о. Посреди ярких красок и густых теней вечера она казалась бледной, её распущенные волосы густою волной сплывали на плечи.
В эту минуту я не чувствовал к ней ненависти. "Одна, одна добрая душа! - подумал я. - Утешить меня пришла ты, или..."
- Пан Генрик, вы какой-то скучный? может быть вы больны?
- О да, я болен, болен! - вскрикнул я, схватил её руку, приложил к своему пылающему лбу, потом горячо поцеловал её и пустился в бегство.
- Пан Генрик! - тихо позвала она меня.
Но тут, на завороте аллеи, показались Селим и Ганя. Оба они видели, что я делал, как прикладывал руку панны Лёли к своему лбу и потом целовал её; оба они обменялись взглядом, как будто хотели сказать:
- Понимаем, что это значит.
Нам пора было уезжать домой. Селиму путь лежал в другую сторону, но я боялся, как бы он не вздумал провожать нас. Поспешно сел я на лошадь и нарочно громко сказал, что уже поздно, что и нас и Селима давно ждут дома. При прощании панна Лёля наградила меня необыкновенно горячим рукопожатием, на что я, впрочем, не ответил тою же монетою.
Селим тотчас же за околицей повернул к себе, но на прощание поцеловал у Гани руку, и на этот раз Ганя не воспротивилась.
Она перестала сердиться на меня. Расположение её духа было не таково, чтобы помнить вчерашнюю обиду, но я придавал этому самое дурное толкование.
Madame д'Ив сейчас же заснула и начала кивать головой. Я посмотрел на Ганю: она не спала; глаза её были широко открыты и светились счастьем.
Она не нарушала молчания, - должно быть настолько наполняли её мысли о сегодняшнем вечере. И только перед самым домом она посмотрела на меня и спросила:
- О чём вы так задумались? О Лёле?
Я не отвечал ни слова, только стиснул зубы и подумал: терзай, терзай меня, если это тебе доставляет удовольствие, но ты не вырвешь от меня ни звука.
Но Гане, в действительности, и не снилось терзать меня. Задала она этот вопрос потому, что имела право задать. Удивлённая моим молчанием, она ещё раз повторила свой вопрос. И снова я не отвечал ничего. Ганя подумала, что я всё продолжаю дуться на неё, и тоже умолкла.
Несколько дней спустя первые лучи румяной утренней зари ворвались в мою комнату чрез сердцеобразную вырезку ставня и разбудили меня. Вскоре кто-то постучал в раму и в окне показалось не лицо Мицкевичевой Зоси, которая таким образом будила Тадеуша, не личико моей Гани, а усищи лесника Ваха.
- Панич! - послышался его грубый голос.
- Что тебе?
- Волки гонятся за волчицей в Погоровых кустах. Нам бы нужно собраться на охоту.
- Сейчас!
Я мигом оделся, взял ружьё, нож и вышел. Вах стоял весь мокрый от утренней росы с длинною заржавевшей одностволкой, из которой, между прочим, почти никогда не промахивался. Утро было раннее; ни солнце не вышло на небо, ни люди на работу, ни скот в поле. Старик сильно торопился.
- У меня тележка. Поедем к ямам.
Мы сели и поехали. Сейчас за амбарами заяц выскочил из овса, перебежал нам дорогу и помчался по лугу, пестря своим следом его росистую поверхность.
- Заяц через дорогу! Плохая примета! - сказал старик и через минуту прибавил: - Поздно уж. Вот, вот уж земля и тень схватит.
Это значило, что вскоре взойдёт солнце, потому что при свете зари тело не отбрасывает тени на землю.
- А при тени плохо? - спросил я.
- При большой ещё туда-сюда, а при маленькой - пропащий труд.
Это нужно было объяснять так: чем позже, тем хуже, - известно, чем ближе к полудню, тем тень становится меньше.
- Откуда мы начнём? - спросил я.
- С ям, от самых Погоровых кустов.
Погоровы кусты - это была самая заросшая часть леса, где находились ямы от вывороченных с корнем старых деревьев.
- Ты думаешь, Вах, он пойдёт на нас?
- Я стану подвывать как волк, - может быть какой-нибудь волк и выйдет.
- А может и нет.
- Ну, вот нет! Выйдет.
Мы доехали до хаты Ваха, оставили лошадь и тележку мальчику, а сами пошли пешком. Через полчаса, когда солнце уже начинало всходить, мы сидели уже в ямах.
Около нас была непроходимая чаща мелкой заросли, только кое-где возвышались крупные деревья. Наша яма была настолько глубока, что мы спрятались в ней с головой.
- Теперь плечами! - сказал Вах.
Мы сели друг к другу спинами. Наружу выходили только наши шапки, да ружейные стволы.
- Слушай! - сказал Вах. - Начинаю.
Вложив два пальца в рот, Вах протяжно завыл, как волчица, призывающая волков.
- Слушай!
И он приложил ухо к земле.
- Слышно, только далеко. С полмили будет.
Он подождал с четверть часа, потом опять завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий голос огласил заросли и далеко, далеко прокатился по мокрой земле, перебегая от сосны до сосны.
Вах снова приложил ухо к земле.
- Подал голос! Теперь не дальше как за полторы версты.
Действительно, теперь и я услыхал точно отдалённое эхо воя, едва слышное, но такое, какое можно было различить среди шума листьев.
- Откуда он выйдет? - спросил я.
- На вас прямо.
Вах завыл третий раз; ответный вой теперь послышался ближе. Я крепко сжал ружьё в руках и затаил дыхание. Тишина была полнейшая, только с лещины скатывались крупные капли росы, которая падала вниз, шурша по листьям. Издали, с другой стороны леса, доходило до нас токование глухаря.
Вдруг, в каких-нибудь трёхстах шагах, что-то мелькнуло, кусты можжевельника раздвинулись и посреди тёмных игл показалась серая треугольная голова с остроконечными ушами и глазами, налитыми кровью.
Стрелять я не мог, потому что волк был ещё чересчур далеко, и ждал терпеливо, хотя сердце у меня так и билось. Вскоре зверь весь вышел из кустов и несколькими прыжками приблизился к кустарнику, осторожно обнюхиваясь со всех сторон. В полуторастах шагах волк остановился, как будто что почуял. Я знал, что ближе он уже не подойдёт и потянул курок.
Звук выстрела смешался с болезненным визгом волка. Я выскочил из ямы. Вах за мною, но волка мы не нашли на месте. Вах всё-таки внимательно осмотрел всю полянку и сказал:
- Ранен!
Действительно, на траве были следы крови.
- Не промах, - нет, хоть и далеко. Ранен; да, ранен, - нужно идти за ним.
Мы пошли. Кое-где мы натыкались на помятую траву и более ясные следы крови, - было видно, что раненый волк от времени до времени отдыхал. Прошёл один час, прошёл другой; солнце взошло уже высоко, мы прошли много, а следы становились всё менее и менее заметными и, наконец, привели нас к болоту, заросшему тростником и аиром. Дальше без собаки идти было нельзя.
- Он тут и останется, а завтра я его найду, - сказал Вах и мы вернулись домой.
Я скоро перестал думать и о волке, и о Вахе, и не особенно счастливом исходе охоты и вновь вступил в круг своих горестных мыслей. Когда мы подходили к лесу, заяц выскочил почти из-под моих ног, а я, вместо того чтобы выстрелить по нем, только вздрогнул, как человек пробуждённый от глубокого сна.
- Ах, панич! - негодующе воскликнул Вах, - я бы в родного брата выстрелил, если б он подошёл ко мне так близко.
Но я только усмехнулся и молча зашагал вперёд. Проходя по лесной тропинке, которая называлась "Тёткина дорожка" и вела к Хожельской дороге, я вдруг увидал на влажной земле следы подкованных конских копыт.
- Не знаешь, Вах, что это за следы? - спрашиваю я.
- Кажется, это хожельский панич проехал к вам, - ответил Вах.
- Ну, так и я пойду домой. Будь здоров, Вах.
Вах робко начал просить меня завернуть на минуту в его хату, закусить что-нибудь. Я знал, что обижу его, если откажусь, и всё-таки отказался, - впрочем обещал, что приду завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались друг с другом, да ещё и без меня. За шесть дней, которые прошли после нашей поездки в Устшицу, Селим навещал нас каждодневно. Любовь молодых людей быстро развивалась перед моими глазами. Но я оберегал их, как зеницу ока, а сегодня в первый раз вышло так, что они могли надолго оставаться с глазу на глаз. А ну, подумал я, дело между ними дойдёт до признания? - и я чувствовал, что бледнею, как человек, который утрачивает последнюю надежду.
Я боялся этого, как какого-нибудь несчастья, как неизбежного смертного приговора, о котором всякий знает, что он должен рано или поздно совершиться, и что отвратить его нет никакой возможности.
На дворе нашего дома я застал ксёндза Людвика с мешком на голове и с проволочною маской на лице. Ксёндз Людвик собирался идти на пасеку.
- Селим здесь? - спросил я его.
- Здесь; часа полтора как приехал.
Сердце моё забилось тревогой.
- А где он теперь?
- Собирались идти на пруд с Ганей и Евой.
Я стремглав бросился к берегу пруда, где стояли лодки. Действительно, одной из самых больших лодок не оказалось на месте; посмотрел я на пруд, но сразу ничего не мог увидать. Я догадался, что Селим должен был повернуть направо, к ольшняку, вследствие чего лодку, вместе с едущими на ней, должны были заслонять прибрежные тростники. Я схватил весло, вскочил в маленькую одиночную лодку, выбрался в пруд, но придерживаясь тростников, так чтобы видеть всё и вместе с тем не быть замеченным.
Вскоре я увидал их. На широком пространстве, свободном от тростников, стояла неподвижная лодка, - вёсла были подняты кверху. На одном конце сидели Селим и Ганя, на другом, повернувшись к ним спиною, моя сестрёнка, Ева. Ева наклонилась к воде и радостно шлёпала по ней руками; Селим и Ганя сидели почти плечо к плечу и о чём-то горячо разговаривали. Ни малейшее дуновение ветерка не морщило гладкой поверхности воды, - лодка, Ганя, Селим и Ева отражались как в огромном зеркале.
Может быть это была прекрасная картинка, но при виде её я почувствовал, как кровь ударила мне в голову. Я понял всё: они взяли с собой Еву потому, что девочка не могла помешать им и понять их любовных объяснений. Они взяли её для отвода глаз. "Свершилось!" - подумал я про себя. "Свершилось!" - зашумели тростники. "Свершилось!" - прошептала волна, ударяющаяся о край моей лодки, и в глазах моих потемнело; меня попеременно бросало то в жар, то в холод; я чувствовал, как бледнеет моё лицо. "Потерял ты Ганю, потерял!" - кричали какие-то голоса и вокруг меня и во мне самом. А потом кто-то шепнул мне: "придвинься поближе и спрячься в тростниках, тогда ещё и не то увидишь"... Я послушался и ещё больше придвинулся со своею лодкой. Но и отсюда услыхать я ничего не мог, - я только видеть мог лучше. Они сидели рядом, на одной скамье, но за руки не держались. Селим подвинулся к Гане. Одну минуту мне представилось, что он стоял перед ней на коленях и смотрел на неё умоляющими глазами, она же беспокойно оглядывалась вокруг и потом подняла глаза к небу. Я видел, что она была взволнована; я видел, что он умолял её о чём-то; я видел, наконец, как он сложил руки, как она медленно, медленно повернула к нему голову, как начала было склоняться к нему, но вдруг опомнилась, вздрогнула и отодвинулась к самому краю лодки. Тогда он схватил её за рукав, точно боясь, чтоб она не упала в воду. Я видел, что потом он уже не выпускал её руки, а потом не видал уже ничего, потому что какая-то туча заволокла мне глаза. Я выпустил весло и упал на дно лодки. "Ко мне... на помощь!.. Боже, человека убивают!" - кричал я в глубине души. Я чувствовал, что мне не хватает дыхания. О, как я любил и как был несчастен! Лёжа на дне лодки и от бешенства разрывая своё платье, я вместе с тем чувствовал всё бессилие этого бешенства. Да, я был бессилен, бессилен как атлет со связанными руками; что я мог бы сделать? Я мог бы убить Селима, самого себя, мог бы ударить своею лодкой в их лодку и потопить их обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани её любовь к Селиму и завладеть ею всецело, безразрывно.
Это чувство бессильного гнева, убеждение, что средства поправить дело нет, в настоящую минуту терзало меня более всего. Я всегда стыдился плакать, даже перед самим собою, и чем сильнее боль выжимала слёзы из моих глаз, тем сильнее удерживала их гордость. Но теперь бессильное бешенство сломило меня, и я зарыдал спазматическим рыданием.
Долго рыдал я, потом на меня напало какое-то оцепенение. Мысль моя почти перестала работать, оконечности рук и ног похолодели. Мне делалось всё хуже и хуже. Как-то смутно я сознавал, что может быть это приближается смерть, холодное, ледяное спокойствие. Мне казалось, что она берёт меня в своё обладание, и я бестрепетно приветствовал её. "Кончено!" - подумал я и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.
Но оказывается, что ничего не кончилось. Сколько времени я пролежал на дне лодки, я не могу сказать. По небесному своду перед моими глазами по временам скользили лёгкие, пушистые облачка, пролетали с жалобным криком чайки и журавли. Солнце взошло высоко и изливало на землю потоки огня. Ветер стих совершенно, тростник умолк и стоял совершенно неподвижно. Я очнулся точно от глубокого сна и оглянулся кругом. Лодки с Селимом и Ганей уже не было. Тишина и радость, разлитые во всей природе, представляли странный контраст с состоянием моего духа. Вокруг всё было спокойно, всё улыбалось. Только тёмно-сапфирные водяные стрекозы садились на края моей лодки и на круглые, щитообразные листья кувшинок; маленькие серенькие птички колыхались на стеблях тростника и что-то тихонько чирикали; где-то слышалось испуганное жужжание каким-то образом залетевшей сюда пчелы; чирки выводили своих птенцов на открытое водное пространство. Семьи птиц посвящали меня во все тайны своей домашней жизни, но я не обращал внимания ни на что. Моё оцепенение ещё не прошло. День был знойный, я чувствовал нестерпимую головную боль и жажду и, наклонившись, зачерпнул рукою воды. Это до некоторой степени придало мне силы. Я взял весло и поплыл вдоль камышей домой. Было уже поздно и меня, вероятно, давно хватились.
Дорогой я попробовал успокоиться. Если Селим и Ганя объяснились в любви друг с другом, то может быть это и лучше, думал я. По крайней мере кончились эти проклятые дни сомнения и ожидания. Горе приподняло своё забрало и стоит передо мною с открытым лицом. Я уже знаю его и должен с ним бороться. Странное дело, эта мысль доставила мне даже что-то вроде удовольствия. Но уверенности у меня всё-таки ещё не было, и я решил подробно расспросить Еву, по крайней мере настолько, насколько это возможно.
Домой я попал к обеду, Селиму поклонился холодно и молча сел за стол. Отец посмотрел на меня и спросил:
- Что с тобою? ты болен?
- Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа.
- Зачем?
- Ходил с Вахом на волков. Одного подстрелил. Потом лёг спать.
- Посмотрись-ка в зеркало, каков ты.
Ганя перестала есть и внимательно посмотрела на меня.
- Может быть последняя поездка в Устшицу так подействовала на вас, пан Генрик? - спросила она.
Я посмотрел ей прямо в глаза и резко спросил:
- А ты как думаешь?
Ганя смешалась и пробормотала что-то невнятное. Селим поспешил ей на помощь.
- Ну, это очень естественно. Кто любит, тот худеет.
Я попеременно окинул взглядом несколько раз и Ганю и Селима и ответил медленно, ясно, отчеканивая каждую букву:
- Не вижу, чтоб вы похудели, - ни ты, ни Ганя.
Щёки и у того и другой вспыхнули ярким румянцем. Наступила минута очень неловкого молчания. Я сам сомневался, не зашёл ли я очень далеко; к счастью, отец слышал не всё, что говорили, а ксёндз Людвик принял это за обычную ссору молодых людей.
- Ишь ты оса с жалом! - воскликнул он и понюхал табаку. - Досталось вам? Вперёд наука, не задевайте его.
О, Боже, как мало этот триумф радовал меня!
После обеда, проходя по гостиной, я посмотрелся в зеркало. Действительно, вид у меня был нехороший. Лицо моё как-то осунулось, вокруг глаз появились синие круги; я подурнел страшно, но теперь мне было всё равно. Я пошёл разыскивать Еву. Обе мои сестрёнки, - они обыкновенно обедали раньше нас, - были в саду, около детской гимнастики. Ева сидела на деревянном кресле, привязанная к поперечной балке, и раскачивалась взад и вперёд. Увидав меня, она улыбнулась мне и протянула ручонки. Я снял её с качелей и унёс в глубину аллеи.
- Что ты делала сегодня весь день? - спросил я.
- Ездила гулять с мужем и Ганей, - ответила девочка (Селима она называла своим мужем).
- А вела себя хорошо?
- Хорошо.
- Хорошие дети прислушиваются всегда к тому, что говорят старшие, и замечают, чему бы научиться. Ты помнишь, что Селим говорил Гане?
- Забыла.
- Да может быть хоть немного помнишь?
- Нет, забыла.
- Значит ты нехорошая. Припомни сейчас, а то я тебя любить не стану.
Девочка посмотрела на меня глазами полными слёз и ответила дрожащим голосом:
- Я всё забыла!
Что могла ответить мне бедняжка? Я показался сам себе дураком, да кроме того мне сделалось стыдно, что я фальшивил с этим невинным существом. Ева была фавориткой всего дома, - и моею в том числе, - и я не хотел больше огорчать её. Я поцеловал её, приласкал и отпустил домой. Девочка сейчас же побежала на качели, а я остался один, с тем же запасом сведений, как и прежде, но с более и более крепнущим убеждением, что объяснение между Ганей и Селимом уже наступило.
Вечером в этот же день Селим сказал мне:
- Мы не увидимся с неделю: я еду.
- Куда? - равнодушно спросил я.
- Отец приказывает мне навестить дядю в Шумной; я там и пробуду с неделю.
Я посмотрел на Ганю. Весть эта не произвела на неё никакого впечатления. Очевидно, Селим уже заранее сказал ей об этом.
Напротив, она даже улыбнулась, кокетливо посмотрела на Селима и спросила:
- А вы с удовольствием едете туда?
- Как собака на цепь! - выпалил Селим, но сейчас же опомнился, и увидав, что madame д'Ив поморщилась, прибавил:
- Извините меня за тривиальное выражение. Я дядю люблю, но мне... здесь... возле madame д'Ив... лучше.
И он бросил на madame д'Ив такой романтический взор, что все расхохотались, не исключая и самой француженки, которая, несмотря на свою обидчивость, питала к Селиму особую нежность. Однако она взяла его за ухо и с добродушной улыбкой проговорила:
- Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.
Селим поцеловал у неё руку и спокойствие вновь водворилось, А я тем временем думал: какая однако разница между мной и Селимом! Если б я пользовался взаимностью Гани, то только бы мечтал и смотрел в небо. Мне было бы не до шуток, а Селим смеялся, дурачился и был весел, как будто ничего не случилось. Впрочем, когда он и сиял от счастья, то и это делал весело. При самом отъезде он сказал мне:
- Знаешь, что я скажу тебе: поедем со мной!
- Не поеду. Не имею ни малейшего намерения.
Холодный тон моего ответа поразил Селима.
- Ты какой-то стал странный, - сказал он. - Я не узнаю тебя с некоторого времени, но...
- Доканчивай.
- Но влюблённым всё прощается.
- За исключением того, если становятся нам на дороге, - ответил я тоном статуи командора.
Селим проницательно посмотрел на меня и его взгляд проник до глубины моей души.
- Что ты говоришь?
- Во-первых, что я не поеду, а во-вторых, что не всё прощается.
Если бы при этом разговоре не присутствовали все наши домашние, то Селим, конечно, постарался бы разъяснить дело. Но я разъяснений не хотел, пока у меня в руках не было более ясных доказательств. Я заметил только, что последние мои слова обеспокоили Селима, а Ганю встревожили. Селим ещё оттянул время своего отъезда под разными более или менее неосновательными предлогами и потом, улучив минуту, шепнул мне тихо:
- Садись верхом и проводи меня. Мне хочется поговорить с тобой.
- В другой раз, - громко ответил я. - Сегодня мне немного нездоровится.
Селим, действительно, уехал к дяде и пробыл у него не неделю, но десять дней. Печально протекли для нас эти дни в Литвинове. Ганя видимо избегала меня и смотрела на меня с тайным опасением. Правда, я не имел ни малейшего желания разговаривать с ней ни о чём, потому что гордость останавливала всякое слово, готовое сорваться с моих уст, но я не знаю, для чего Ганя устраивала так, что мы ни на минуту не оставались наедине. Видимо, она тосковала. Побледнела она и похудела сильно, а я с дрожью смотрел на её тоску и думал: нет, это не мимолётная ребяческая вспышка, а, к несчастью, глубокое и истинное чувство! Напрасно отец, ксёндз и madame д'Ив допытывались, что со мной, не болен ли я, - я отвечал отрицательно, а их заботливость раздражала меня ещё больше. Целые дни я проводил один, то на коне в поле, то в тростниках на лодке. Я жил как дикий человек и, однажды, даже провёл целую ночь в лесу у костра с ружьём и собакой. Иногда я делил время с нашим пастухом, который считался знахарем, одичал от вечного одиночества, вечно собирал зелья, исследовал их особенности и посвящал меня в тайны колдовства. Но бывали минуты, когда я, - кто бы мог поверить? - и сам скучал по Селиме.
Раз пришла мне в голову мысль навестить старого Мирзу в Хожелях. Старик, тронутый тем, что я приехал к нему для него самого, принял меня с распростёртыми объятиями. Но я приехал совсем с другою целью. Мне хотелось посмотреть в глаза портрета страшного полковника лёгкой кавалерии времён Собеского. И когда я смотрел в эти зловещие глаза, повсюду поворачивающиеся за человеком, мне на память пришли и мои деды, изображение которых висело у нас в зале, - и те такие же суровые, железные.
Под влиянием таких впечатлений ум мой дошёл до состояния какой-то странной экзальтации. Одиночество, немая тишина, общение с природой - всё это должно успокоительно влиять на меня, но я точно носил в себе самом отраву. По временам я предавался мечтаниям, которые ещё больше ухудшали моё состояние. Не раз, лёжа в каком-нибудь глухом уголку леса или на лодке, меж тростниками, я воображал себя в комнате Гани, у её ног, - будто я целую её руки, платье, называю её самыми ласковыми именами, а она кладёт свою ручку на мою горящую голову и говорит: "довольно уж ты натерпелся, забудь обо всём; то был только тяжёлый сон. Я люблю тебя, Генрик!" Но потом наступало пробуждение, и эта серая действительность, эта будущность угрюмая, как осенний день, без Гани, до конца дней без Гани, казалась мне ещё более страшною. Я дичал всё более и более, - избегал людей, даже отца, ксёндза Людвика и madame д'Ив. Казь, со своею болтливостью подростка, со своим любопытством, вечным смехом и вечными дурачествами, надоел мне до невозможности. А всё-таки добрые люди старались меня развлечь и в тайне сокрушались, не умея понять, что. меня так удручало. Ганя, - догадалась ли в чём дело, или нет, потому что имела сильное основание предполагать, что я интересуюсь Лёлей Устшицкой, - тоже делала что могла, чтоб утешить меня. Но я был резок и с нею так, что она не могла избавиться от некоторого опасения, когда обращалась ко мне. Отец, - сам отец, обыкновенно суровый и холодный, - пробовал развеселить меня, заинтересовать чем-нибудь и проникнуть в мою тайну. Не раз начинал он со мной разговор, который, по его мнению, должен был занять меня. Однажды, после обеда, он вышел со мною на двор и сказал, пытливо смотря на меня:
- Что, ты не думал об одной вещи? Я давно хотел спросить у тебя: тебе не кажется, что Селим уж чересчур ухаживает за Ганей?
При обыкновенных условиях я должен был бы смешаться и дать себя поймать, как говорится, на месте преступления. Но я был в таком настроении духа, что ни малейшим движением не выказал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и ответил спокойно:
- Нет, я знаю, что это не так...
Мне было ужасно неприятно, что отец вмешивается в это дело. В этом деле заинтересован только один я, и я один буду судить его.
- Ты ручаешься за это? - спросил отец.
- Ручаюсь. Селим влюблён в какую-то пансионерку в Варшаве.
- Видишь ли, ты опекун Гани, - ты должен смотреть за нею.
Я знал, что добрый отец говорит это для того, чтобы возбудить моё самолюбие, занять меня чем-нибудь и извлечь мои мысли из того заколдованного круга, в котором они были замкнуты, но я отвечал ему равнодушно и сухо:
- Какой я опекун! Тебя не было, когда старик Николай оставил мне её, но настоящим опекуном меня никто не считал.
Отец нахмурился; он увидал, что таким путём он не добьётся от меня толку, и переменил тактику. Седые усы его шевельнулись, на губах появилась улыбка, он по-военному прищурил один глаз слегка, дёрнул меня за ухо и полушутливо, полуфамильярно спросил:
- А может быть Ганя и тебе вскружила голову? Ну, скажи, мальчик?
- Ганя? - ни капли. Вот это было бы забавно!
Я лгал бессовестно, но дело у меня шло на лад лучше, чем я мог бы ожидать.
- Так может быть Лёля Устшицкая, а?
- Лёля Устшицкая - кокетка.
Отец рассердился.
- Так какого же тебе чёрта нужно! Не влюблён ни в кого, а ходишь словно рекрут после первой муштровки.
- Почём я знаю. Ничего мне не нужно.
Но подобные расспросы, на которые, ради заботливости обо мне, не скупились ни отец, ни ксёндз Людвик, ни даже madame д'Ив, мучили меня и выводили из терпения всё более и более. Наконец мои отношения к домашним стали невыносимыми, я раздражался и выходил из себя из-за всякого пустяка. Ксёндз Людвик видел в этом первые черты выбивающегося наружу деспотического характера и, поглядывая на отца, усмехаясь говорил: "Тоже из петушиной породы!" Но при всём этом и у него по временам не хватало терпения. Между мною и отцом несколько раз дело доходило до стычки. Однажды, за обедом, во время спора о шляхетстве и демократии, я взволновался до такой степени, что объявил, что предпочитал бы родиться не шляхтичем; отец приказал мне выйти из комнаты. Дамы расплакались и весь дом в течение целого дня был в очень кислом настроении. Что касается меня, то я в эту минуту не был ни аристократом, ни демократом, - я был только влюблён и глубоко несчастлив. Никаким теориям и социальным убеждениям во мне не было места, и если я поднимал своё оружие в защиту одних теорий против других, то делал это только в силу раздражения, на зло неизвестно кому и чему, точно так же, как на зло я вступал с ксёндзом Людвиком в религиозные диспуты, которые обыкновенно кончались громким хлопаньем дверей. Одним словом, я отравил жизнь не только себе, но и всему дому, и когда Селим возвратился наконец после десятидневного отсутствия, у всех как бы камень с плеч свалился. Когда он приехал к нам, меня дома не было: я блуждал верхом где-то по окрестностям. Вернулся я домой уже перед вечером, бросил поводья конюху, а тот сказал мне:
- Панич из Хожелей приехал.
В это время прибежал Казь и сообщил мне ту же новость.
- Знаю я уже об этом, - резко ответил я. - Где Селим?
- Кажется, в саду с Ганей, я пойду поищу.
Мы пошли в сад. Казь побежал вперёд, а я медленно направился за ним. Не прошёл и пятнадцати шагов, как на завороте аллеи опять увидал Казя.
Казь, великий шалун и сорванец, издалека начал мне строить какие-то необыкновенные рожи. Он был красен как рак и едва удерживался от смеха. Приблизился он ко мне и прошептал:
- Генрик! ха... ха... ха... тсс...
- Что ты делаешь? - с неудовольствием спросил я.
- Тсс... ей-Богу! ха... ха... ха!.. Селим стоит перед Ганей на коленях в хмелёвой беседке. Ей-Богу!
Я впился ногтями в его плечо.
- Молчи! останься здесь! Ни слова никому, понимаешь? Останься здесь, я пойду один, а ты... - ни слова никому, если ты во сколько-нибудь ценишь мою жизнь!
Казь, который сначала относился к этому делу с юмористической точки зрения, только теперь заметил мертвенную бледность, покрывающую моё лицо, видимо перепугался и остался на месте с открытым ртом, а я как сумасшедший побежал по направлению к хмелёвой беседке.
Быстро и бесшумно, как змея, проскользнув между барбарисовых кустов, которые окружали беседку, я подполз к самой стене её. Она была сложена из тонких драниц в клетку, поэтому я свободно мог и видеть всё, и слышать. Унизительная роль шпиона теперь вовсе не казалась мне подлою. Я осторожно раздвинул листья и приложил ухо.
- Кто-то здесь близко! - дошёл до меня тихий, прерывающийся шёпот Гани.
- Нет, это листья шелестят, - ответил Селим.
Я взглянул на них из-за зелёной завесы листьев. Селим теперь уже сидел рядом с Ганей на низенькой скамье. Ганя была бледна, как полотно, глаза её были закрыты, головка покоилась на плече Селима. А он обнял её рукою и прижимал к себе с любовью и восторгом.
- Люблю тебя, Ганя! Люблю, люблю! - страстно шептал он и искал своими губами её губы. Ганя отклонялась назад, как бы избегая поцелуя, но уста их сомкнулись... надолго, ах как надолго! мне показалось, что на целый век.
И стало мне легко, - всё, что они хотели сказать друг другу, всё было выражено в этом поцелуе. Какой-то девственный стыд удерживал их слова. Смелости их на поцелуи хватало, - на слова её оказывалось недостаточно. Вокруг царствовала страшная тишина и до меня доходило только прерывистое, страстное дыхание Селима и Гани.
Я ухватился руками за деревянную решётку беседки и боялся, чтоб она не рассыпалась от моего конвульсивного движения. В глазах у меня потемнело, голова кружилась, земля точно уходила из-под ног. Но, хотя бы ценою всей жизни, я хотел знать, что они будут говорить. Я овладел собою, ещё крепче прижался лбом к решётчатой стенке и слушал.
Всё тихо. Спустя несколько времени Ганя заговорила первая:
- Довольно, довольно! Я и в глаза вам смотреть не смею. Пойдёмте отсюда.
И, отворачивая голову, она усиливалась вырваться из его объятий.
- О, Ганя, что со мной делается!.. как я счастлив! - восклицал Селим.
- Пойдёмте отсюда. Кто-нибудь придёт.
Селим вскочил с места, с блестящими глазами и раздувающимися ноздрями.
- Пусть весь свет придёт. Я люблю тебя и скажу это всем прямо в глаза. Я сам не знаю, как это сделалось. Я боролся с собой, я мучился, потому что мне казалось, что Генрик любит тебя, а ты его. Но теперь я не посмотрю ни на что. Ты меня любишь и дело идёт о твоём счастье... О, Ганя, Ганя!
И снова раздался звук поцелуя, а потом Ганя заговорила тихим, как будто ослабевшим голосом:
- Я верю; верю, пан Селим, но должна сказать вам много, много... Вчера madame д'Ив долго говорила с отцом пана Генрика. Madame д'Ив думает, что пан Генрик по моей милости сделался таким странным. Она думает, что он влюблён в меня. Я и сама не знаю, так ли это или нет. Бывают минуты, когда мне кажется, что это так. Я его не понимаю. Я боюсь его. Я чувствую, что он будет мешать, что он разлучит нас, а я...
И она кончила едва слышным шёпотом:
- А я очень, очень люблю вас.
- Слушай, Ганя! - ответил Селим. - Никакая человеческая сила нас не разлучит. Если Генрик запретит мне бывать здесь, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда доставит тебе письмо. И сам я буду приезжать... туда, к пруду. В сумерки выходи всегда в сад. Да ты не выйдешь! Если тебя захотят выслать отсюда, то я не позволю этого, - Богом клянусь. Ах, да не говори ты таких слов, а то я с ума сойду! О, дорогая моя, дорогая!..
Он схватил её руки и страстно поднёс к губам.
Вдруг Ганя вскочила со скамейки.
- Я слышу какие-то голоса, сюда идут! - тревожно промолвила она.
Они вышли из беседки, хотя тревога Гани была напрасна. Вечерняя заря освещала их своим мягким светом, а мне этот свет казался краснее крови.
Поплёлся и я домой и на завороте аллеи увидал Казя.
- Вышли. Я видел их, - шепнул он. - Скажи мне, что я должен сделать?
- Застрели его! - бешено крикнул я.
- Хорошо! - ответил Казь.
- Стой! Не будь дураком. Не делай ничего. Не вмешивайся ни во что и, Казь, честью твоею заклинаю тебя, молчи. Если ты занадобишься мне, я скажу, но другим - ни слова.
- Ни пикну, хоть бы меня зарезали.
С минуту мы шли молча. Казь, проникнутый важностью положения и чуявший что-то необыкновенное, - я, к необыкновенному у него всегда лежало сердце, - посмотрел на меня загоревшимися глазами и сказал:
- Генрик!
- Что?
Мы оба говорили шёпотом, хотя нас никто не мог слышать.
- Ты не будешь драться с Мирзой?
- Не знаю. Может быть.
Казь остановился и потом бросился мне на шею.
- Генрик! голубчик! дорогой мой! если ты хочешь драться с ним, то позволь мне подраться за тебя. Я уж справлюсь с ним. Дай я попробую. Позволь мне, Генрик!
Казю, попросту, грезились рыцарские подвиги, но я, яснее чем когда-нибудь, понял в нём брата, крепко прижал к своей груди и сказал:
- Нет, Казь. Я ещё не знаю. А потом... он и не принял бы твой вызов. Я ещё не знаю, что будет. А пока прикажи мне сейчас оседлать лошадь. Я поеду вперёд, перехвачу его на дороге и поговорю с ним. А ты, смотри, не показывай виду, что знаешь что-нибудь. Прикажи оседлать лошадь.
- Оружие с собой ты возьмёшь?
- Фи, Казь! У него нет с собою оружия, Нет, не возьму. Я хочу только поговорить с ним. Будь спокоен, а пока ступай в конюшню.
Казь бросился исполнять данное ему поручение, а я медленно пошёл домой. Чувствовал я себя так, как человек, которого хватили обухом по лбу. Сказать правду, я не знал что делать, как поступить. Попросту сказать, мне хотелось рыдать и кричать.
Теперь я знал, что утратил сердце Гани. Прежде я добивался возможности воочию убедиться в этом; я думал, что это снимет камень с моего сердца. Теперь горе подняло своё забрало, я смотрел в его холодное, ледяное лицо, в каменные его глаза, и снова неуверенность заговорила в моём сердце, - не неуверенность в несчастьи, но во сто крат горшее сознание собственного бессилия, неуверенность, как с ним бороться.
Сердце моё было переполнено жёлчью, горечью и бешенством. Голос самопожертвования, который прежде не раз звучал в моей душе: "отрекись от Гани для её счастья; ты больше всех обязан заботиться о ней; отрекись!" - этот голос теперь совсем замолк. Ангел тихой грусти, ангел сострадания и ангел слёз далеко отлетели от меня. Я чувствовал себя червём, которого затоптали и о котором забыли, что у него есть жало. Я позволил горю преследовать себя, как гончие собаки преследуют волка, но, притиснутый к стене, опозоренный, и я, как волк, начал показывать свои зубы. Новая деятельная сила, а имя этой силы было мщение, пробудилась в моём сердце. Я начал чувствовать что-то вроде ненависти к Селиму и Гане. Я потеряю жизнь, потеряю всё, что только можно потерять, но не позволю им быть счастливыми. Проникнутый этою мыслью, я схватился за неё, как осуждённый на смерть схватывается за крест. Я нашёл смысл в жизни, горизонт прояснился передо мной, я вздохнул широко и свободно, как давно уже не дышал. Разлетевшиеся во все стороны, растерянные мысли мои снова пришли в порядок и потекли по направлению, грозящему гибелью Селиму и Гане. Возвратился я домой спокойным, холодным. В зале сидели madame д'Ив, ксёндз Людвик и Казь, который уже возвратился из конюшни и ни на шаг не отступал от Селима и Гани.
- Лошадь для меня осёдлана? - спросил я у Казя.
- Осёдлана.
- Ты хочешь проводить меня? - вставил Селим.
- Пожалуй. Я еду на сенокос посмотреть, всё ли там в порядке. Казик, пусти меня на своё место.
Казь уступил мне место и я сел около Селима и Гани на диванчике, у окна. Невольно пришло мне на память, как мы сидели здесь когда-то давно, тотчас же после смерти Николая, в то время, когда Селим рассказывал крымскую сказку про султана Гаруна и волшебницу Лалу. Тогда Ганя, - она была ещё маленькая, - припала ко мне на грудь своей золотистой головкой и уснула; теперь та же самая Ганя, пользуясь темнотой, царящей в зале, потихоньку пожимала руку Селима. Тогда всех нас троих связывало сладкое чувство приязни, теперь любовь и ненависть готовились выйти на единоборство. По наружности всё было спокойно; влюблённые улыбались друг другу, я был веселее, чем обыкновенно, и никто, никто не догадывался, какая это была весёлость. Madame д'Ив попросила Селима сыграть что-нибудь. Он встал, сел за фортепьяно и начал играть Шопена, а я с Ганей остался на диванчике. Я заметил, что она не сводит глаз с Селима, как со святой иконы, на крыльях музыки улетает в область мечтаний, и потому решился свести её на землю.
- Правда, Ганя, - сказал я, - сколько талантов у Селима? Как он играет и поёт!
- О, да! - ответила Ганя.
- Кроме того, какое красивое лицо! Посмотри на него.
Ганя послушалась меня. Селим сидел во мраке, только голова его была освещена последними отблесками вечерней зари, и в этом слабом освещении он, с глазами поднятыми кверху, казался таким прекрасным, таким вдохновенным.
- Правда, как он красив, Ганя? - спросил я.
- Вы его очень любите?
- Это его мало интересует, но вот женщины... те любят его. Ах, как его любит Юзя!
По лицу Гани пробежала тень беспокойства.
- А он?
- Он!.. Он сегодня любит одну, завтра - другую. Он никого не может любить долго. Такова уж его натура. Если он когда-нибудь станет говорить, что любит тебя, не верь ему (здесь я нарочно заговорил с особым ударением): ему нужны будут твои поцелуи, а не сердце твоё. Понимаешь?
- Пан Генрик!..
- Да, правда! Что за вздор я говорю? Ведь это тебя вовсе не касается. Наконец, ты так скромна... разве ты отважишься поцеловать кого-нибудь чужого? Ганя, прости меня! Я обидел тебя даже одним предположением. Ты никогда не отважишься на это. Правда, Ганя, никогда?
Ганя вскочила и хотела уйти, но я схватил её за руку и силой удержал на месте. Я старался быть спокойным, но бешенство, точно клещами, стискивало мне горло. Я чувствовал, что утрачиваю власть над собою.
- Отвечай же, - проговорил я с еле сдерживаемым волнением, - или я тебя не пущу!
- Пан Генрик! чего вы хотите? что вы говорите?
- Я говорю... я говорю... - прошептал я сквозь стиснутые зубы, - я говорю, что стыда нет в твоих глазах, да!
Ганя бессильно опустилась на диван. Я посмотрел на неё: она была бледна, как полотно. Я схватил её руку и, стискивая её маленькие пальчики, продолжал:
- Слушай: я был у ног твоих, я любил тебя больше всего на свете...
- Пан Генрик!
- Тише... я видел и слышал всё. Ты бесстыдн