с отцом моим, он уже был гостем у нас в доме... Через два дня он просил моей руки у моих родителей... Они согласились: он был знатен, богат, его с радостью принимали все знатнейшие люди в Риме...
- А вы, Лоренца? Значит, он одним взглядом своих черных глаз так сразу и завладел вашим сердцем? - с не совсем искренней улыбкой спросил Потемкин.
- Мой Бог, синьор принчипе! Как будто трудно завладеть сердцем пятнадцатилетней девочки, особенно с помощью таких глаз!
- И вы никогда не раскаялись, прелестная Лоренца, что так рано вышли замуж, никогда не взглянули с любовью ни на кого, кроме своего мужа?
- Синьор принчипе, это исповедь?
- Нет, это праздный вопрос, на который искренно, быть может, не отвечала ни одна хорошенькая женщина...
Но отчего же она задумалась? Отчего тень печали промелькнула по лицу ее?
- Он необыкновенный человек, мой муж! - после некоторого молчания произнесла она. - Он выше других людей, он обладает необычайными знаниями и силами... Зачем же мне было раскаиваться в моем замужестве... я только могу благодарить судьбу мою...
- Да, ведь и то! Вы верите всему, что он рассказывает, - с насмешливой, почти злой улыбкой сказал Потемкин, - верите так же, как и мы все верим...
- Да, конечно, а то как же может быть иначе? - сверкнув глазами, быстро ответила она. - Разве можно не верить ему... Если вы видели удивительные и ужасные вещи, то подумайте только, чего я должна была навидаться!..
Ее голос оборвался, и Потемкин ясно увидел, как дрожь пробежала по всему ее телу. В глазах ее мелькнул ужас...
Светлейший сдвинул брови.
- Если б вы и хотели полюбить кого-нибудь - так он не позволит, не так ли? - почти крикнул он. - Если б и полюбили уж - так он своей тайной силой, своими чарами вырвет любовь из вашего сердца! Так, что ли?
Он сам не знал - шутит он или говорит серьезно. А Лоренца - между тем побледнела и дрожала, пугливо озираясь.
- Быть может, и так, - прошептали ее губы.
- Так вы его боитесь, прелестная моя Лоренца, прошу вас, скажите мне правду, скажите... вы его боитесь?!
Теперь он очень серьезно спрашивал. Его сердце закипало. Лоренца ничего не ответила, она молчала и трепетно опустила голову, - в этом движении был ее ответ, который она не смела доверить слову.
- Боитесь его и здесь, у меня? Не смеете полюбить меня, потому что его боитесь?
Дверь отворилась - и вошел Калиостро. Потемкин хотел встать и выгнать его, как собаку. А между тем он не сделал этого. Он остался будто прикованным к месту и только вопросительно глядел на преемника древних египетских иерофантов.
Калиостро молча положил на стол возле князя какой-то блестящий металлический слиток.
- Что это? Неужели золото? - с невольным изумлением и волнением воскликнул Потемкин. Но Калиостро сразу охладил его.
- Синьор принчипе, - сказал он. - Я уже объяснил вашей светлости, что такого быстрого результата ожидать невозможно. Все происходит в природе по неизменным вечным законам. Все проходит постепенно великую лестницу видоизменений, от низшего к высшему... Это еще не золото; но это уже интересный продукт сил, доказывающий, что моя работа производится правильно и что в ее окончательном результате нельзя сомневаться. Это прекрасный металл, почти неизвестный, не имеющий еще названия - это среднее, так сказать, между серебром и золотом, выше серебра и ниже золота... С этой минуты я могу получать такого металла сколько вам у годно...
- Что же я буду делать с этим вашим прекрасным металлом, господин алхимик? - не без досады спросил Потемкин, с интересом, однако, разглядывая сверкавший, похожий на золото, слиток. Калиостро улыбнулся тонкой усмешкой и в то же время обжег все еще бледную и трепетавшую Лоренцу своим проницательным взглядом.
- Что будете делать? - сказал он. - А вот хоть бы и это: из моего металла выйдут превосходные пуговицы для мундиров русской армии. Они обойдутся дешевле медных, с виду пуговицы будут несравненно красивее - они прочнее, не чернеют, не требуют чистки... И таких чудных пуговиц нет и не было ни у одной из армий...
- А ведь это, пожалуй, и мысль! - смеясь воскликнул Потемкин.
Он взял в руки слиток и пробовал весь его. Мысль Калиостро ему понравилась.
Потемкину очень бы хотелось задержать Лоренцу. Ему хотелось бы снова остаться с нею вдвоем и продолжать начатый разговор. Ведь разговор этот становился интересным и мог окончиться чем-нибудь решительным. Алхимик может вернуться в лабораторию и продолжать свое "великое делание".
"В лабораторию, за работу!" - стоит только сказать это - и алхимик не посмеет ослушаться, стоит сказать: "Прекрасная Лоренца, останьтесь со мною и будем продолжать нашу беседу!" - и она останется...
А между тем светлейший не сказал ни того, ни другого, и когда Калиостро объявил, что ему пора домой, что у него и у жены есть дело, что их ждут, светлейший с недовольным видом проводил их до двери, а сам вернулся к столику, на котором лежал слиток. Он рассеянно взял этот слиток в руки, рассеянно глядел на него, а потом бросил на ковер и отшвырнул его ногою.
Несколько минут измерял Потемкин комнату своими тяжелыми шагами, потом сбросил с себя тяжелый, зашитый золотом кафтан и. по обычаю, грузно упал на шелковые подушки турецкого дивана. Лицо его было мрачно, красные пятна, пятна гнева, выступили у него на лбу и на щеках. Теперь не дай Бог было попасться ему под руку, но никто и не мог попасться - с утра, по приказу светлейшего никого не принимали, вокруг все было тихо и пусто...
Он ли это - избалованный судьбою властелин, перед которым все должны склоняться, чья воля давно уже для всех закон? Каким образом не может он, не смеет исполнить самое исполнимое из всех желаний? Каким образом, так хорошо умеющий узнавать людей и презирать их, он поддался темному иностранцу, сделался игрушкой в руках хорошенькой женщины?
Конечно, если бы он сам сознательно задал себе эти вопросы, то все могло бы очень быстро измениться. Но дело именно в том, что он подчинился общей судьбе человеческой, не мог задать себе подобных вопросов, не понимал, не видел своего положения и никто, конечно, не мог бы, не посмел все это объяснить ему...
Да и наконец, темный иностранец - сделает ли он чистое золото, или остановится на этом блестящем слитке, валявшемся теперь на ковре, все же человек он не совсем обыкновенный. Ему не удалось сразу очаровать императрицу, но ведь мало ли что не удается сразу. Будь у него не одна, а несколько встреч с Екатериной, быть может, и эта мудрая, хладнокровная женщина поддалась бы его обаянию. С Потемкиным он видется ежедневно, ежедневно на него действует - и достигает своей цели...
Он вовсе не рассчитывал сегодня так быстро вынести Потемкину свой слиток. Он спокойно сидел в лаборатории, задумчиво и мечтательно глядя на пламя, пылавшее в маленькой жаровне, и вдруг почувствовал что-то вроде тревоги. Давно уже знакомо ему было это ощущение. Он вздрогнул, насторожился, схватил еще со вчерашнего дня готовый слиток и поспешил туда, где его жена беседовала с Потемкиным.
У двери его тонкий слух расслышал последние слова Лоренцы, последние слова светлейшего. Он поспел как раз вовремя: знакомое нервное ощущение предупредило его недаром.
Его острый взгляд, взгляд властелина, приказал Лоренце встать и объявить, что ей пора, что она должна непременно удалиться вместе с мужем. И она исполнила это.
Ему хорошо было известно, что Потемкин готов его выпроводить и остаться с нею, но мысленно он приказал ему молчать. Он, неведомо кто, приказал молчать великому Потемкину - и Потемкин послушался, проводил их до двери и остался со своим бессильным гневом...
Карета быстро мчала Калиостро и Лоренцу по направлению к дому графа Сомонова, где они по-прежнему жили. Несколько минут они оба молчали. Лоренца совсем как-то притихла в уголке кареты и боялась взглянуть на своего спутника.
Она хорошо понимала и чувствовала, что он недоволен ею, что он слышал конец ее разговора со светлейшим. Он всегда все слышит, все знает...
В чем же ее вина? Ведь она не сказала ничего особенного, а между тем она чувствовала, что он винит ее и что она действительно виновата. Она ничего не сказала Потемкину, но ведь она знала, что именно думала, что чувствовала во время этого разговора. Она готова была возмутиться против своего повелителя. Это возмущение, тоска, страх - давно знакомое, не раз повторявшееся состояние - наполняли ее в ту минуту, как он вошел со слитком в руках...
Теперь, теперь возмущение все продолжалось, но оно смешивалось уже с чисто паническим страхом и с сознанием своей виновности. Что же будет?
- Лоренца! - спокойно и повелительно позвал он.
Но она не может взглянуть на него. Она ни за что не взглянет.
- Лоренца!
Его рука прикоснулась к ее лбу. Будто молния ослепила ее и всю пронизала. Ее глаза потеряли всякое выражение, зрачки расширились.
- Слушай меня, - сказал он.
- Я слышу, - невнятно шевельнулись ее губы.
- Если бы я не вошел и не прервал вашего разговора, что бы ты сделала?
- Я рассказала бы ему всю правду.
- Какую же правду ты бы ему рассказала, что именно?
- Я сказала бы ему, что мы не совсем то, за что выдаем себя. Он считает меня прирожденной патрицианкой... И вот я стала бы говорить ему: я дочь римского бронзировщика, по имени Фелициани. Мы жили хоть и в избытке, но в полной простоте, как и все ремесленники. Я была совсем ребенком, любила и боялась Бога, молилась Ему усердно, любила моих родителей, да и всех любила. Ничего дурного я не знала и ни о чем дурном и злом не