приключилась! - сказал как бы про себя Трифон.
- Что, брат, такое? - спросил любопытный Савелий Кондратьич.
- Опосля скажу... Ты куда, Саввушка?
- А ночевать в Боровое.
- И! что такую даль ночью... Поедем ко мне лучше, у меня ночуем.
- Ну, что ж! пожалуй, поедем. Я и то хотел было давеча у тебя заночевать, да не застал тебя дома.
Приятели скорехонько добрались до Пересветова. Между тем небо потемнело; густой туман встал над болотистыми озерками и над рекою, совсем закрыв ее и бор, примыкающий к селу Боровому.
Когда Трифон и Савелий Кондратьич вошли в избу, Анна, вдова Ефимова, сказала полушепотом свекору:
- Бабушке Афимье труднехонько... с чего-то вдруг подеялось... все металась на печке, больно стонала... А теперича знать полегчело, словно заснула, да все тяжко таково дышит...
- Ну!.. - произнес задумчиво Трифон.
- А как бы не померла за ночь-то? - молвил Саввушка.
- Нету! - отвечал Трифон: - она завсегда так-то с самой осени, да и зиму... знамо, человек старой, чай все кости болят...
- А что, малый? - потихоньку и будто робко спросил Савелий Кондратьич у Трифона: - не пойти ль, тово, к Арине... выпить бы надо маненько... вот, вишь, у меня полтора целковеньких есть, - за работу в Мишине получил...
- Нету, в шинок не пойду, - угрюмо возразил Трифон.
- А сюда бы... тово... можно? - умильно спросил Саввушка.
Но Трифон ничего не отвечал на этот умильный вопрос.
- Что ж ты? - продолжал Саввушка, - да!.. может... тово... помирать она собралась?
- Наладил с одним!- сердито отвечал Трифон:- сказано, что завсегда так к осени.
- Ну, и то так... Я теперича пойду к Арине.
И Саввушка вышел.
Чорез минуту старуха Афимья громко и протяжно простонала. Трепет обдал Трифона, когда он услышал этот тяжкий стон. Анна проворно бросилась на печку к старухе, и в то же время показалась с полатей косматая голова полоумного Мишутки; он смотрел вниз, уставив на отца огромные, безжизненные глаза навыкате.
- Невестка, касатка, - промолвила на полатях глухим полушепотом дочь Трифона Аграфена; - никак бабушка...
И она заплакала, громко всхлипывая. Слова Аграфены с пронзительной болью отозвались в сердце Трифона.
- Что там еще! - сказал он тихо, но очень сердито,- эка дура! ничего не видя, хнычет... словно махонькая.
Груша тотчас же замолкла и притаила даже дыхание; в то же мгновение спряталась и голова Мишутки: в доме все очень боялись Трифона; со времени последних несчастий своих он стал к семье суров чрезвычайно, даже до жестокости.
Скоро спустилась с печи Анна.
- Ну? - спросил Трифон.
- Кажись, спит,- отвечала она.
Между тем прошло много времени, а Савелий Кондратьич все еще не возвращался. Трифон, однако, не замечал этого. Он был весь погружен в печальные мысли. Опять смерть стучалась в дверь его дома - и новая забота вставала опять для него, забота похоронить старуху: ведь на похороны да на поминки нужны расходы немалые. В избе же было все тихо, так тихо, что всякий звук можно было различить, явственно слышно было и ровное сопенье Мишутки и прерывистое дыхание старухи, тишину эту нарушало лишь изредка резкое вскрикивание сверчка под печкой.
Но, наконец, воротился и Саввушка. Тихонько отворил он дверь, просунул в нее свое узенькое рыльце и визгливым шепотом промолвил оттуда:
- Триша!.. а Триша!.. идти, что ль?..
- Да иди, провались ты! - отвечал вполголоса Трифон.
- А тетка-то... тетка Афимья?.. жива аль тово: померла уж?..
Зло взяло Трифона.
- Ах ты, леший, пьяница!.. право слово, надоел до смерти, - проговорил он с ожесточением.
- Ну, ну... ты, Триша... за что? не ругайся! вот вишь... иду, иду...
И Саввушка вошел в избу, сильно покачиваясь. Бережно, словно клад какой, держал он за пазухой штоф вина; правая рука его лежала на драгоценной ноше, крепко прижимая ее к груди. Видно было, что Савелий Кондратьич не потерял даром времени: лицо его горело как маков цвет, а нос пылал словно полымя: глаза были сильно навыкате. Медленно заплетая ногами и ныряя беспрестанно всклокоченной головою, подошел он к столу, за которым сидел Трифон.
- Важно успел нахлюстаться, - сказал Трифон с презрением.
- А, а! что ж такое? - лепетал Саввушка. - Триша... ведь на свои денежки... кровные свои... ну, и тово... Да ты не тужи, брат... вишь, целый штоф? целый штофик принес! поживем, Триша...
- Эх, ты!..
- Триша!.. слабый я человек... человек, тоись. божий... а никого не изобидел... Вот ей-же-ей! никого как есть... смирный человек... и у господ служил... и то синя пороха...
И Саввушка - человек, показывавший во время пьянства большую чувствительность - горько заплакал. Но через минуту слезы его иссякли.
- Триша, - вдруг спросил он, заикаясь: - а тетка Афимья?..
- Перестань поминать про нее!- грозно вымолвил Трифон.
- Ну, ну, не стану, - сказал пьяница. Потом уселся он у стола, поставил штоф и возле него два стакана, один большой, квасной, а другой маленький, - и умильно улыбнулся.
- Родимый, милый ты человек! Триша! - залепетал опять Саввушка: - ты смотри-ка, не изобидел тебя, выйдет, вот же ей, поровну; у Арины-то, с хорошим человеком, не утерпел... да, вишь, достал стаканчик-то один, смотри какой! это - тебе, брат Триша, а мне махонькой! а мне махонькой!..
Трифон ничего ему не отвечал; он сидел, опустя низко голову. А между тем Савелий Кондратьич и здесь не упускал времени: бормоча какую-то нескладицу, то громко, то шепотом, то с дребезжащим смехом, то с ребяческим плачем, он успел раз за разом вытянуть четыре стаканчика. Скоро голос его оборвался, он совсем осовел - и замолк. Так прошло с полчаса.
Но вдруг Саввушка порывисто приподнялся с лавки, вытянулся во весь длинный, нескладный рост, несколько секунд пошатался, застонал пронзительно-визгливо, как будто сквозь сильно стиснутые зубы, закинул голову назад, медленно повел вверх левую руку, словно хотел схватить себя за голову, еще раз отрывисто взвизгнул - и тяжело свалился на пол, ударившись головою о косяк лавки.
Трифон и Анна бросились поднимать Саввушку. Когда они положили его на лавку, он был уже бездыханен; губы были раскрыты, и через них выставлялись крепко стиснутые зубы; в открытых глазах не светилось и слабого луча жизни; все лицо было синевато-багрового цвета. Из всех сил хлопотал Трифон около своего приятеля, и прыскал водой ему в лицо, и лил воду в рот, и обливал голову, и встряхивал его, но все было напрасно. С каждым мгновением все холоднее и окоченелее становились члены бедного Савелья Кондратьича. Но не хотелось Трифону расстаться с надеждой, что, может, он еще и не умер.
- Аннушка! - сказал он невестке: - глянь-ко ты, ради христа... авось он... вот грех-то приключился!..
Анна долго тоже хлопотала около Саввушки, но наконец, она уверилась, что смерть его несомненна.
- Помер, - прошептала она, потом прибавила:
- Батюшка свекор... взглянь-ко, вот у него на правом виске пятно какое-то...
И в самом деле, на виске у Саввушки было огромное темнобагровое пятно.
"Плохо дело! беда! - подумал Трифон. - Пожалуй, становой привяжется... откупиться нечем, сгниешь в остроге. Скажут - вместе пьянствовали - подрался, убил... вишь, пятно проклятое!.."
Крепко позадумйлся Трифон. Наконец вышел он потихоньку на улицу. Ночь была темна и глуха. Нигде у соседей огня уже не было; все на деревне спали крепко, даже собаки, - ни одна из них и спросонья не тявкнула. Воротившись на двор к себе, Трифон и тут постоял да подумал. Потом подошел он к задним воротам, полегоньку отодвинул задвижку, еще тише принялся отворять их - и отворились они, нисколько не заскрипев. Заглянул он за ворота: на задах двора его было еще тише и глуше, чем на улице.
Трифон мгновенно теперь решился - и все, что придумал, сделал осмотрительно и осторожно. Тихо подмазал он телегу, тихо запрег лошадь, собачонку свою, привыкшую сопровождать лаем выезд его со двора, запер в хлевушок и затем проворно воротился в избу.
- Надо прибрать, - сказал он отрывисто Анне: - помоги снести его в телегу...
- Батюшка свекор! - промолвила трепещущим голосом Анна, - как бы...
- Что там еще?.. бери за ноги... ну!..
И вдвоем они легко вынесли Савелья Кондратьича: он и тут легок оказался, если не на ногу, так всей своей особой. Трифон выехал в задние ворота. На его счастие ни одна собачонка нигде не залаяла: он выбрался из Пересветова благополучно. Путь его лежал не далеко. Он решился спровадить приятеля своего в реку, в том самом месте, где она очень глубока.
Как ни тверда была эта решимость его, - много страху он натерпелся дорогою. Его пугали теперь не опасения быть пойманным на таком страшном деле. Но ехать с мертвецом в глухую пору, чуть не в самую полночь, ехать по той же дороге, где за несколько часов перед тем являлись ему странные видения, - вот отчего беспрестанно дрожь пронимала Трифона и дыбом вставали волосы на его голове.
И все усиливало его страх. Беловато-мутная мгла, расстилавшаяся кругом, представлялась ему какою-то бездонною пропастью, в которую вот сейчас стремглав полетит он с телегой и с безгласным своим седоком. Лошадка Трифона должна была идти тихо, как же бежать с покойником по кочковатой луговой дорожке? Труп Саввушки, с открытыми потухшими глазами, от которых Трифон не мог оторвать взора своего, труп этот, подскакивавший беспрестанно в телеге от толчков, ужасал его невыразимо.
Наконец он достиг того места, где предположил похоронить Савелья Кондратьича. Это был довольно отлогий берег большой реки, опушенный здесь густыми кустами ракитника; у этого-то самого берега было чрезвычайно глубоко. Тут был омут, который в иные трескучие морозы никогда не замерзал.
Бережно навязал Трифон на шею Саввушки большой отломок жернового камня, захваченный им с собою из дому; бережно спустил труп из телеги наземь и поволок его за ноги через кусты. А в то же время с тяжким ужасом смотрел он на темное лицо своего бедного приятеля; тоска мучительно сжимала его сердце. Но вот он на самом краю берега... Положил он труп ногами к реке и потихоньку стал подвигать его в воду... Наконец он совсем спихнул его...
В то же мгновение почудилось ему, что в кустах кто-то простонал тяжело... Не помня себя от ужаса, он вскочил в телегу и погнал лошадь что есть мочи.
Воротился он домой еще до свету, и так же незаметно, как выехал.
Все остальное время ночи он не мог уже заснуть. Душа его ныла; великая жалость к бедному Саввушке наполняла ее. Иной раз казалось, что он кинул в реку не труп его, но живого его, что он убил Саввушку...
Не спали в ту ночь и дочь его Аграфена и невестка Анна: тихо и робко плакали они о чем-то. Только Мишутка да две девочки, Аннины дочери, спали безмятежно: да, казалось, спит и старуха Афимья, дыханье которой к концу ночи сделалось ровнее и легче.
Когда же стало рассветать на дворе, Афимья опять отрывисто, громко простонала и вслед за тем завозилась на печке. Анна поспешила к ней. Было заметно, что старуха проснулась, - если только спала, - но глаз она не открывала.
- Бабушка, - спросила потихоньку Анна, - испить не подать ли?..
- Не надоть, - отвечала Афимья густым и твердым голосом. - А пьяницу Савку куда схоронили? - вдруг спросила она так же громко.
Анна ничего не отвечала и только робко поглядывала на Трифона, а он, услышав слова матери, затрепетал всеми членами.
- Все слышала, - продолжала старуха, - куда же девали-то?.. а?.. ну, все равно!.. Аннушка! подай девчонок своих, Мишутку, Грушку позови...
Когда Анна подала к ней потягивавшихся сквозь сон девочек, Афимья положила им на голову костлявые, горячие руки, перекрестила их и приложила холодные губы к разгоревшимся щечкам малюток. Потом перекрестила она Мишутку и Грушку.
- Ну, ступайте, - промолвила она уже хриплым голосом, а через минуту прибавила чуть слышным голосом: - попа!..
Между тем Трифон подошел к печке.
- Матушка! - оказал он, - аль тебе больно тяжко стало?..
Старуха не отвечала.
- Матушка! - повторил Трифон дрожащим голосом, - аль помирать ты хочешь?.. Всех ты благословила... меня не забудь... благослови меня, матушка...
Но ответа не было. Трифон горько заплакал.
- Прости меня, Христа ради, - говорил он, - прости меня, окаянного!.. Наказал господь довольно... Благослови, как их-то благословила... Прости перед концом!..
Трифон обнимал и целовал ноги матери, брал руки ее, но она ничего не отвечала. Заглянул он в лицо ей и ужаснулся. Расширенные чрезвычайно зрачки горели сверхъестественным огнем и пристально, грозно смотрели на него. Почерневшие губы были крепко сжаты; тонкий нос обвострился; в горле звонко бил "колоколец". Старуха была страшна несказанно.
Неотступно умолял Трифон мать свою о прощении, а она все не отвечала ему и томилась смертною мукою. Пришел священник. Он исповедал старуху "глухою исповедью" и причастил. Перед причастием он долго убеждал ее простить сына, дать ему благословение крестным знамением, но старуха осталась непреклонна, и взор ее горел грозным огнем, когда устремлялся на сына.
И три дня так прошло, три дня страшных мучений для Трифона. Сна и пищи он лишился. Беспрестанно просил у матери благословения - и все понапрасну.
Пересветовцы, одни за другими, навещали избу Трифона, глядели на старуху, покачивали головой, шептались таинственно промеж себя - и много жалели Трифона. Наконец некоторые из стариков и старух посоветовали ему поднять "матицу" в потолке.
- А то, вишь, она не кончается... душа не выходит, - говорили они.
Но Трифону не до того было, чтобы вслушиваться в разные советы; он почти обезумел от ужаса и от мучений душевных.
На третий день лицо старухи почернело. С утра стала она стонать без перерыву; "колоколец" бил в горле у ней уже неровно: то тихо, то громко. К полуночи стонала она так, что было слышно на улице и в соседних домах. А иногда стоны прекращались, и на несколько секунд как будто останавливалось и дыханье ее. Конец Афимьи уже был близок.
За несколько мгновений до ее смерти Трифон, не уставший умолять о прощении, наклонился над самым лицом матери и, рыдая, стал опять повторять:
- Матушка... прости, ради господа!.. прости!.. прости!..
- Прочь! - прошептала она для него только слышным голосом - и в ту же минуту испустила дух.
Трифон перенес страшные впечатления всех этих событий, но на некоторое время был поражен такой мрачной тоскою, что нельзя было видеть его без содрогания. Месяца два прохворал он в тяжкой болезни; крепкое, жилистое сложение его было надорвано душевным страданием. Однако все вынесла его натура. Через каких-нибудь полгода сгладились на нем наружные следы душевных мучений. Только для глубоко наблюдательного взора могли быть заметными резкие перемены в характере Трифона.
Он сделался чрезвычайно неровен во всех своих действиях: иногда слезно жаловался всякому на свои несчастья, иной же раз, весь погруженный в мрачное уныние, словечка не хотел вымолвить ни с кем и ни об чем. На базары он перестал совсем почти ездить, - разве-разве понадобится купить для домашнего дела соли или другое что нужное; к соседям перестал тоже захаживать; на праздники никуда уже не ходил и к себе не пускал; на мирские сходки сначала еще являлся, но когда спрашивали его о чем-нибудь, - бывало, рукой махнет да ответит: "А что тут?.. как мир хочет!.. мое дело сторона... изба моя с краю, ничего не знаю..."
Когда же случалось ему услыхать на оходкс про какое-нибудь несчастие в соседстве, - например, про пожар,- он не пpиeoeднялея к общему хору сожалений, а всегда коротко возражал:
- Ну, сгорели так сгорели... опять выстроятся... Дело это поправное...
- Вишь ты, брат, как поговариваешь!.. А у тебя случися...
- Всего случалось, - отвечал, бывало, тихим голосом Трифон.
И, сказав слова эти, он уходил домой, повесив голову и ни на кого не глядя.
Наконец, даже по позывам стариков, он чрезвычайно редко стал являться на сходки: стал он все дома заниматься каким-нибудь пустым делом: то колышки какие-то, бывало, завостривает, то хворост обрубает для топки печи, то разберет какой-нибудь старенький хлевушок на дворе, и разберет-то его без надобности, да потом опять собирает...
Скоро мужики пересветовские начали как-то дичиться Трифона, избегали всяких разговоров с ним, перестали звать его не только на мирские сходки, но даже на крестины, на свадьбы и на другие пирушки.
- Словно какой "оглашенный" стал! - говорили они, рассуждая иной раз о Трифоне, - никуда, вишь, не ходит и в церкви-то редко бывает... Допрежь того был совсем другой человек: делом все хотел заниматься...
- В руку, видишь, все ему не шло.
- Да больно уж затейлив был!.. оно бы попроще... ан и тово...
- И на базары частехонько езжал.
- А помнишь? с Саввушкой-то какие приятели были!
- Как же! как же!.. Да, малой! поди-кось, пропал вот Саввушка, - инда ни слуху, ни духу...
- Да ведь, кажись, перед самой-то смертью Афимьи был Саввушка у нас в деревне! Сказывают, - у Арины с Васькой Лимавским пьянствовал, а вот опосля того словно сквозь землю провалился.
- Поспрошать бы у Трифона: не заходил ли к нему в те поры!.. А то не ночевал ли?
- Эва! что его спрашивать? вишь, какой он стал!.. словно колдун настоящий!
- А и то молвить: кому нужда-то до Саввушки?.. Ни роду, ни племени у него. Помер, чай, спьяну,- и приняла его просто-напросто мать сыра земля...
О Савелье Кондратьиче, точно, не было никаких расспросов и разведываний. Он был безродный гулящий человек - и никто не заботился о нем. Лишь один Трифон часто о нем думывал.
В странной, но крепкой связи представлялись ему смерть и матери и смерть Саввушки; тайные похороны его в реке, с камнем на шее, и трехдневное, страшное боренье со смертью старухи Афимьи; какой-то тяжкий стон в кустах после похорон Саввушки и неумиримая воля матери, ее последнее слово: "прочь!.."
При этих воспоминаниях, постоянно, чуть не каждую минуту грызших его, Трифон доходил иногда до такого отчаяния, что готов бывал наложить на себя руки - и наложил бы, может статься, коли б не привязывала его к жизни какая-то горькая жалость, какая-то слепая любовь к полоумному Мишутке. В минуты страшной тоски вспоминал он всегда не про жалкую калеку дочь свою, не про бедных маленьких внучек, а именно про Мишутку, который, однако, не показывал ему нисколько привязанности.
И с каждым днем росло также ожесточение Трифона. Он совсем удалился от знакомых своих, приятелей, родных. Стало невыносимо ему сообщество с людьми; невзлюбил он людей от всей души...
Раз как-то по зиме был он на базаре в Боровом. Искупив себе кой-чего для дома, а кой-чего нужного и не купив по недостаче денег, он возвращался домой, полегоньку плетясь на своей тощей лошаденке. Ехал он и думал все о том, к чему душа его обращалась ежечасно, - думал о сыне, безвременно умершем, о матери, не простившей его перед концом, о Саввушке, без покаяния погибшем и похороненном в реке, может быть заживо...
Вдруг обогнал его вскачь, зацепившись за его сани и чуть не опрокинув их, крестьянин из деревни Загорья, Ларион Максимов, известный пьяница и приятель в прежнее время Саввушки.
- Эй, Кузька?.. разбойник!- закричал Ларион:- ты, брат, тово... право, брат!.. Вот вместе бы... ну, я маненько сосну... а ты уж тово...
Ларион тотчас повалился на сено в санях и крепко заснул; слышно было, как он всхрапывал. Лошадь его тихо шла по-дороге, за нею брела и Трифонова лошаденка.
И вдруг овладело Трифоном томительное чувство, до сих пор ему незнакомое; он весь дрожал, охваченный мрачным, тоскливым беспокойством: в голове его шумело, как от сильного угара. Какой-то странный голос стал нашептывать ему странные речи. И невольно с тяжким замиранием сердца Трифон прислушивался к этим темным речам.
"Что ж ты!.. чего смотришь, об чем еще думаешь?..- говорил голос: - он не узнал тебя, Кузькой назвал!.. Никого нет ни впереди, ни назади... снег порошит, глянь, как стемнело, - никто не увидит!.. Смотри-кось: тулуп-то новехонькой... один рукав свесился, волочится по снегу... а вон и мешки... никто не увидит!.. не бойся!.. скорей только!.. скорей!.."
Сам не помня уже себя, вылез он из саней своих, подошел к саням Ларионовым, взял тулуп, взял один из мешков... и, задыхаясь от страшного волнения, кинулся в сани, изо всей мочи приударил свою клячонку и ускакал стремглав домой.
Только подъезжая к Пересветову, опомнился он несколько и сдержал лошадь. Он чувствовал страшную головную боль и совершенное изнеможение во всем теле.
Между тем совсем уже смерклось; снег вялил хлопьями. Темно было на улице, когда Трифон взъехал к себе на двор. С величайшею заботливостью зарыл он в сено тулуп и мешок Ларионовы и не допустил невестку взять из саней мелкие свои покупки. Ночью он вышел потихоньку из избы и зарыл украденные вещи ва погреб и це. Всю эту ночь он не спал и несколько раз выходил на двор и на улицу чего-то посмотреть, чего-то послушать...
Но этот ребячий страх, эта тревога души были не надолго.
С того разу стало манить Трифона беспрестанно к воровству; он быстро освоился с новым ремеслом своим и начал красть смело, дерзко, ничем не стесняясь, ничего как будто не страшась. С особенным, порывистым ожесточением предавался он пороку. Правда, рядом с этим ожесточением, делавшим его опасным врягом обществу, жила в нем неумолчная совесть. Ничем не мог он заглушить ее: голос ее часто терзал душу его страшными мучениями; но на беду ему уже недоставало сил духовных для того, чтобы побороть свое ожесточение. Горемычный старик видел гибель свою - и легко поддавался ей.
Вокруг себя он не мог найти помощь для восстания...
"Она прокляла меня, - думал он все о своей матери: - не замолишь... на том свете беспременно огонь вечный!.. Ох! доля моя пропащая!.. А дети-то?.. Мишутка!.. и они, может, погибнут... Бедность, нужда!.. Дай так еще поработаю, - хочу покудова пожить вольно!.. Они все супротив меня... так я сам!.."
Темная мысль о мщении людям за какую-то страшную вину их против него безотвязно вертелась в голове Трифона и непрестанно подстрекала его на преступления. Он воровал, несчастный, не из мелкой корысти, а под влиянием страстною, жгучего желания делать зло.
Скоро в Пересветове заметили, чем стал промышлять Трифон, и все диву дались.
- Эка оказия! - говорили пересветовцы. - Вишь ты: на старости-то вот и воровать пустился!
- Диковина, малой!..
- Чего тут диковина!.. ведь, чай, знаешь, каков человек? мать при смерти прокляла!..
- А и то: ведь он, разбойник, бивал ее, сердешную.
- Слышь, ребята: как бы и у нас не стал приворовывать?.. Что тогда делать-то?..
- Да что?.. А барину можно...
- Эка!.. барину!.. ну, что он сделает?..
- Авось, малой, и не станет нас забиждать...
Пересветовцы после такого совещания стали обходиться с Трифоном очень осторожно. Встречаясь с ним, они не очень-то пускались в разговоры, зато всегда ласково кланялись, по имени и отчеству называли. Бабы же боялись его как огня. Они колдуном его считали и рассказывали про него странные веши: будто, например, в дому его по ночам соседи слыхали громкие голоса, а в полуночную пору видали самого Трифона бродящим вокруг двора. Грозной таинственностью стала облекаться в глазах народа личность Трифона. И он сам старался усилить в народе боязнь к себе, признаки которой подметил. В позднее ночное время бродил он иногда вокруг двора своего, пугая собак и заставляя их выть.
Между тем он занялся своим новым промыслом так хорошо, как будто весь век им занимался: ум его, всегда искавший деятельности, теперь опять усильно работал. Трифон знал, что "один в поле - не воин", что "одному и у каши не споро", - поэтому он завел знакомство с самыми ловкими ворами из неблизких деревень и часто принимал их к себе, никогда, однако, не позволяя им пьянствовать в своем доме. Вообще он хотел быть вором не на мелкую руку, - зато в два-три года и прославился во всем околотке.
Но все, что добывалось воровством, не впрок шло ему, да он и не старался, чтоб был прок. Малую часть из воровской добычи он употреблял на необходимый в дому обиход, другую часть, побольше, - на покупку гостинцев для внучек да красных рубах и нарядных кафтанов для Мишутки, затем все остальное из этой добычи шло на пьянство, хотя оно было и не по душе ему. С тяжелым принуждением принимался он за чарку и почти никогда не пьянел, сколько бы ни выпил. Он пил потому лишь, что во время пьянства заглушались его черные мысли и упреки совести да память тупела.
Кстати оказать здесь, что Трифон был очень счастлив в воровстве: почти всякой замысел его был удачен, да притом никогда и ни в чем он не попадался.
И мало было ему - воровать с товарищами, исстари знакомыми с опасным промыслом, - что-то подзывало его к тому, чтобы привлекать на свою сторону людей свежих, непричастных еще пороку. Так, в соседнем селе Мохове сделал он ворами двух мужиков и в самом Пересветове научил воровству молодого парня лет двадцати, Езыканку. {Иезекииль. (Прим. автора.)}
Езыканка был малый простой чуть не до глупости. Семья у нею была огромная: мать с шестью малолетними сестрами и братьями, и он - один работник на всю семью.
Раз и сказал ему Трифон:
- Эх ты, малый - простота! пришел бы ко мне да поклонился, - а я сказал бы такое словцо... научил бы тебя уму-разуму.
И точно, через несколько времени он научил Езыканку уму-разуму по-свойски: малый стал вором притоманным и чрезвычайно преданным Трифону человеком. В последнюю беседу свою с Езыканкой, после которой парень этот всей душой ему покорился, вот что толковал Трифон:
- Ты, малый, губы-то не распускай, живучи на свете!.. Вот гы таперича скуден и малосилен, а помог ли тебе кто?.. Ни, ни! не моги и подумать о помощи!.. помогай же сам себе!.. Глянь, - мужики в Загорье богачи какие! а поди-кось попроси у них малую безделицу на разживу - ни за что не дадут! А коли и дадут, так запрягут тебя в неволю-работу пуще лошади, загоняют до смерти, обочтут, обокрадут, наругаются... Нет! эдак-то лучше будет: под темную ночку поудить у них по клетям... ну, лошадки важные у них тоже, да мало ль что!.. Надо только умненько дело делать.
Не в одном Пересветове боялись Трифона; боялись его особенно в Загорье, на которое он всего чаще нападал; все его боялись - и только один молодой парень, Иван Головач, клялся-божился, что нисколько не боится Трифона, что рано ли, поздно ли, а изведет он его, разбойника.
Но Трифон, до которого доходили эти похвальбы и угрозы Головача, ничего не опасался. Он мог страшиться лишь самого себя.
Как ни занят был ум его замыслами новых краж, но тоска душевная не умалялась. Сна у него почти не было; высох он, как кощей; глаза ввалились; черные круги обвели их и придавали им страшное выражение. Иной раз вспадали ему на мысль мрачные представления о пожарах, в которых горели и с громом падали большие дома, о мертвецах с перерезанными горлами...
Уже начинало манить его на большое зло...
Раз, в конце декабря 1849 года, Иван Данилыч Одоньев получил от своего пересветовского старосты Потапа Максимова следующее донесение:
"Ваше высокоблагородие, милостивые наши отцы и покровители, Иван Данилыч и Катерина Николавна. Заочно вашей милости кланяюсь. При сем посылаю за крещенский срок оброку, всего 981 руб. 50 коп., по "ересту" с кого сколько. А Семен отказывается, говорит: денег нету, взять теперича негде, просит обождать до вешней первой путины, {Время, когда крестьяне приречных сел нанимаются в коноводы к баркам. (Прим. автора.)} а Василий Павлов сам отдаст, как поедет из Астрахани с рыбой; Федор уехал прежде к вашей милости. Еще осмелюсь доложить, ваше высокоблагородие Иван Данилыч, а у нас в вотчине не вовсе благополучно; вот на одной неделе в третьи приезжают с обыском в деревню, к Трифону Афанасьеву. Как вашей милости угодно, воля ваша, - а нам житья нету, боимся, как бы всем не быть в ответе. Онамеднись сам становой был, говорит: "Худо, дескать, всю вотчину порочит". А писарь станового так лается: "Вы, мол, все потатчики". А обыскивали из Загорья. Ничего тут и не поделаешь! А Констянтин при всем мире и меня обругал, говорит, что я - точно потатчик, вашей милости не доношу. Уж тут мы, батюшка, все как есть пропадаем. У Трифона синя пороха не нашли, а слава про него худая. Ваш слуга староста Потап Максимов".
Прочитав вслух это донесение ровным и, повидимому, спокойным тоном, барин встал с кресел, вытянул правую руку, в которой было донесение, для какого-то, вероятно, грозного жеста, - потом тотчас же опять сел. Лицо его сильно покраснело; на лбу явственнее обозначились ломаные морщины; в темно-серых глазах ярко блеснул огонь гнева. Но барин, видимо, хотел сдержать себя. Через несколько минут он опять встал, начал ходить по комнате и скоро, казалось, опять успокоился.
Барыня была тут же и слышала послание старосты. Заметив по лицу и по движениям мужа признаки гневной вспышки, она покинула свою работу и тревожно глядела на него.
Иван Данилыч первый заговорил о донесении:
- Вот, Катя, рассердило было меня письмо Потапа... Мерзавец Трифон! вором на старости лет сделался!.. А я-то еще жалел о нем, старался облегчить его положение!.. Ну, я ж его проучу! Вот на днях же нарочно поеду...
- Но, мой друг, - возразила Катерина Николаевна: - зачем же тебе самому ездить? Да и к чему тут личные распоряжения? По-моему, лучше удалить его из Пересветова, - ведь наказанием его не исправишь... Да и он - старик... Нельзя ли сослать его, - чтобы он не портил всего имения?
- Э, ты ничего не знаешь!.. Не учи меня, что делать, - отвечал он сердито и вышел из комнаты.
Считаю нужным покороче познакомить читателей с Одоньевым.
Ему тогда было лет тридцать с чем-нибудь. Он был малого роста, толст и неуклюж. Его круглое красноватое лицо, вся невзрачная его фигура почти всегда производили неприятное впечатление. Во всей физиономии его, несмотря на разнообразную, какую-то летучую ее подвижность, было что-то жесткое. Черты же духовной натуры Одоньева отражались на лице его так смутно, что без особенно короткого знакомства с ним трудно было по одному наружному его виду вывести верное заключение даже о таких общих свойствах: добр или недобр он, умен или неумен.
Нельзя сказать однако, чтобы духовные его свойства были неуловимо мелки; напротив, в сущности они были резки и крупны, но они выражались в действиях как-то перепутанно, даже хаотично. Он был впечатлителен донельзя, пылок, порывист; подчас он бывал деятелен, но без толку, а всего чаще лень одолевала его, впрочем, оттого больше, что ему казалась бесплодною всякая его деятельность. Чересчур свободное и раннее развитие его способностей дало им направление неравномерное, от этого в уме его, в характере, в чувствах была бездна самых разнообразных, самых противоположных оттенков. Он был очень добр, но доброта его была как-то бесцельна, а главнее - она не имела в себе достаточно силы, чтобы стать твердым основанием всех его действий.
Его подвижная натура доступна была, чуть не на каждом шагу, влиянию других, - хоть он и дичился постоянно людей посторонних, не доверяя им и опасаясь их, хоть и не обладал он терпимостью к людям, особенно потому, что сильно ненавидел в них собственные свои недостатки и пороки. И точно: он беспрестанно покорялся влиянию не только разных лиц, но и разных обстоятельств, - а на беду влияние это большею частою выходило вредное, потому что сбивало с толку добрые его наклонности. Вообще г. Одоньев не умел управлять ни собою, ни своими делами.
Дела его были в расстроенном положении. Все беспорядки, какие существовали по управлению в его имении еще прежде него, держались крепко и при нем. Были в этом имении местные выгоды, которыми он, и зная про них, все-таки не умел воспользоваться; были у него тяжбы, тяжелые, беспокойные и убыточные, которых он не умел ни вести, ни покончить.
Имение его состояло на оброке. Оброк этот был очень легок; но крестьяне часто платили его неисправно, хотя по зажиточности своей имели полную возможность быть исправными. Одоньев, постоянно нуждавшийся в деньгах, крайне гневался на них за это, а все не мог заставить их платить как следует. Крестьяне сельца Пересветова нисколько не боялись гневных выходок своего барина, выражавшихся, впрочем, лишь в сильных бранных словах да в грозных приказах к старосте. Они даже любили Ивана Данилыча за кроткое его обращение, за правдивость его, за самую беспечность в управлении ими, за то наконец, что он не походил на соседних, крепко занимавшихся "хозяйством" помещиков, которые очень не жаловали его.
- Пустой человек Иван Данилыч! - говаривали эти помещики: - взгляните, как перебаловал крестьян своих,- просто ни на что не похоже!.. Вредный даже пример подает в уезде!.. А что бы можно сделать из его Пересветова! ведь это имение в хороших руках - золотое дно... Ну, да авось продавать будут, - обстоятельства его куда тонки!..
Однако барин наш, несмотря на то, что сильно разгневался на Трифона Афанасьева, не скоро распорядился. Правда, в ответе своем на донесение старосты Потапа он целую страницу исписал о Трифоне и имя его всякий раз упоминал с каким-нибудь бранным прилагательным; но все-таки на странице этой ничего положительного не было, а были все лишь такие фразы: "ты ему, негодяю, скажи на сходке", "ты строго-настрого объяви, моим именем, что я его не пощажу...", "ты, главное, растолкуй ему, что мне, его барину, все его мерзкие плутни и воровства хорошо известны...", "ты и сам, смотри у меня, не давай нисколько воли и потачки ему, старому мошеннику..." Кроме того, всякий раз, как приезжали к Ивану Давилычу за чем-нибудь крестьяне из Пересветова, он подолгу расспрашивал чуть не каждого мужика о Трифоне и всегда наказывал, при этой верной оказии, к старосте и ко всему пересветовскому миру, что, дескать, о Трифоне-мошеннике барин непременно и скорехонько сделает особенное строжайшее распоряжение..
Но проходили недели, месяцы - и все оставалось по-старому.
А Трифон Афанасьев, видно, не очень боялся заглазного гнева барина: нисколько не унимался он от воровства и продолжал ловко и бойко, не хуже молодого вора, промышлять по сторонам. В течение зимы, последовавшей за донесением Потапа Матвеева, три раза являлись из Загорья с обыском к Трифону и хотя опять ничего не нашли, однако в Загорье, в самом Пересветове и во всем околотке мужики были твердо убеждены, что в трех покражах, по которым делались обыски, приложил тяжелую руку свою не кто другой, а именно Трифон Афанасьев.
Прошла зима, настала пора вешних сельских работ, и вдруг в начале мая явился к Ивану Данилычу староста его Потап. Он приехал лично доложить барину о самой свежей, самой мудреной проделке Трифона.
- Что ты, Потап? зачем это приехал? - спросил с некоторым удивлением Иван Давилыч своего тяжелого на подъем старосту, который из-за всего, бывало, вступал с барином в дипломатические сношения.
- А вот, батюшка Иван Данилыч, - отвечал Потап:- насчет это Трифона мир к вашей милости прислал...
- Что там еще?
- Да уж власть ваша, - а меня извольте из старост выставить, увольте, батюшка!.. Мочи моей не стало, такие, то есть, порядки пошли... Констянтин поедом ест, а все из-за Трифона. Вишь, он сват мне доводится, так глаза все этим и колет, говорит: "Потакаешь Тришке", а мне как можно ему потакать?.. Да теперича Констянтин и мир-то весь замутил; все мужички урекают меня теперича Тришкою вором. Уж вы, Иван Данилыч, батюшка, явите божескую милость, ослобоните меня из старост!.. А я перед вашей милостью и перед миром ничем, как есть, не причинен.
- Ах ты господи! - сказал барин с сердцем: - вот с три короба намолол, а ничего разобрать нельзя! Ты мне толком скажи, в чем дело-то, - право, олух настоящий!
- Да в чем дело-то? - отвечал староста, - знамо, все из Трифона, мир теперича меня послал. Вот я по зиме три раза вашей милости отписывал, что к Трифону с обыском приходили...
- Ну, писал ты... Из Загорья все три раза обыскивали?..
- Из Загорья.
- Я и сделаю распоряжение... А теперь-то? - спросил барин несколько робко, - нет ли еще чего-нибудь нового?..
- А как же, батюшка!.. есть...
- Так рассказывай же!..
- Да вот, батюшка, у Зота Гордеича в Загорье быка увели, и надо быть - Трифонове дельцо, да никак пособлял ему в этом Езыканка.
- Ах, разбойник! - вскричал Одоньев с величайшим негодованием, - сам, старый черт, вором сделался, да и других с пути сбивает!..
- Точно, батюшка!.. уж и не знаем мы, что и делать-то; все, как есть, теперича пропадаем из-за него, разбойника!..
- Ну, ну! дальше...
- Ну, и украли, - продолжал Потап Матвеев, с особенным каким-то ожесточением размахивая руками:- да и как важно украли-то, батюшка Иван Данилыч: в сапоги быка обули, чтобы следу животины не видать было! - так и свели быка.
- Значит - поймали их?.. уличили?..
- Нету, где их поймать; уж такие-то воры темные, что на поди!.. Так в народе только поговаривают, что, надо быть, быка в сапоги обули, ведь мокреть перед этим была, а следов-то бычьих не нашли...
- Следствие было?
- Как же, и следствие наводили, - становой приезжал, по всей деревне обыски делали, нас всех к допросу пригоняли, уж маяли, маяли... из того больше и мир зло взяло.
- Ну, а что Трифон и Езыканка?
- Да их долго все допрашивали, а там и в стан раза два гоняли - и то ничего!.. Трифон, как есть, оправдался; Зот Гордеич мало ль хлопотал, чтобы его в острог посадить, да нет! становой говорит: "Никак нельзя, улик никаких нету..." А вот Езыканка - так он разбился в речах: теперича в стану его держат: писарь станового Семен Дорофеич мне проговаривал - никак в острог угодит Езыканка... а на Трифона он ничего не показывает. На Езыканку стало подозрение из того больше, что лошадь его больно перепала: слухи есть, что они проводили быка в соседний уезд, в Сысоевку, где уж испокон веку воры, да на лошади-то Езыканкиной до свету домой и поспели - вот она и перепала.
- Ну, а сам ты допрашивал Трифона?.. Ты бы его от моего имени на сходке...
- А что его допрашивать? Разве он какие речи принимает? Слова-то ему как к стене горох... Как стали у нас из-за него обыски делать да к допросу всех таскать, в те поры мало ль всем миром на речах его тазали! Да ничего с ним не поделаешь...
- Что ж он говорит?
- Да что, батюшка Иван Данилыч? говорит он, что, дескать, знать не знаю, ведать не ведаю... А как больно приставать к нему стали, так он, охаверник эдакой, лаяться начал, хуже, прости господи, всякой злой собаки... сожжет, боимся!..
- А ты бы ему мной пригрозил...
- И, батюшка, он вашу милость и в грош не ставит.
- Вот ты дурак какой!.. ну, как-таки он смеет?..
- Да уж вы не взыщите на простом слове. Он допрежь того что, бывало, говаривал? "А что мне барин? Я его махонького из хохлацкой земли привез..." Не обессудьте, батюшка, ведь это он так-то похваляется.
- Экая шельма! - промолвил Одоньев.
- Ну, да теперича, - продолжал староста, - он много тише стал; сумлеваться, кажись, начал. Вот онамеднись мать