Главная » Книги

Сенкевич Генрик - Ганя, Страница 2

Сенкевич Генрик - Ганя


1 2 3 4 5

то путь мне преградил экзамен зрелости. Притом отец мой требовал, чтоб я перед началом академического года сдал вступительный экзамен в Главную Школу. Он знал, что во время вакации я заниматься ничем не стану и непременно перезабуду половину того, чему выучился в гимназии. Заниматься пришлось усиленно. Кроме обыкновенных гимназических уроков, мы брали ещё специальные уроки у одного молодого студента, который только что поступил в Главную Школу и хорошо знал все тамошние порядки. То было памятное для меня время. Тогда-то и рухнуло всё здание моих понятий и верований, - здание, с таким трудом возведённое ксёндзом Людвиком и моим отцом в тихой атмосфере нашего гнезда. Молодой студент был великим радикалом во всех отношениях. Излагая нам римскую историю, он так хорошо, при описании реформ Гракхов, сумел привить ко мне своё отвращение и презрение ко всякой олигархии, что мои архи-шляхетские убеждения рассеялись как дым. С какою глубокою верой внушал нам наш новый учитель, что человек, который вскоре должен был занять высокое и во всех отношениях важное место студента университета, должен быть свободным ото всех "предрассудков" и смотреть на всё с презрительным снисхождением истинного философа. Вообще он придерживался мнения, что для управления миром и руководительства человечеством самый лучший возраст от восемнадцати до двадцати трёх лет, а после человек постепенно делается идиотом или консерватором.
   О людях, не состоящих ни профессорами, ни студентами, он отзывался с сожалением, но и у него были свои идеалы, которые не сходили с его уст. В первый раз я узнал о существовании Бюхнера и Молешотта, двух учёных, которых наш учитель цитировал очень часто. Нужно было слышать его, с каким энтузиазмом он говорил о научных завоеваниях последних времён, о великих истинах, мимо которых проходило слепое и суеверное человечество и которые новейшие учёные с неслыханной отвагой извлекли из "праха забвения" и огласили перед лицом всего мира. Излагая свои мнения, он потряхивал своею густой курчавою гривой и выкуривал неимоверное количество папирос, уверяя при этом, что дошёл до такого искусства, что ему всё равно, чем ни выпускать дым - носом или ртом, и что в Варшаве нет человека, который бы так затягивался. Потом он обыкновенно вставал, надевал пальто, у которого не хватало большей половины пуговиц, и объяснял, что ему нужно спешить, так как сегодня ему предстоит одно "маленькое свиданьице".
   Несмотря на особенности, которые вероятно очень не понравились бы нашим родителям, у молодого студента было много хороших сторон. Он хорошо знал то, чему обучал других, и притом был истинным фанатиком науки. Сапоги он носил дырявые, пальто потёртое, шапку - как старое гнездо, за душой у него не было ни гроша, но мысль его никогда не направлялась в сторону личных неприятностей, невзгод, бедности, доходящей почти до нищеты. Он жил страстью к науке, а о своей участи не заботился. Мы с Мирзой считали его за какое-то высшее, сверхъестественное существо, за океан мудрости, и веровали свято, что если кто и спасёт человечество от какой-нибудь грозящей ему опасности, то конечно он, этот гений, который, впрочем, вероятно и сам был того же мнения. И мы прилепились к его мнениям, как птица - к птичьему клею. Что касается меня, то я заходил может быть дальше, чем наш учитель. То была естественная реакция против моего прежнего воспитания, и кроме того молодой студент действительно распахнул передо мною двери в неизвестный мне мир знаний, в сравнении с которым область моих понятий казалась до невозможности узкою. Ослеплённый этими новыми истинами, я не имел ни времени, ни возможности посвящать свои мысли и мечты Гане. Сначала. немедленно по приезде в Варшаву, я не расставался со своим идеалом. Письма, которые я получал от неё, ещё более разжигали этот огонь на алтаре моего сердца, но в сравнении с океаном идей молодого студента весь наш деревенский мирок, такой тихий, спокойный, начал всё больше и больше мельчать в моих глазах, а вместе с тем не исчез, а как бы покрылся лёгкою мглой и образ Гани. Что касается Мирзы, тот шёл со мной наравне по пути отчаянных реформ, а о Гане думал тем меньше, что напротив нашей квартиры было окно, у которого часто сидела одна прехорошенькая пансионерка, Юзя. Селим начал вздыхать перед нею, и они по целым дням переглядывались, как две птицы в разных клетках. Селим утверждал с непреодолимою решимостью, что или "она или никто". Иногда, бывало, ляжет он навзничь на кровать, долбит, долбит урок, потом шваркнет книгу на пол, схватит меня и закричит, как сумасшедший:
   - О, моя Юзя! как я люблю тебя!
   - Убирайся ты к чёрту, Селим! - говоришь ему.
   - Ох! так ты не Юзя! - ухарски ответит Селим и возвратится к книжке.
   Наконец, подошло и время экзаменов. Сдали мы их - и экзамен зрелости, и вступительный, и сдали очень хорошо. Теперь мы были свободны, как птицы, но пробыли в Варшаве ещё три дня. Время это мы употребили на приготовление студенческих мундиров и на совершение обряда, который наш учитель считал необходимым, то есть на попойку в первом попавшемся погребке.
   После второй бутылки у меня и Селима уже шумело в голове, а на щёки нашего учителя, а теперь коллеги, выступил румянец. Чувствовалась необыкновенная потребность в сердечных излияниях, и учитель наш заговорил:
   - Ну, теперь вы вышли в люди, мои мальчики, и свет стоит перед вами открытым. Можете теперь веселиться, разбрасывать деньги, играть в баричей, влюбляться, но я вам скажу, что всё это глупости. Такая жизнь напоказ - без мысли, для которой только и можно жить, трудиться и бороться - тоже глупость. Но чтобы жить разумно, бороться за дело, нужно трезво смотреть на вещи. Что касается меня, то я думаю, что смотрю трезво. Я ни во что не верю, до чего не прикоснусь сам, и вам рекомендую то же самое. Ей-Богу, для жизни и мысли столько доро?г, но всё это так перепутано, что нужно обладать чёрт знает какою головой, чтобы не заблудиться! Но я держусь науки - и баста. На пустяки меня не приманишь; что жизнь вообще глупа, за это я никому не хвачу бутылкой по лбу, но есть знание. Если бы не то, я застрелился бы. На это, по моему мнению, каждый имеет право, и я сделаю это непременно, если мой взгляд на знание окажется несостоятельным. Но тут несостоятельности никакой быть не может. Разочаруешься во всём: любишь, - женщина тебе изменит; веришь, - наступит минута сомнения; а над исследованием инфузорий ты можешь сидеть спокойно до смерти, и даже и не оглянешься, как дотянешь до того дня, когда тебе сделается как-то скверно, - а тут и конец: песочные часы, портрет в иллюстрации, более или менее глупый некролог, - finita comedia [*]! А потом ничего: даю вам слово, мои птенчики. Можете смело не верить в разный вздор. Наука, голубчики мои, это - всё. А кроме того, здесь есть и та хорошая сторона, что, занимаясь подобными вещами, ты смело можешь ходить в дырявых сапогах и спать на соломе. Понимаете?
  
   [*] - комедия окончена (ит.)
  
   - В честь науки! - крикнул Селим, глаза у которого разгорелись как уголья.
   Учитель откинул рукою со лба волосы, выпил свою рюмку, затянулся, пустил носом две огромных волны дыма и продолжал:
   - Рядом с точными науками, - Селим, ты уже готов! - рядом с точными науками есть ещё философия и есть идеи. Этим также можно наполнить жизнь до краёв. Над философией я смеюсь, по правде сказать. Всё это - болтовня. Гоняется она как будто бы за правдой, но гоняется как собака за собственным хвостом. А я вообще болтовни не люблю: я люблю факты. А вот насчёт идей - это другое дело. За идею и головой можно пожертвовать, но вы и отцы ваши ходите по глупым дорогам. Я вам говорю это. Да здравствуют идеи!
   Мы выпили ещё по рюмке. В голове у нас кружилось. Тёмная комната погребка казалась нам ещё более тёмною, свеча на столе горела каким-то неясным светом, табачный дым расплывался по стенам какими-то странными рисунками. За окном, на дворе, старик нищий пел духовную песню: "Святая, Пречистая", а в интервалах наигрывал печальную мелодию на разбитой скрипке. Странное чувство наполняло мою грудь. Я верил словам учителя, но чувствовал, что он не перечислил всего, что может наполнить жизнь. Чего-то мне недоставало, какое-то грустное чувство невольно овладело мною; и вот, под влиянием мечты, вина и экзальтации, я тихо проговорил:
   - А женщина? А женщина любящая, преданная, - разве она ничего не значит в жизни?
   Селим начал напевать:
  
   La donna è mobile! [*]
  
   [*] - Сердце красавиц склонно к измене (досл. Женщина непостоянна). Ария герцога Мантуанского из оперы Джузеппе Верди "Риголетто".
  
   Учитель посмотрел на меня каким-то растерянным взглядом, точно в настоящую минуту думал о чём-нибудь другом, но потом встряхнулся и заговорил:
   - Ого! показался-таки конец сентиментального уха. - Знаешь, что Селим гораздо прежде выйдет в люди, чем ты. С тобой беда будет. Берегись, берегись, говорю тебе, чтоб на твоей дороге не стала какая-нибудь юбка и не испортила тебе жизнь. Женщина, женщина!.. (здесь учитель, по своему обыкновению, закрыл глаза) знаю я этот товар. Я не могу жаловаться, ей-Богу не могу, но знаю я и то, что чёрту не нужно подавать палец, а то он и всю руку схватит. Женщина! любовь!.. всё наше несчастье в том, что мы из глупостей делаем что-то важное. Хочешь забавляться этим, как я, так забавляйся, но жизнь в это не вкладывай. Имейте же ум и за фальшивый товар не платите настоящими деньгами. Вы думаете, что я клевещу на женщину? Мне это и во сне не снилось. Напротив, я её очень люблю, но не позволяю своему воображению поймать себя на мякине. Помню, когда я в первый раз был влюблён в некую Лёлю, то думал, например, что её платье - это святыня, а то был простой ситец. Вот что! Разве она виновата в том, что ходила по грязи, вместо того, чтобы пари?ть в небе? Нет, это я, глупец, насильно привязывал ей крылья. Мужчина - это довольно ограниченное животное. И тот, и другой носит в сердце Бог весть какой идеал, да при этом ещё чувствует потребность любить, а как встретит какую-нибудь сороку, так и заверяет самого себя: "это - она!" Потом он узнает, что ошибался, и вследствие этой маленькой ошибочки или отправляется к чёрту, или делается идиотом на всю жизнь.
   - Однако согласитесь, - перебил я, - что мужчина чувствует потребность любить, да вероятно и вы сами ощущаете это так же, как и другие.
   Едва заметная улыбка промелькнула по губам нашего учителя.
   - Каждую потребность, - ответил он, - можно удовлетворить разными способами. Я управляюсь по-своему. Я уже говорил вам, что из глупостей не делаю важных вещей. Я трезв... ей-Богу, трезвее чем теперь. Но я видал многих людей, у которых жизнь вся запуталась и в конце концов порывалась из-за одной бабы, и повторяю, что всю жизнь вкладывать в это не сто?ит, что есть вещи высшие и более достойные, а любовь - это вздор... За трезвость!
   - За здоровье женщин! - крикнул Селим.
   - Хорошо, пусть будет так! - ответил учитель. - Это приятные существа, если только к ним не относиться серьёзно. За здоровье женщин!
   - За здоровье Юзи! - сказал я и чокнулся с Селимом.
   - Постой, теперь и моя очередь. - Здоровье... здоровье твоей Гани! одна сто?ит другой.
   Кровь моя вспыхнула, из глаз посыпались искры.
   - Молчи! - сказал я. - Не произноси в кабаке этого имени.
   И я бросил рюмку на пол, так что она разбилась на тысячу кусков.
   - Что ты, с ума сошёл что ли? - испугался наш учитель.
   Но я с ума не сошёл, только гнев клокотал во мне и палил меня, как огонь. Я мог слушать всё, что о женщинах говорил наш учитель, - это даже могло нравиться мне, - мог шутить над ними, но всё это потому, что шутки и издевательства не касались никого лично. Мне и в голову не приходило, чтобы общая теория могла быть приложима к дорогим мне существам. Но, услыхав имя моей чистой сиротки, произнесённое в этом кабаке, среди клубов табачного дыма, грязи, пустых бутылок и циничных речей, я вообразил, что слышу такое возмутительное кощунство, такое оскорбление, нанесённое Гане, что почти потерял всякое самообладание.
   Мирза с минуту смотрел на меня недоумевающим взглядом, но потом и его лицо вдруг потемнело, глаза заискрились, на лбу выступили жилы, лицо как-то вытянулось и стало похоже на лицо настоящего татарина.
   - Ты мне запрещаешь говорить то, что мне хочется! - проговорил он глухим, прерывающимся голосом.
   К счастью, учитель тотчас же вмешался в наше дело.
   - Вы недостойны своих мундиров! - крикнул он на нас. - Ну, что ж, будете вы драться, или за уши друг друга схватите, как школьники? Вот так философы, которые рюмками бросаются. Стыдитесь! И вам ещё разговаривать об общих вопросах! От борьбы понятий - к драке на кулачки... Довольно! А я вам вот что скажу: я поднимаю тост за университет, и вы будете дрянь, если дружно не чокнетесь и оставите хоть каплю в рюмках.
   Мы оба остыли. Селим, хотя и более пьяный, опомнился первый.
   - Прости меня, - сказал он мягким голосом, - я дурак.
   Мы горячо обнялись и до дна выпили рюмки за университет. Потом учитель затянул Gaudeamus[*]. Сквозь стеклянные двери погребка к нам начали заглядывать любопытные лица окрестных торговцев. На дворе смеркалось. Мы были пьяны совершенно. Весёлость наша дошла до зенита и начала мало-помалу склоняться к закату. Учитель первый впал в задумчивость и сказал:
  
   [*] -студенческий гимн.
  
   - Всё это хорошо; но если мы возьмём это вместе, то жизнь не что иное как глупость. Всё это искусственные средства, а что там в душе творится, это дело другое. Завтра то же, что сегодня: та же самая нужда, четыре голые стены, соломенный матрац, дырявые сапоги и... так без конца. Работа и работа, а счастье... эх! Человек обманывает себя, как может, и заглушает... Прощайте!
   Он надел фуражку с оборванным козырьком, сделал несколько механических движений, с целью застегнуть мундир на отсутствующие пуговицы, закурил папиросу и, махнув рукою, прибавил:
   - Ну, заплатите там, потому что я гол, как сокол, и будьте здоровы. Можете обо мне помнить или нет, как хотите. Мне всё равно, я человек не сентиментальный. Будьте здоровы, мальчики мои милые!
   Последние слова он проговорил голосом мягким и взволнованным, совершенно противоречащим его недавнему заявлению. Бедное сердце требовало любви, способно было любить, как и всякое другое, но нужда с детских лет и равнодушие людское научили его замыкаться в самом себе. То была душа гордая, хотя и горячая, всегда полная опасения, чтоб её не оттолкнули, если она первая чересчур сильно склонится к кому-нибудь.
   Мы остались одни под влиянием какого-то грустного чувства. Может быть это было смутное предчувствие, что нашего бедного учителя мы более уже не увидим в жизни. Ни он сам, ни мы не догадывались, что в его груди уже давно таились зачатки смертельной болезни, от которой не было спасения. Нужда, чрезмерное напряжение, горячечная работа над книжками, бессонные ночи и голодовка приблизили развязку. Осенью, в начале октября, наш учитель умер от чахотки. За гробом его шло не много товарищей, потому что вакации ещё продолжались и только мать, бедная торговка образками и восковыми свечами, громко рыдала над гробом сына, которого она часто не понимала, но любила, как всякая мать любит своего сына.
  

V

   На другой день после нашей попойки пришли лошади из Хожелей и мы с Селимом утром пустились в путь. Езды нам предстояло двое суток, и поэтому мы вскочили с постели чем свет. В нашем доме всё ещё спали, но в противоположном окне, из-за гераней, желтофиолей и фуксий выглянула рожица Юзи. Селим, нацепивший на себя дорожную сумку, со студенческою фуражкой на голове, стоял у окна, чтобы дать знать, что он уезжает, на что из-за гераней последовал меланхолический взгляд. Но когда он приложил одну руку к сердцу, а другою послал воздушный поцелуй, личико Юзи вспыхнуло и быстро скрылось в мрачной глубине комнаты. На дворе загремели колёса брички, запряжённой четвернёй лошадей, пора было садиться и ехать, но Селим всё стоял у окна и ждал, не увидит ли ещё чего-нибудь. Увы, надежда обманула его и окно оставалось пустым. Но, спустившись вниз и проходя мимо сеней противоположного флигеля, мы увидали на лестнице пару белых чулочек, платьице орехового цвета и плутовские глазки, зорко выглядывающие из сеней на ярко освещённый двор. Мирза тотчас нырнул в сени, я уселся в бричку, которая стояла невдалеке, и начал прислушиваться к долетающему до меня шёпоту и ещё каким-то странным звукам, очень похожим на поцелуи. Потом вышел Мирза, разрумянившийся, полусмеющийся, полувзволнованный, и уселся со мной рядом. Кучер стегнул лошадей, и я и Мирза невольно подняли голову кверху; личико Юзи снова мелькнуло между цветами; минута ещё - из окна высунулась рука с белым платком; ещё минута - бричка выехала на улицу, увозя меня и прекрасный идеал бедной Юзи.
   Стояло раннее утро, - город ещё спал; розовая заря играла своими весёлыми лучами в окнах спящих домов; только кое-где редкий прохожий будил своими торопливыми шагами уснувшее эхо, да дворники лениво подметали улицы. Было тихо и ясно, весело и свежо, как всегда бывает летним утром. Маленькая наша бричка, запряжённая четвернёй низеньких татарских лошадок, подпрыгивала по мостовой словно орех, который навязали на нитку. Наконец в наше лицо пахнуло свежее и холодное дыхание реки, под копытами наших лошадей застучала деревянная настилка моста и через полчаса мы были уже за заставой, среди простора полей, лугов и лесов. Грудь наша широко вдыхала благоухающую свежесть утра, а глаза разбегались по сторонам. Земля пробуждалась от сна; жемчужная роса висела на влажных листьях деревьев и искрилась на хлебных колосьях. В живых изгородях весело прыгали птички и шумным щебетаньем приветствовали пробуждение дня. Леса и луга сбрасывали с себя пелену утреннего тумана. Из деревенских труб выходили столбы дыма и прямо направлялись к небесам; чуть-чуть заметный ветерок колыхал волны дозревающих колосьев и стряхивал с них ночную влагу. Повсюду была заметна радость: казалось, что всё пробуждается, живёт и всё сливается в один гармонический гимн.
   Что делалось в наших сердцах, легко представит себе всякий, кто возвращался домой в юные свои лета в такое чудное летнее утро. Годы детства и школьной зависимости были уже позади нас; перед нами широко раскрывалось время молодости, словно широкая степь, усеянная цветами, с безграничным горизонтом, - незнакомый и манящий край, куда мы вступали под добрым предзнаменованием: молодые, сильные, почти ощущающие присутствие орлиных крыльев за плечами. Изо всех сокровищ на свете величайшее сокровище - это молодость, а из этого сокровища мы ещё не истратили ни гроша.
   Ехали мы быстро, - на всех главных станциях нас ждали подставные лошади. На другой день, после безостановочной езды, мы увидали Хожели, или вернее - готическую крышу домашнего минарета, светящегося в лучах заходящего солнца.
   Вскоре мы въехали на плотину, обсаженную вербами и бирючиной. По обеим сторонам плотины широко расстилались два огромных пруда. Нас встретило сонное и ленивое кваканье лягушек, гнездящихся около заросших травою берегов в воде, согретой дневным зноем. По всему было видно, что день клонится к концу. По всей плотине, по направлению к хутору, тянулись стада коров и овец, окутанных клубами пыли. И там и здесь кучки людей с серпами, косами и граблями на плечах с протяжными песнями возвращались домой. Наконец солнце склонилось ещё больше к западу и до половины скрылось за прибрежными тростниками. Только золотистая широкая лента горела ещё по середине пруда. Мы повернули направо и вдруг, из-за зелени лип, тополей, пихт и ясеней, перед нами блеснули белые стены хожельского дома. На дворе прозвонил колокол, призывающий людей ужинать, а вместе с ним с башни минарета раздался грустный и певучий голос домового муэдзина, провозглашающего, что звёздная ночь спускается с неба на землю и что Аллах велик.
   Как бы вторя муэдзину, аист, стоящий на подобие этрусской вазы в своём гнезде, на самом верху дерева, осеняющего кровлю дома, вышел на минуту из своего невозмутимого спокойствия, поднял клюв к небу и закричал, точно приветствуя нас.
   Я посмотрел на Селима: в глазах его, полных слёз, светилось неподдельное, искреннее чувство. Мы въехали на двор.
   На стеклянной террасе сидел старый Мирза и, потягивая голубой дымок из длинного чубука, радостными глазами наблюдал за тихою и работящею жизнью, кипящею на этой благодатной равнине. Увидев своего мальчика, он живо вскочил на ноги, обнял его и долго прижимал к своей груди, - старик хотя и был суров к своему сыну, но любил его больше всего на свете. Последовали вопросы об экзамене, потом - новые объятия. Сбежалась вся многочисленная дворня приветствовать панича, собаки радостно скакали вокруг него. С крыльца крупными прыжками сбежала приручённая волчица, любимица старого Мирзы. - "Зуля! Зуля!" - крикнул ей Селим; она опёрлась огромными лапами на его плечи, лизнула его в лицо и потом, как бешеная, начала бегать вокруг него, визжа и показывая от радости свои страшные зубы.
   Потом мы пришли в столовую. Я смотрел на Хожели и на всё заключающееся в них как человек, который всему желает обновления. Но здесь не изменилось ничего; портреты предков Селима, - ротмистров, хорунжих, - висели на стенах, как и прежде. Страшный Мирза, полковник лёгкой кавалерии времён Собеского, смотрел на меня, как и прежде, косыми зловещими глазами, но иссеченное саблями его лицо показалось мне ещё более отвратительным и страшным. Больше всего изменился Мирза, отец Селима. Чёрные волосы его сделались серыми, густые усы почти совсем поседели, а татарский тип лица выступал ещё сильнее. Какая разница была между старым Мирзой и Селимом, между этим костлявым, суровым, даже строгим лицом - и кротким, прелестным лицом моего друга. Но мне трудно описать любовь, с которою старик смотрел на мальчика и следил за каждым его движением.
   Не желая мешать им, я держался в стороне, но старик гостеприимный, как приличествует польскому шляхтичу, начал упрашивать меня остаться на ночь. На это согласиться я не мог, - мне самому скорей хотелось домой, - но ужинать я должен был остаться. Выехал я из Хожелей поздно, и когда подъехал к дому, то на дворе уж стояла глухая ночь. В деревне окошки уже не светились, только издали у окраин леса мелькали огоньки смолокурни. В липовой аллее, которая вела к нашему дому, было темно - хоть глаз выколи; какой-то человек проехал мимо нас и вполголоса напевал песню, но я не узнал его лица. Вот и знакомое крыльцо: в окнах было темно, вероятно все спали, только собаки сбежались со всех сторон и начали охаживать около моей брички. Я вылез и постучался в двери, но долго не мог ни до чего достучаться. Мне сделалось неприятно, - я думал, что меня будут дожидаться. Только немного спустя в окнах замелькали огоньки и заспанный голос (я узнал голос Франка) спросил:
   - Кто там?
   Я сказал. Франек отворил двери и тотчас же припал к моей руке. Я спросил у него, все ли здоровы.
   - Здоровы, - ответил Франек, - только старый пан уехал в город, вернётся завтра утром.
   Он проводил меня в столовую, зажёг лампу, висящую над столом, и пошёл ставить самовар. На минуту я остался один, с моими мыслями и сильно бьющимся сердцем, но минута эта продолжалась недолго, - вскоре прибежал ксёндз Людвик в халате, потом добрая madame д'Ив, тоже в ночном костюме, в чепце, со своими обычными папильотками, и Казь, который за месяц до меня приехал из гимназии. Добрые друзья радостно приветствовали меня, удивлялись моему росту, говорили, что я возмужал, а madame д'Ив находила даже, что я покрасивел. Ксёндз Людвик, бедняжка, только спустя много времени, несмело начал расспрашивать меня об экзамене и гимназическом аттестате, а когда узнал о моих успехах, то даже расплакался, обнял меня и назвал своим дорогим мальчиком. А тут из соседней комнаты послышался топот босых ножек и мои сестрёнки в одних рубашках и ночных чепчиках прибежали с радостным криком и вскарабкались ко мне на колени. Напрасно madame д'Ив стыдила их, убеждала, что это неслыханное дело, чтобы две таких взрослых панны (одной было восемь лет, другой девять) показывались людям в таком déshabillé[*], девочки не расспрашивали ни о чём и только обнимали меня своими крошечными ручками и осыпали поцелуями. Наконец, я решился спросить о Гане.
  
   [*] - небрежная домашняя одежда (фр.).
  
   - О, она выросла! - ответила madame д'Ив, - сейчас придёт сюда. Вероятно одевается.
   Ждать мне пришлось не долго; не прошло пяти минут, как на пороге показалась Ганя. Взглянул я на неё, - о Боже! что сделалось за эти полгода из шестнадцатилетней девочки, худой и слабой. Предо мною стояла почти взрослая девушка. Она пополнела, сделалась крепче, сильнее. На щеках её горел румянец, как отблеск утренней зари, от неё веяло здоровьем, молодостью, свежестью, как от расцветающей розы. Я заметил, что она с любопытством смотрела на меня своими большими голубыми глазами, но вместе с тем вероятно поняла, какое впечатление производит на меня, потому что по губам её пробежала какая-то странная улыбка. В любопытстве, с которым мы смотрели друг на друга, крылась уже стыдливость юноши и девушки. Простые, сердечные отношения брата и сёстры ушли куда-то вдаль, чтоб уже никогда не возвращаться. Ах, как она была прелестна с этой улыбкой и тихою радостью в глазах.
   Свет висячей лампы прямо падал на её волосы. Одета она была в гладкое чёрное платье, а рукой у самой белой шейки придерживала небрежно наброшенную мантилью, - видно было, что она торопилась одеваться. От неё ещё веяло теплотою сна. Когда я пожал её мягкую нежную руку, то одного этого прикосновения было достаточно, чтобы заставить меня вздрогнуть. Ганя изменилась как наружно, так и внутренне. Уезжая, я оставил её чуть ли не дворовой девочкой, а теперь это была девушка с осмысленным выражением лица и приличными манерами. Из её глаз смотрела пробудившаяся умственно и нравственно душа. Она перестала быть ребёнком, - это доказывало и её неопределённая улыбка, и оттенок невинного кокетства, - было видно, что она понимает, как далеко изменились наши отношения. Вскоре я удостоверился, что в некоторых отношениях она берёт надо мною верх. Я был ученей, но в понимании жизни, каждого положения, каждого слова, представлялся малым ребёнком в сравнении с нею. Моя важность опекуна и панича ушла куда-то далеко. Дорогой я придумывал, как мне повидаться с Ганей, как заговорить с ней, как снисходительно относиться к ней, но все эти планы рухнули окончательно. Положение вещей начинало складываться как-то так, что не я был добр и ласков к ней, а она казалась ласковой и доброй ко мне. Сначала я не отдавал себе в этом отчёта и скорее чувствовал, чем понимал это. Я решил, что буду расспрашивать её, чему она учится и чему научилась, довольны ли ею madame д'Ив и ксёндз Людвик, а тем временем она, с тою же улыбкой, допрашивала меня, что я делал, чему учился и что думаю делать в будущем. Да, странно как-то это всё устроилось, совсем не так, как я рассчитывал. Короче сказать, наши отношения изменились в совершенно обратном порядке.
   Я ушёл к себе в комнату отчасти удивлённый, отчасти обманутый в своих ожиданиях, под влиянием разнообразных впечатлений. Старая любовь снова начала проглядывать, как огонь сквозь щели горящего здания, и вскоре покрыла собой все эти впечатления. Просто-напросто, фигура Гани, чистая, полная прелести, ещё дышащая теплотою сна, её белая ручка, придерживающая мантилью, её небрежный наряд и распустившиеся волосы - взбудоражили моё воображение и заслонили передо мною всё окружающее.
   С её образом перед глазами я так и заснул.
  

VI

   На другой день я встал очень рано и выбежал в сад. Утро было чудесное, росистое, благоуханное. Я шибко шёл к грабовой шпалере, сердце шептало мне, что там я застану Ганю, но оказалось, что моё сердце, чересчур расположенное к предчувствиям, ошибалось, - Гани у шпалеры не было. Только после завтрака я остался с нею наедине и спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Ганя охотно согласилась, побежала в свою комнатку и через минуту возвратилась в широкой соломенной шляпе, которая бросала тень на её лоб и глаза, и с зонтиком в руках. Из-под этой шляпки она так плутовски улыбалась мне, как будто бы хотела сказать: "смотри, как это идёт ко мне". Мы вместе вышли в сад. Я направил путь к грабовой шпалере, а сам всё время думал о том, как бы мне начать разговор, о том, что Ганя, конечно, сумела бы сделать это лучше меня, да не хочет помочь мне, или, вернее, забавляется моею неловкостью. И я шёл около неё молча, сбивая хлыстиком головки цветков, растущих на рабатках. Вдруг Ганя рассмеялась, схватила мой хлыстик и сказала:
   - Пан Генрик, чем провинились перед вами эти цветы?
   - Э, Ганя, какие там цветы! Видишь, я не умею начать с тобою разговора, - очень ты изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!
   - Допустим, что так. Это сердит вас?
   - Я не говорю этого, - ответил я с оттенком грусти, - но я не могу освоиться с этим, мне всё кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал раньше, и ты - два различных существа. Та сжилась с моими воспоминаниями, с... моим сердцем... как сестра, Ганя, как сестра, а эта...
   - А эта (она показала пальцем на себя) чужда вам? - спросила она тихо.
   - Ганя, Ганя! как ты можешь думать что-нибудь подобное!
   - А ведь это очень естественно, хотя и грустно, - ответила она. - Вы ищите в сердце прежних братских чувств ко мне и не на ходите их: вот и всё.
   - Нет, Ганя! я не в сердце ищу прежней Гани, потому что она там всегда, но ищу её в тебе, а что касается сердца...
   - Что касается вашего сердца, - весело перебила она, - то я догадываюсь, что с ним стало. Осталось оно где-нибудь в Варшаве при другом сердце. Это легко отгадать.
   Я пытливо заглянул ей в глаза. Я сам не знал, испытывает ли она меня, рассчитывая на впечатление, которое произвела на меня вчера и которого я скрыть не умел, или играет мною, и играет довольно жестоко. Но вдруг и во мне проснулось желание сопротивления. Я подумал, что должно быть представляю в высшей степени комическую фигуру с моим взором умирающей лани, пересилил себя и ответил:
   - А если б и вправду так?
   Едва заметная тень удивления и как будто бы неудовольствия промелькнула по ясному личику Гани.
   - А если и вправду так, - ответила она, - то значит, что вы изменились, не я.
   Она слегка нахмурилась и, поглядывая на меня искоса, шла в молчании, а я старался всеми силами скрыть то радостное впечатление, какое охватило меня после её слов. Она говорит, думал я, что это я изменился, значит она-то не изменилась, значит она меня...
   И я не смел закончить это мудрое умозаключение.
   Но, несмотря на всё это, не я, не я, а она изменилась. Год тому назад ещё такая маленькая девочка, которой и в голову бы не пришло говорить о чувствах, для которой подобный разговор показался бы китайскою грамотой, теперь она вела его так свободно и искусно, как будто бы отвечала хорошо заученный урок. Как развился, каким гибким стал её, ещё так недавно детский, ум! Но с девочками всегда творятся подобные чудеса. Не одна из них вечером засыпает девочкой, а утром просыпается девушкой, с новым миром чувств и мысли. Для Гани, по природе умной, тонкой и впечатлительной, полгода времени, переход от грани, отделяющей шестнадцать лет от семнадцати, новое общество, ученье, может быть украдкой прочтённые книжки - этого было совершенно достаточно для полной метаморфозы.
   Итак, шли мы рядом и молчали. На этот раз первая заговорила Ганя.
   - Так, значит, вы влюблены, пан Генрик?
   - Может быть, - ответил я с улыбкой.
   - И вы будете скучать по Варшаве?
   - Нет, Ганя. Я с радостью не уехал бы отсюда.
   Ганя быстро взглянула на меня. Она, видимо, хотела что-то сказать, но удержалась и только через минуту ударила себя зонтиком по платью и проговорила, точно отвечая на свои мысли:
   - Ах, как я ещё глупа!
   - Почему ты это говоришь, Ганя? - спросил я.
   - Нет, так, ничего. Сядем здесь, на скамейку, и поговорим о чём-нибудь другом. Правда, отсюда чудесный вид? - вдруг спросила она со своею загадочной улыбкой.
   Она села на скамью, не вдалеке от грабовой шпалеры, под огромною липой, откуда, действительно, открывался красивый вид на пруд, на плотину и лес, тянущийся за прудом. Ганя указывала на это зонтиком, но я, хотя и большой любитель красивых видов, не имел ни малейшего желания любоваться развёртывающейся передо мною картиной, во-первых потому, что и так знал её во всех подробностях, а во-вторых потому, что передо мною была Ганя, во сто раз более красивая, чем то, что её окружало. Кроме того, думал я совсем не о видах.
   - Как хорошо вот эти деревья отражаются в воде! - говорила Ганя.
   - Я вижу, что ты артистка, - ответил я, не глядя ни на воду, ни на деревья.
   - Ксёндз Людвик учит меня рисовать. О! я много училась в то время, когда вас не было здесь; я даже хотела... но что с вами? вы сердитесь на меня?
   - Нет, Ганя, я не сержусь, потому что не умею сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мои вопросы и... что тут толковать! мы играем с тобой в прятки, вместо того, чтобы говорить искренно и прямо, как говорили когда-то в прежнее время. Может быть ты этого не чувствуешь, но мне не по себе, Ганя!..
   Результатом этих слов было то, что мы стали ещё в более нелепое положение. Правда, Ганя протянула мне обе руки, я сжал их (может быть сильнее, чем следовало) и - о, ужас! наклонившись поцеловал их так, как опекуну не следовало бы. Потом мы сконфузились до последней степени, - она раскраснелась до самой шеи, я также, наконец мы замолкли, не зная, как начать разговор, которому надлежало быть и прямым, и искренним.
   Потом Ганя посмотрела на меня, я на неё, и снова мы оба вывесили на лицах красные флаги. Сидели мы рядом как две куклы; мне казалось, что я слышу учащённое биение собственного сердца. По временам я чувствовал, что какая-то рука берёт меня за ворот и хочет бросить к ногам Гани, а другая держит за волосы и не пускает; вдруг Ганя вскочила и пробормотала торопливым, неверным голосом:
   - Мне нужно идти; в это время я занимаюсь с madame д'Ив; скоро одиннадцать.
   Мы пошли домой тою же самой дорогой. Как и прежде, и она и я молчали, я сбивал, как прежде, хлыстом головки цветов, но она уж не жалела об их участи.
   Прекрасно восстановились наши прежние отношения, нечего говорить!
   Господи ты Боже мой! что это со мной творится! - подумал я, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблён так, что у меня чуть волоса дыбом не становились.
   Но тут пришёл ксёндз Людвик и повёл меня по хозяйству. По дороге он рассказывал мне множество вещей, касающихся нашего имения, но это ни на каплю не интересовало меня, хотя я и старался сделать вид, что слушаю внимательно.
   Брат мой, Казь, который, пользуясь вакацией, целые дни пропадал в конюшнях, в лесу с ружьём или в лодке, теперь на дворе хутора объезжал молодых лошадей. Увидав нас, он подскакал к нам на каком-то вороно?м, который метался под ним, как бешеный, пригласил нас полюбоваться его формами, горячностью и ходом, потом соскочил с седла и пошёл с нами. Мы осмотрели конюшни, амбары, сараи и собирались идти в поле, как нам дали знать, что приехал отец. Нужно было возвращаться домой. Отец встретил меня так горячо, как никогда, а когда узнал о результатах экзаменов, то обнял меня и объявил, что с этих пор хочет считать меня взрослым. И действительно. в его обращении со мной произошла заметная перемена. Теперь он относился ко мне с большею доверчивостью и сердечностью. Тотчас же начал говорить о делах нашего имения, посоветовался, покупать или не покупать соседнюю землю. Я понял, что он говорит об этом нарочно, чтобы показать мне, как серьёзно смотрит сам на моё положение уже взрослого человека, да ещё старшего сына. Притом я знал, как действительно он утешается мною и моими успехами в науках. Никогда он не смотрел на меня с такою любовью, как сегодня. Его отцовской гордости необычайно льстили отзывы учителей, которые я привёз с собою. И ещё я заметил, что он исследует мой характер, способ мышления, понятия о чести, и нарочно задаёт мне разные вопросы, чтобы составить обо мне ясное понятие. И видимо этот экзамен сошёл для меня благополучно. Хотя мои философские и социальные понятия были уже совершенно несогласны с понятиями отца, но я их не старался особенно ярко высказывать, а в остальном у нас не могло быть разногласия. И суровое лицо моего отца стало ясным так, как никогда не бывало. Он осыпал меня подарками, отдал мне пистолеты, на которых ещё недавно стрелялся с паном фон Цолль. Потом я получил великолепную лошадь восточной породы и старую прапрадедовскую саблю, с рукоятью, осыпанною драгоценными каменьями, и с широким дамасским клинком, на котором было изображение Божией Матери и надпись: Иисус, Мария. Сабля эта составляла одну из самых больших наших фамильных драгоценностей и, кроме того, предмет воздыханий моих и Казя, потому что железо она перерубала как щепку. Отец, отдавая мне саблю, вынул её из ножен, взмахнул так, что она засвистела, потом начертил ею крест над моею головой, поцеловал образ Божией Матери и сказал: "В добрые руки! Я не опозорил эту саблю, не опозорь и ты!" Мы бросились друг другу в объятия, а Казь в это время схватил саблю и с горячностью пятнадцатилетнего мальчика начал проделывать такие удары, которых не постыдился бы самый опытный учитель фехтования. Отец с довольной улыбкой посмотрел на него и сказал:
   - Вот это так будет рубака. Но ведь и ты можешь, да?
   - Могу, папа. С Казем-то я ещё потягаюсь. Изо всех товарищей, с которыми я учился фехтованию, только один пересиливал меня.
   - Кто такой?
   - Селим Мирза.
   Отец поморщился.
   - Ах, Мирза! Но ты сильней его.
   - Вот поэтому-то я и могу ещё кое-как ладить с ним. Да ведь, впрочем, мы с Селимом никогда не подерёмся.
   - Ну, всё бывает! - протянул отец.
   После обеда мы все сидели на широком балконе, откуда открывался вид на огромный двор и на тенистую дорогу, обсаженную липами. Madame д'Ив вязала крючком кружева для церковных полотенец, отец и ксёндз Людвик курили трубки и потягивали чёрный кофе, Казь вертелся у балюстрады и следил за полётом ласточек, которых хотел стрелять пулями, но не получил отцовского позволения, а мы с Ганей рассматривали картинки, причём ни я, ни она не думали о них; по крайней мере мне картинки помогали только скрывать от посторонних взгляды, которые я от времени до времени кидал на Ганю.
   - Ну, что, как ты нашёл Ганю: очень подурнела, а? Господин опекун? - спросил меня отец, шутливо посматривая на девочку.
   Я внимательно уставился глазами в какую-то картинку и ответил из-за широкого бумажного листа:
   - Не скажу, пока, чтобы подурнела, но выросла и изменилась.
   - Уж пан Генрик упрекал меня за это, - свободно вставила Ганя.
   Я удивлялся её отваге и присутствию духа: я ни за что так свободно не упомянул бы об упрёках.
   - Что там, подурнела ли, похорошела ли, - сказал ксёндз Людвик, - а вот учится она хорошо и усердно. Пусть мадам скажет, скоро ли она выучилась по-французски?
   Нужно знать, что ксёндз Людвик, человек очень образованный, не умел по-французски и не мог научиться, хотя и провёл много лет под нашей кровлей вместе с madame д'Ив. Но бедняга питал слабость к французскому языку и знакомство с ним считал необходимым условием высшего образования.
   - Я не могу ни в чём упрекнуть Ганю, учится она хорошо и охотно, - ответила madame д'Ив, - но я должна вам пожаловаться на неё, - и француженка обратилась ко мне.
   - О! в чём я провинилась? - воскликнула Ганя, сложив руки.
   - В чём провинилась? а вот я сейчас объясню. Представьте себе, что эта девочка, как только ей представится свободное время, хватается за какой-нибудь роман, и я имею основание предполагать, что когда она идёт в свою комнату, то, вместо того, чтобы погасить свечу и лечь спать, она ещё читает по целым часам.
   - Это очень нехорошо, но я знаю из другого источника, что она подражает своей учительнице, - сказал отец, который любил подтрунить над madame д'Ив, когда находился в хорошем расположении духа.
   - О, извините меня, мне сорок пять лет! - ответила француженка.
   - Скажите, я никогда бы этого не подумал! - сказал отец.
   - Вы очень злы.
   - Не знаю; я знаю только одно, что Ганя романы берёт не из библиотеки, потому что ключ от неё у ксёндза Людвика. Поэтому вся вина падает на учительницу.
   Действительно, madame д'Ив всю свою жизнь читала романы, любила всем рассказывать их содержание, - конечно, рассказывала и Гане, - потому в словах отца крылась частица правды.
   - Посмотрите-ка, кто-то к нам едет! - вдруг крикнул Казь.
   Мы все обратились к липовой аллее. Действительно, в самом начале её, - а она тянулась на целую версту, - мы увидали облачко пыли, которое приближалось с необыкновенною быстротой.
   - Кто же может быть? К чему такая поспешность? - спросил отец, вставая. - Пыль такая, что ничего не разглядишь.
   Действительно, жара стояла страшная, дождя не было целых две недели, поэтому на дороге целые тучи пыли вставали при малейшем движении. Облачко всё приближалось к нам, всё росло и в нескольких десятках шагов от балкона вдруг вырисовалась конская голова с красными, раздувающимися ноздрями, с горящими глазами и развевающеюся гривой.
   Белая лошадь шла самым крупным галопом, едва касаясь земли копытами, а на ней, низко припав к самой гриве, по татарскому обычаю, сидел не кто иной как мой друг Селим.
   - Селим едет, Селим! - закричал Казь.
   - Что этот сумасшедший делает, ворота заперты! - взволновался отец.
   Отворить ворота времени не было, а Селим мчался как сумасшедший и можно было почти ручаться, что он наткнётся на высокий забор с заострёнными верхушками выдающихся кольев.
   - Боже, смилуйся над ним! - прошептал ксёндз Людвик.
   - Ворота, Селим, ворота! - кричал я изо всей мочи, махая платком и стремясь к нему на встречу.
   Вдруг Селим, в каких-нибудь пяти шагах от ворот выпрямился на седле и взглядом смерил расстояние, отделяющее его от забора. Потом до меня долетел крик женщин, сидящих на балконе, учащённый топот копыт... Лошадь взвилась на дыбы, взмахнула передними ногами и сразу перескочила через забор, не останавливаясь ни на минуту.
   Только перед балконом Селим осадил её так, что она чуть не пала на задние ноги, снял с головы шляпу, победоносно махнул ею, как знаме

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 523 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа